-51-
— Конечно, — воодушевилась Марьельхен, — если ты — женщина, и не делаешь дела, которые должны делать мужчины, ты должна делать женские. Правда? – рассмеялась она.
— А цветы — это ведь женское дело, — не то спросила, не то сказала свое мнение Марьельхен, тряхнув голубыми кудряшками. И я подумала, как, и в самом деле, идет ей это полудетское имя Марьельхен.
— У вас есть дочь? – почему-то спросила я.
— Нет, только сыновья, — почти удрученно ответила Марьельхен. — Мой отец так хотел, чтобы у него были внучки. Не получилось.
— Он умер прямо в школе, за столом, — помолчав, сказала она.- Тогда в сорок восьмом, когда мы ушли, единственное место школьного учителя математики в нашем городе было занято. И только, когда через несколько месяцев старый учитель умер, отец получил работу. Только тогда нашей семье стало полегче, — неожиданно подняла на меня глаза Марьельхен. В голубых глазах стояли слезы, похожие на кристаллы голубой воды.
И я вспомнила свою мать в тот день, когда пришел отец, и сказал, что его вызывали в особый отдел, где сообщили, что его разыскивает теща. И он может выслать ей вызов или не высылать. На свое усмотрение. Но приезд немецкой родственницы в семью офицера, даже, если эта родственница никогда не жила в Германии, мог иметь непредсказуемые последствия.
Мать стояла перед отцом, и молча смотрела на него своими голубыми глазами. В них стояли тоже похожие на кристаллы слезы. Как сейчас у Марьельхен. Мама ничего не говорила. Зная, чем это может обернуться для отца, ничего не просила. Она только смотрела на него. Понемногу слезы становились крупнее, отчего еще пронзительней казалась голубизна глаз. Отец некоторое время смотрел на мать, потом привлек ее к себе, и я, стоявшая рядом, поняла — все будет хорошо.
— Мой отец, — что-то еще хотела сказать Марьельхен, но почему-то умолкла, взглянув на меня.
Я молчала.
-Да, наши отцы, — хотелось что-нибудь еще сказать мне. Но я так и не сказала ни слова.
— Видно, я и на этот раз его не дождусь, — вдруг произнесла Марьельхен. И я поняла — она сказала это о Хансе.
— У нас тут через день состоится посещение детского дома, который располагается в здании, где был детский дом, когда пришли ваши. В дом попала бомба. Дети погибли. А теперь в этом, уже восстановленном доме, русский детский дом. Мы хотим помочь. Туда должны подъехать наши машины. Мы кое-что привезли. Хотите с нами? – спросила она меня. – А Хансу оставим записку.
— Поехали! – позвал Володя. — Вон, у меня во дворе мой старый «Москвич». Поехали, — еще раз сказал он.
Я кивнула.
Большой, трехэтажный, довоенной постройки, но реставрированный после попадания
бомбы, особняк, гудел, как провода высокого напряжения. И хотя внешне все было спокойно — никто не кричал, не бегал, не хлопал дверями, не задавал ненужных вопросов, и даже три собаки молча сидели рядом, дружелюбно повиливая хвостами – в рукотворной этой тишине чувствовалось напряжение. Мельком взглянув на незнакомых собак — лайку и двух овчарок, сидевших по ранжиру рядом, Марьельхен посмотрела на меня, потом на Володю. Но наши уверенные в себе и собаках лица были спокойны, и, вероятно, не выражали ничего, кроме понимания. Остановившись в середине большого, полупустого помещения, отдаленно напоминавшего холл, Марьельхен отпустила сопровождавшую нас медсестру, которая опрометью бросилась в одну из боковых дверей за начальством. И принялась рассматривать вывешенные на стенах стенды.
-52-
Стенды, повидимому, должны были отражать жизнь детского дома. На одном из них все еще красовалась новогодняя елка, а ниспадающие по бокам ватмана гирлянды, нарисованные в виде ланцетов, вот уже больше полугода желали каждому проходящему счастья. Задержавшись у «елки» не более пяти минут, Марьельхен отправилась к стенду, висевшему рядом. Он содержал предписание каждому связать себе шарф спицами. Подробно и обстоятельно было расписано, как надо взять спицы, как сделать первую петлю, как украсить изделие бахромой. Дальше было объяснение — что бывает, если шарфа нет. Венцом всех трудов и усилий был очаровательный голубой шарфик с помпончиками на обоих концах.
Марьельхен, не вполне понимая то, что написано, увидев шарфик, энергично закивала.
Стенд «Наши выпускники» был почему-то пуст. И нам пришлось опять разглядывать шарфик.
— А мы вас ждем через час, — раздался голос откуда-то слева.
С трудом оторвавшись от чудесного кашне, мы повернулись влево. Еще нестарая, крупная женщина, с серым лицом и напудренным носом, как умела, улыбалась всем. И мне почему-то показалось, что эта улыбка должна была означать извинение.
— О, да,- согласилась Марьельхен. – Мы приехали немного раньше, потому что фургон должен возвращаться… возвратиться.., — обернулась она ко мне в поисках нужного слова ( я сказала, что понятно и так) – возвращаться в Германию уже сегодня, а не завтра, как мы
думали раньше, — энергично, по своему обыкновению, произнесла Марьельхен.
— Он, наверное, очень скоро…- поглядела она на часы.- Или даже, может быть, уже здесь Надо пойти кому-нибудь посмотреть. Не подъехал ли.
— Тогда пойдемте в мой кабинет, — пригласила всех женщина с напудренным носом, кивнув кому-то из обслуги пойти посмотреть, не приехал ли фургон.
— Директор, Валентина Петровна, — наконец-то представилась она, взглянув на появившуюся переводчицу.
— А где же дети? – вдруг неожиданно громко спросила Марьельхен, когда мы вошли в кабинет, аза нами захлопнулась дверь.
— Мы привезли много сладостей, игрушек, одежды. На таможне даже не хотели пропускать, — весело продолжала она. — Но мы сказали «Это же дети, у которых никого нет». И они пропустили. — Где же дети? – вновь прозвучал вопрос.
-Дети? – переспросила директор. – Дети заняты своими делами. Младшие отдыхают. Спят.
— Дети должны прийти сюда. Они должны просыпаться, — твердо сказала Марьельхен.- Я хочу познакомиться с ними, Сфотографировать их на память. Я должна рассказать в Германии, что видела этих детей. Дети должны просыпаться, — еще раз проговорила она, взглянув на часы, где стрелки показывали два часа пополудни.
Валентина Петровна попеременно поглядывала то улыбающейся половиной лица с широко раскрытым наивным глазом на Марьельхен. то другой, совершенно непроницаемой, половиной, с прищуром. на своих подчиненных.Вдруг она обернулась к медицинской сестре, в белом халате, появившейся в кабинете следом за нами, и сделала той какой-то знак.
— Сейчас мы дадим команду, чтобы дети просыпались, — сказала Валентина Петровна, взглянув на нас теперь широко раскрытыми, словно бы до самого дна просматривающимися глазами.
— Пожалуйста, кофе, — затем предложила она, глядя на Марьельхен своей улыбающейся половиной лица.
Марьельхен поблагодарила кивком головы, но даже не шевельнулась.
— Приехали, — просунув голову в дверь, через минуту сказал Володя.
Из-за его головы тут же показались две другие. Это были молодые люди из Германии.
-53-
Увидев Марьельхен, они молча остановились у двери. Кивком головы Марьельхен подозвала одного из них, того, что был в красной куртке. Второй, с гладким белым лицом и белесыми ресницами, остался у двери. Человек в красной куртке положил на стол, перед Марьельхен, документы, и она, внимательно изучив их и поговорив о том, как и куда сгружать, приказала начинать.
Через час, или чуть больше весь холл был уставлен мешками и коробками с гуманитарной помощью детям. Несколько попыток обслуживающего персонала вскрыть мешок или коробку было пресечено Марьельхен сразу.
— До окончания разгрузки, — сказала она, неизменно улыбаясь.
Тем временем, в холл понемногу стали приводить детей. Они входили организованно, по трое, по четверо, не больше, рядом с медсестрой или няней, усаживались на стулья, которых было около двадцати, и которые понемногу подносили и взрослые и дети. Другие взрослые носили, считали, переставляли, перекладывали коробки, ящики и мешки.
— Фрау Марьельхен, — время от времени спрашивала Валентина Петровна, которая тоже была здесь,- вы сказали, это для младших девочек? – уточняла она, указывая взглядом на какой-нибудь мешок или ящик.
— Ясно, — получив ответ, продолжала директриса, — Люся, Галя, Марина… Слышали, девочки? Фрау Марьельхан сказала, это туда, направо, говорила она громко, чтобы слышала гостья, и снова обращалась к ней.- Может быть, вам помочь?
— Нет, здесь я сама. Нет — нет, я сама, — сосредоточено отвечала Марьельхен, глядя в набитый мешками угол, который надо было разобрать.
В конце концов, Люсе, Гале и Марине было позволено взять по два мешка и отнести в кабинет директора, чтобы та потом сама могла распорядиться ими на свое усмотрение. Но Валентина Петровна на это никак не реагировала. Ее взгляд устремился к мешку, стоявшему неподалеку от Марьельхен, на самом верху которого лежало что-то меховое. То и дело поглядывая в ту сторону, Валентина Петровна будто старалась угадать его содержимое. Тут Марьельхен что-то сказала девочка, и через пару минут несколько мешков были поставлены перед детьми, которые так и сидели там, куда их посадили. Подойдя к детям, Валентина Петровна развязала два мешка, начала развязывать третий, но через минуту уступила эту работу перехватившей инициативу Марьельхен.
Достав из мешка спортивный костюм с красной, черной и желтой вставками на рукавах
и что-то прикинув на глаз, Марьельхен позвала сидевшего на стуле паренька, лет десяти-одиннадцати. Мальчишка сначала не понял, потом встал, и медленно подошел к Марьельхен. Она молча подала ему костюм, потом извлекла из мешка ботинки свитер, и сказала, чтобы он все это здесь же, немедленно надел.
Мальчик сделал все, как сказала иностранная гостья, два раза переспросив у переводчицы, надеть ли свитер поверх куртки или, наоборот, под низ.
Марьельхен оглядела паренька, наклонилась, потрогала, не узки ли ботинки, и, наконец, отпустила, сказав “O,Key!”.
— Как тебя зовут? – спросила Марьельхен паренька вдогонку.
— Петя, ответил мальчишка, подняв вверх курносое веснушчатое лицо с белой челкой.
Марьельхен кивнула и улыбнулась.
— Теперь ты, — обратилась она к другому мальчишке, который сидел рядом с первым.
Тот подошел к ней сразу без непонимания и вопросов. Распаковав еще два мешка, Марьельхен одела и этого паренька, вручив ему такой же костюм с желто-черно-красными полосками на рукаве.
Марьельхен вызывала к себе только тех, кто сидел на стульях. Все, кто так или иначе сидели рядом, не приглашались. Надо было сначала сесть на стул, для чего его нужно было принести самому, или подождать, когда какой-нибудь освободится. Но если ты сидишь на стуле, тут все правильно. Тут – порядок… Тут уж извольте пожаловать к Марьельхен. Она вас ждет, улыбаясь.
-54-
Наконец, когда вокруг Марьельхен мешков почти не осталось, она сделала знак Валентине Петровне, которая все это время стояла в проеме двери, видимо, ожидая указаний.
— Госпожа директор, — обратилась Марьельхен по-русски, — еще!
Сделав непонимающее лицо, в результате чего широко распахнутый правый глаз, изображающий искренность, внезапно стал похож на левый, в котором не отражалось ничего, кроме непонимания, директор не двинулась с места.
— Я что-нибудь не так сказала? – обратилась Марьельхен ко мне, стоявшей неподалеку.
Я отрицательно покачала головой. Тогда Марьельхен посмотрела на двух молодых людей, приехавших из Германии вместе с фургоном. И тот, который обладал белым-белым лицом и белесыми ресницами, вошел в кабинет директора и вынес оттуда два ранее оставленных там мешка. Они предназначались для маленьких девочек, которых было полным полно на стульях, во втором ряду.
— Митя, сиди спокойно, — обнаружилась директриса, хотя Митя и так сидел на стуле, не шевелясь, и вместе со всеми смотрел на гостью, потрошившую мешки один за другим, отдавая все содержимое детям. Марьельхен раскраснелась. Глаза ее, казавшиеся еще больше, чем они были на самом деле, мерцали голубыми искрами, движения были точны и быстры, как бывает, когда человек хорошо знает, что он делает и зачем.
После мальчиков были одеты девочки – сначала из старшей группы (мешки для них уже были раскрыты), потом – маленькие, которые удивительно тихо сидели на стульях, во втором ряду (их мешки еще были отставлены в сторону).
Когда к Марьельхен подвели очередную старшую девочку, грянул хор, первоначально человек десять. Потом больше и больше. Потом запели все.
Дирижировала Валентина Петровна. Дети исполняли «Подмосковные вечера». Как говорится – чем можем, подумала я.
Когда песня закончилась, а нарядная старшая девочка, в новом свитере и джинсах, вернулась на свое место, двое молодых людей из Германии подошли к хористам. и дали по шоколадке, погладив каждого по голове.
— А теперь дети исполнят русскую песню «Ночка темная», — провозгласила тоже раскрасневшаяся Валентина Петровна.
Прошла минута. А дети все не начинали. Передумав в последнюю минуту, Валентина Петровна изменила репертуар.
Замешательство заметили все, кроме Марьельхен. Она продолжала одевать ребят. Две девочки, лет десяти, получили почти новые джинсовые сарафанчики, к каждому из которых прилагалось по две легкие, белые, батистовые блузки и по паре белых кроссовок.
Дети улыбались, благодарили, делали книксен, неизвестно какими путями проникший под своды этого заведения. Но вот хор запел снова – «Что мне снег, что мне зной, что мне дождик проливной» — пели дети. Те, кто не был еще принаряжен, подходили к Марьельхен. Двое молодых людей из Германии усаживали их на стулья, Марьельхен приглашала и приглашала к себе. На вопрос, почему они делают именно так, молодые люди из Германии заулыбались. А тот, у кого было белое лицо и белесые ресницы, сказал
— Так легче считать.
Держа в руках шоколадки и иностранные бутеркексы, дети пели про то, что им все нипочем, если рядом друзья. Валентина Петровна дирижировала, а Марьельхен требовала все больше и больше мешков и ящиков, хотя перед ней еще стояли непочатые мешки. Она хотела, чтобы досталось всем. Когда же Марьельхен подняла голову, чтобы посмотреть, много ли еще в углу осталось подарков, она вдруг встретилась глазами с Петей, которого одевала самым первым.
— О, Петер! Халё! – помахала она ему рукой.
-55-
Мальчишка широко улыбнулся, и выйдя на еще остававшееся свободное место в холле, прошелся несколько раз колесом. Марьельхен сначала зааплодировала, потом заплакала, и отвернулась. Затем забралась в какой-то мешок, достала черную кожаную куртку, развернула ее в плечах, посмотрела, передала одному из своих соотечественников, в красной куртке, и тот пошел по направлению к Пете. Мальчик встал со стула, принял подарок, что-то сказал, и так и остался стоять все то время, пока человек в красной куртке шел назад, к Марьельхен. Когда та подняла от мешков голову, чтобы посмотреть на Петю, он все еще стоял, широко и радостно улыбаясь и держа большой палец вверх. Боясь, что Марьельхен этого не увидит, Валентина Петровна, часто моргая и тщательно изображая улыбку на своем розовом, несколько часов назад совершенно сером лице, обращаясь к Пете, сказала –
— Поблагодари фрау Марьельхен.
— О, — махнула рукой Марьельхен, — он сделал это уже много раз. И еще раз взглянув на Петю, она рассмеялась всеми своими кудряшками.
Теперь она занималась двумя девочками, лет семи – примеряла на них платья, куртки, брюки, длинные джинсовые юбки, с кружевами и без, блузки из батиста и бязи, шерстяные кофты, вязаные шарфы и шапки, доставала из мешков коньки с ботинками, фотоаппараты. Иногда Марьельхен поглядывала на вновь и вновь подходящих детей. И, наконец, наступил такой момент, когда, тщательно оглядев всех, она спросила –
— Дети, кто еще не подходил ко мне, — спросила Марьельхен.
— Я, — раздался тоненький, мальчишеский голос.
— Кто? – опять спросила Марьельхен.
Но никто не отзывался.
— Да нет, фрау Марьельхен, — сказал кто-то другой, — Он был. Ты что это, Филькин? – спросил тот же голос. Последнее, видно, относилось к тому, кто сказал «я».
— Был он, был,- подтвердили другие голоса.
— Ух, этот Филькин, — послышался теперь девчоночий голос, — всегда он что-нибудь.
— Извините, фрау Марьельхен, — наконец сказал нарушитель дисциплины и порядка.
Марьельхен посмотрела в сторону говорившего. Коротко остриженный рыжеволосый мальчишка стоял, молча опустив голову.
— Ты не должен это делать, — произнесла Марьельхен довольно внятно, по-русски.- Мы доверяем друг другу, правда?
— Я больше не буду,- кротко и коротко сказал рыжеволосый.
— Ну, если не будешь, тогда я дарю тебе мяч. В знак примирения,- добавила Марьельхен. – Но ты должен навсегда запомнить это. Хорошо?
Все переглянулись. Мальчишка молчал.
— Хорошо. Я все равно дарю тебе мяч, — сказала Марьельхен, протягивая рыжеволосому настоящий кожаный мяч.
— Теперь все? – спросила она.
— Все, все, — закивала Валентина Петровна, которая теперь сидела на стуле.
— Спасибо, фрау Марьельхен, за вашу заботу. А то, что осталось, мы выдадим сами. А то на всех не хватит, — добавила директриса, после чего стало ясно, что дети пришли не все.
— Не хватит? Как это может быть? – смеясь, бросила она взгляд в угол, где все еще стояли мешки.
Ее кудряшки вздрогнули, будто хотели что-то сказать, но не сказали, а приняли состояние покоя. Взгляд Марьельхен остановился на входной двери, откуда показался, становясь все более узнаваемым, длинный черный ус.
Узнав лидера Уразийского Общества Красного Креста и Зеленого Полумесяца, я вопросительно посмотрела на Марьельхен, та – на Валентину Петровну, и со словами «Здесь слишком много лишних детей», решительно приказала принести еще мешков, а
-56-
посторонних удалить. А поскольку она говорила все это по-русски, троица у дверей сгруппировалась, что-то обсудила, и послала к Марьельхен парламентера — мужчину с усами, похожими на усы водяной крысы. Две женщины с высокими черными прическами, и почему-то без бриллиантовых брошек, остались у двери.
Подошедший к Марьельхен мужчина молча поприветствовал ее одними глазами, и протянул какой-то документ. Наверное, бумага касалась принадлежности этих людей к Уразийскому Обществу Красного Креста и Зеленого Полумесяца, подумала я.
Марьельхен мельком прочитала написанное, не беря документ из рук парламентера, и молча посмотрела на двух своих соотечественников. Молодой человек в красной куртке и белолицый подошли.
— Крест и Полумесяц? – спросила Марьельхен мужчину с усами, похожими на усы водяной крысы.
— Крест и Полумесяц, — ответил тот.
— Крест и полумесяц? – переспросила Валентина Петровна, и довольно нейтрально добавила — Такого не может быть.
— Такого не может быть, — еще более нейтрально повторила Марьельхен.
— Такого не может быть! Назад! Извините. Не может!!! – сказал человек в красной куртке, приехавший из Германии вместе с фургоном.
— Извините, — опять проговорил белолицый, решительно оттесняя лидера уразийцев к двери.
Через минуту усы торчали из-за двери только наполовину, и никто не проронил ни слова до тех пор, пока они ни исчезли совсем.
— Фрау Марьельхен, — сказала детдомовская медсестра, когда усов уже совсем не было видно, и подвела девочку, лет пяти.
Девчушка была удивительно похожа на саму Марьельхен. Светлые волосы, большие голубые глаза, на круглом лице, кудряшки.
Ребенок с интересом смотрел на иностранную гостью. Спокойное, и даже приветливое, лицо не выражало ни недоверия, ни испуга. Она просто подошла к Марьельхен и остановилась, продолжая смотреть на нее. Но самое удивительное – была сама Марьельхен. Она глядела на девочку, не говоря ни слова. Это длилось минуту. Затем
медсестра, которая привела ребенка, увидела маленькое голубое платье, с белым воротничком, взяла его и приложила к девочке. И все увидели, как оно было девчушке к лицу.
— Как хорошо, — сказала медсестра девочке. — Давай, наденем.
Ребенок кивнул.
— Как тебя зовут?- спросила Марьельхен, обращаясь к малышке.
— Даша, — отвечала она.
— Дашенька, — подтвердила медсестра, — из младшей группы.
Марьельхен кивнула. Поискав глазами кого-нибудь из своих помощников, она обратилась к человеку в красной куртке и попросила еще что-то принести. Тот вернулся с ящиком.
Марьельхен достала оттуда куклу Барби, в роскошном розовом платье, и подала Даше.
Девочка взяла куклу, и, прижав ее к себе, продолжала смотреть на Марьельхен.
— Это теперь твоя кукла, — погладила Марьельхен Дашу по голове. Потом достала пакет с конфетами и снова отдала девочке, распорядившись начинать накрывать на стол для всех.
Обслуживающий персонал детского дома засуетился с чаем, со столами. Столы надо было принести из других помещений. Оба помощника Марьельхен, по ее просьбе, отправились искать Володю, который, как ушел к своей машине, так больше не появлялся.
Порядком устав, Марьельхен села на стул, рядом с Дашей. Они разговаривали тихо, не торопясь. Марьельхен говорила по-русски. Иногда с акцентом, иногда почти без. До сорок восьмого года она многому научилась у людей, которые не всегда понимали по-немецки.
-57-
Даша слушала, переспрашивала, смеялась. Тоже тихо. Так, что слышала только Марьельхен, и те, кто были совсем близко.
— Тебе нравится Барби? — спрашивала Марьельхен, снимая с девочки пеструю, хлопчатобумажную кофту, в которых, до сегодняшнего дня, ходили половина детдомовцев, и одевая джинсовые брюки, тонкий белый свитерок и джинсовую жилетку.
— Да, — тихо отвечала девочка, — а еще мне нравится это, — помолчав, сказала Даша, показывая на то, что сейчас было на ней надето.
— И это? – радовалась Марьельхен вместе со своими кудряшками.
— Да! — энергично кивала головой Даша, и ее кудряшки тоже смеялись. Потом они смеялись вместе Марьельхен и Даша. Им было хорошо вдвоем.
— А вот это? – опять спрашивала Марьельхен, показывая Даше новые белые кроссовки.
— Это — нет, — отрицательно качнула головой Даша. — Как же я пойду в них на улицу? У меня никогда не было таких белых.
— И что же мы будем делать, — с деланным недоумением спросила Марьельхен.
Даша не ответила, но видно было, что происходит какая-то работа ума. Девочка пристально посмотрела на Марьельхен. Теперь это был совершенно другой ребенок. Синие джинсы, белый свитер и синие глаза, в обрамлении светлых кудряшек, превращали Дашу в забаву, к тому же умеющую говорить и отвечать на вопросы.
Так думала я, глядя на малышку и втайне любуясь ею. К этому времени она забралась Марьельхен на колени, обняла ее правой рукой за шею, и слушала, что ей говорила Марьельхен почти на ухо.
Время от времени они принимались смеяться. но потом умолкали, снова слушая друг друга. Это продолжалось до тех пор, пока ни подошла медсестра и сказала, что к чаепитию все готово.
Отвлекшись от двух этих кумушек — Марьельхен и Даши, — я видела, как вносили столы, как накрывали их белыми скатертями, а потом принесли исключительно российское изобретение- самовар. Сначала большой, потом — два маленьких. Когда стол был готов, и все, самые немыслимые угощения были выставлены, подошла медсестра, чтобы забрать Дашу, теперь уже с колен иностранной гостьи. Но девочка от медсестры отвернулась, спрятав лицо под полой светлой, полотняной куртки Марьельхен.
— Даша, Дашенька, пойдем, чай пить, — сказала медсестра.
Ребенок отрицательно покачал головой.
— Это – моя мама, — тихо, почти заговорщицки, прошептала Даша.
Женщины переглянулись.
— Ну, что же ты молчишь?- спросила девочка Марьельхен, — Ведь ты – моя мама, правда?
Марьельхен с мгновенье смотрела на Дашу. Потом спросила –
— Ты хочешь, чтобы я была твоей мамой?
— Ты и есть моя мама, — сказала Даша, еще ближе придвинувшись к Марьельхен и еще крепче обняв ее за шею.
За столом они были вместе — Марьельхен и Даша, так и не сходившая с колен женщины.
— У нее нет матери? – спросила Марьельхен сестру, улучив момент, когда Даша на что-то отвлеклась.
— Никто не знает. Девочку нашли на улице, когда ей не было еще и года. Она только научилась ходить. С тех пор ее никто не искал.
— Я бы взяла ее с собой в Германию, — произнесла Марьельхен.- Это сложно?
— Это было бы очень хорошо. Она еще совсем маленькая, хорошая, добрая девочка, — думая о чем-то своем договорила медсестра, и я ,сидя напротив нее, увидела, как погрустнели ее глаза.
— Вы не ответили. Это сложно? — вновь спросила Марьельхен.
-58-
— Как у нас говорят, сложно, но можно, — сказала женщина, коротко взглянув на Марьельхен, которая понимающе кивнула, и долго не говорила ни слова.
Когда мы поднялись, чтобы попрощаться. Марьельхен осторожно передала уснувшую у нее на коленях Дашу медсестре.
— Скажите ей, когда она проснется, мы еще увидимся. Я постараюсь сделать все, чтобы забрать ее с собой.
Уже сделав несколько шагов к двери, Марьельхен вернулась к спящей девочке, и поцеловала ее.
Через несколько минут мы уже сидели в Володькином «Москвиче».
Провожали нас радостно и легко. Улыбаясь. Протягивая для последнего рукопожатия руки.
Марьельхен обещала приехать снова. Просила не скучать и слушаться старших. На ступеньках детского дома, казалось, собрались все, кто имел отношение к народному образованию и призрению — учителя, воспитатели, нянечки, электрики и истопники. И конечно — сами дети. С нами прощались девочки и мальчики, которые, обнимая себя, показывали, как они обнимают нас. И красно-черно-желтые вставки на рукавах их спортивных костюмов в лучах вечернего солнца казались еще ярче, чем они были на самом деле.
— Вы и в самом деле попытаетесь сделать это? – спросила я Марьельхен о Даше, когда мы проехали уже минут пять
Она кивнула, глядя на меня своими крупными, голубыми глазами.
— Я бы хотела помочь каждому, кто живет на этой земле, и нуждается в помощи, — сказала Марьельхен, немного помолчав. — Мы не чужие, — добавила она. И я почувствовала, что она не ждет ответа. Она просто знает, что это так.
Мы продолжали ехать. Володя рулил молча. Мимо проехала фура, увозя соотечественников Марьельхен в Германию. Они уезжали тотчас. Человек в красной куртке, сидевший за рулем, помахал нам рукой. Марьельхен сделала то же. Следом за фурой, мимо нас, пронесся зеленый «Мерседес», из окна которого на четверть торчал черный ус, похожий на ус водяной крысы.
Когда показались первые камыши Доршхауза, Марьельхен напомнила —
— Ждем вас с Хансом у старого Оскара. Мы будем там еще завтра. Привет ему, — опять сказала она так, будто речь шла обо всем известном предмете.
Я поняла — привет надо было передать Хансу.
— Ну, что, все увидел? Везде побывал? – спросила я Ханса, который сидел в Антонинином кресле.
— Да, — насколько это было возможно. — Ханс пересел за стол, и несколько раз взглянул на плиту, где стояла кастрюля с водой.
Вода почти закипала. На столе лежала пачка пельменей.
Проголодался, подумала я, прикидывая, чтобы еще приготовить.
-Ты ела что-нибудь, — спросил он меня.
-Да. Марьельхен угощала.
— Я видел записку.
— Приглашала нас к Оскару, — с минуту помолчав, проговорила я.
— У меня двое суток — сегодня завтра, — помолчал Ханс.- Завтра — банкет в областном центре. Значит, после обеда мы должны отсюда уехать. Потом еще день. Едем с группой в лесничество. На следующее утро уезжаю. Чуть больше двух суток. А у нас с тобой — еще меньше. Я думаю, Оскаром придется пожертвовать, — глядя на меня, сказал Ханс. – Давай этот вечер проведем вместе.
-59-
Я смотрела на него, не говоря ни слова. Была длинная пауза. Не хотелось ни одного слова фальши.
— Знаешь, о чем я думаю? – снова заговорил он. — Вот такой, какая ты сейчас, я всегда тебя представлял. Ты можешь быть моложе или старше, грустная или веселая, но все равно — это ты. И, если бы ни все эти обстоятельства, — Ханс очертил в воздухе привычную окружность — мы обязательно были бы вместе. Это совершенно ясно.
— Если бы ни все эти обстоятельства, мы бы никогда не знали друг друга,- сказала я то, о чем думала ни один раз.
— Знаешь что, давай не будем о грустном, — сказал Ханс, — Расскажи мне, как ты жила после того, как осталась с Ра там, на дороге.
— Потом построили школу. Я немного говорила тебе об этом, — начала я. – Школа была намного дальше, чем войсковая часть, где мы учились. Но ближе той, в которой учился ты. Доршхауз жил своей жизнью закрытого, режимного города. Праздники были военные или политические. И только Новый Год или День Рожденья доставляли настоящую радость. Патриотизм, высокие идеалы, ощущение праздника от Великой Победы, ожидание перемен, сопоставимых по масштабу с ней. Но перемен не было. Все было, как всегда… Лет через пять после того, как ты уехал, нашли человека, который убил милиционера. Помнишь, в конце сорок седьмого года? Ханс кивнул. Тогда, в течение месяца, немцам запрещалось выходить из дома Даже на работу их возили в крытых машинах.
— Меня тоже возили,- сказал Ханс, — мне было далеко.
— Была такая версия — будто это немцы убили милиционера, — продолжала я. – Оказалось, милиционера убил его же сослуживец, тоже милиционер. За какие-то рейхсмарки, которые тот взял у старика-немца. Старик умирал от холода, и попросил зашедшего к нему милиционера принести каких-нибудь дров, и в последний раз, перед смертью, истопить печь. За это он обещал целую пачку рейхсмарок. Милиционер ушел, и несколько
дней не появлялся, думая, что за это время старик умрет. А за это время там побывал другой милиционер. И этот, другой, сделал все, о чем его просил старый больной человек. Потом на суде рассказывали – он истопил печь, принес какую-то еду, заходил к старику несколько раз, позвал кое-кого из немцев, тех, кого больной хотел в последний раз
увидеть. А потом старик отдал милиционеру рейхсмарки. Через несколько дней первый милиционер убил этого, второго. Он знал, что деньги наверняка у него. Так и было. Он сам потом на суде признался, что убил своего товарища, и бросил в какой-то глубокий люк, где его тело потом и нашли. И никто бы никогда об этом ничего не узнал, продолжала рассказывать я — если бы ни старая Эльза. Она тоже была у старика перед смертью, и, то ли он ей что-то рассказал, то ли она догадалась обо всем сама. Она рассказала обо всем Степану, ну, этому матросу, который хотел жениться на Хайди. Был период, когда Хайди лежала в больнице. Ты помнишь, С подозрением на дифтерию. Тогда Степан часто бывал у Эльзы. Вот, она ему, видно, и сказала. А Степан- еще кому-то. Так и узналось. Потом следствие суд, и все остальное.
— А почему Степан так и не женился на Хайди? – вдруг спросил Ханс.
— Пока он был на срочной, ему так и не разрешили. Когда демобилизовался, Хайди уже к тому времени уехала.
— И что же дальше с этим милиционером? – вернулся к прерванному рассказу Ханс.
— Не помню. То ли двадцать пять дали, то ли еще что.
— Мы были в Польше, — сказал Ханс, когда узнали, что в Германии денежная реформа. У всех, кому удалось вывезти марки, деньги пропали… Ехали мы тесно, — продолжал он свои воспоминания, — как нам показалось, очень долго. Еды было немного. Но почти совсем не было воды. Марте несколько раз, в поезде, было плохо от тесноты. Умерла она еще в Польше, не доехав до Германии.
-60
-Да, сегодня я узнала об этом, — сказала я.- Марьельхен кое-что порассказала. И про Марту, и про Корнелиуса, и про то, что Хайди, уже там, в Германии, родила мальчика.
— Ну. хорошо. Расскажи о себе. Кто, например, из мальчишек провожал тебя в школу? У кого ты списывала задания по математике? — через несколько минут молчания вдруг совершенно весело спросил Ханс.
— До восьмого класса никто, — тоже рассмеялась я. – Конечно, были пионерские утренники, потом школьные комсомольские вечера. Были и симпатии. Но об этом сразу же знала вся школа, и, конечно же — вездесущая «тройка» — комсорг, профорг, староста. Они были в каждом классе, и обо всех доносили, а потом прорабатывали — кого в школе, а кого и на Бюро Райкома.
— Да я знаю, — неожиданно сказал Ханс. — У меня двоюродный брат жил в ГДР. Так он был вынужден бросить школу из-за этой «тройки». Он думал и говорил о том, что солдаты Сталинграда, Эль Аламейна и Кассино, к которым даже их противники относились с уважением, не могут быть повинны в преступлениях, которые совершались в Дахау и Бухенвальде.
— Я думаю, это заблуждение, — немного помолчав, проговорила я. — Немецкие солдаты Сталинграда и те, кто совершал преступления в Дахау, служили одному и тому же.
— Я тоже думаю, этот парень — не совсем прав, — согласился Ханс. — Но в чем-то я его понимаю. Очень трудно отказаться от сложившегося образа немецкого солдата. Этому парню надо было рассказать, объяснить, убедить. Ему было четырнадцать, и он верил в благородство и беззаветную храбрость немецкого солдата. В итоге его исключили из молодежной организации. А из школы он ушел сам.
— Я думаю, это не очень удачный пример, — сказала я. – Может быть, эта тройка была в чем-то права
— Вот видишь, ты говоришь «права». Но ведь люди меняются. Взрослеют, понимают больше. Нельзя сразу ломать судьбу, — убежденно воскликнул Ханс.
Я молчала. Не хотелось спорить. В Германии, может, и нельзя…, подумала я. Мы всегда чего-то не будем понимать друг о друге. И на этот раз, найдя свою собственную мысль правильной, я перестала внутренне возражать ему.
Теперь я молча смотрела на Ханса. Лицо мое было спокойно, и то чувство, которое приходило ко мне откуда-то из детства, с нашей Горы, где не было взрослых, а только я и
Хани, да еще Йохим, о котором я только слышала, постепенно овладевая мной, делало меня терпимей.
— Ну вот, сказала, наконец, я, — ты ведь никогда не сказал бы так, говорил твой двоюродный брат. Ведь, правда? Помнишь, тогда там, на Горе, в нашем детстве? Ты сказал, что даже звери смеются над нами, людьми, глядя на то, как некоторые сходят с ума. А мильоны должны расплачиваться за это.
— Ты это помнишь? – удивился Ханс.
Я молчала, и смотрела на него так, как смотрела когда-то, стоя на зеленой лестнице,
тремя ступеньками ниже его.
— Помню, сказала я, не продолжая.
— Фрау Саша,- вдруг спросил Ханс, — а не сварить ли нам пельмени? – он посмотрел на плиту, где в кастрюле уже кипела вода
— Конечно, если мы не идем к Оскару, — согласилась я, уже совершая все необходимые манипуляции для того, чтобы пельмени сварились. Осталось только не забыть о них, подумала я, делая газ поменьше.
— Итак, ты сказала, что ни у кого не списывала математику до восьмого класса. А потом?- спросил Ханс.- Что было потом?
— Мне было шестнадцать,- поняла я, — когда один мальчик впервые стал носить мой портфель. Он жил на расстоянии двух домов от дома Корнелиуса. И хорошо помнил тебя, хотя в сорок восьмом мы с ним почти не знали друг друга. Потом мы учились в разных
-61-
классах в нашей новой начальной школе. Потом в семилетке, а когда перешли в десятилетку, оказались в одном классе. К тому времени он все знал обо мне. И видел меня везде – на уроке, на перемене, по дороге домой. А однажды, когда мне исполнилось шестнадцать, сказал, что хотел бы дружить со мной всю жизнь. Так и сказал, — умолкла я.
— Я тебе говорил, что, когда тебе исполнилось шестнадцать, я тоже послал тебе письмо, вспомнил Ханс.
— Я тогда загадал, если ты напишешь, я приеду в ГДР, к брату. И ты приедешь. И мы встретимся. Но письма не получил. и все было кончено. Я ведь тоже знал про железный занавес. Наша немецкая колония в Америке съезжалась на праздники, юбилеи, торжества.
Все говорили об этом. Когда умер ваш вождь, все надеялись на перемены.
— И мы все надеялись, — согласилась я. — У нас всегда так – сначала верим, все, как один. Потом надеемся, все, как один. Потом разочаровываемся. И тоже – все, как один. Может, поэтому ничего и не происходит, — вдруг неожиданно для самой себя сказала я.- Ты говоришь, когда вождь умер. Я помню этот день. Красные носы учительниц, рыдание школьниц, рев гудков… и мой вопрос отцу «А что делают с детьми, если они едут в товарном поезде, без билета?». После этого вопроса отец посадил меня под замок на целую неделю. А Антонина докладывала ему каждый мой стук в дверь с протестом против несправедливости.
— Все мы — дети своего времени, хотим мы того, или нет, — произнес Ханс. Он, видимо, хотел сказать что-то еще, но почему-то умолк.
— А потом,- воспользовавшись паузой, продолжала я, — к нам приехала бабушка, Елена Рихардовна, мать моей матери. Если ты знаешь, наша мама часто говорила о ней с Мартой. И мы очень жалели, что они не могли быть знакомы.
— Тогда Марты уже не было в живых, — сказал Ханс.
Я кивнула.
— Она подошла к нашему дому однажды утром. Я не знала, что это — она, потому что никогда не видела ее раньше, — заговорила я снова.- Несколько старых кофт, надетых одна на другую, юбка из мешка из-под картофеля, желтая металлическая банка из-под килограммовой американской тушонки, со скрученной медной проволокой, вместо ручки.
«Для кипятку», — коротко сказала она мне потом, когда я спросила об этом. «Мамы нет дома» сказала я ей, незнакомой женщине, которую не видела никогда. «Но она скоро будет. Ты садись здесь, — показала я глазами на каменное крыльцо, — Я сейчас накормлю тебя», — договорила я, не приглашая незнакомку войти в дом. Она молча присела на крыльцо. Я принесла целую тарелку хлеба, колбасы, сыру. Принесла чай. И поставила все это здесь же, на каменное крыльцо, словно побирушке, не зная тогда, что в восемнадцатом году эта медноволосая женщина была единственной наследницей всех немецких металлических заводов, вывезенных Советским Правительством из Риги в Воронеж перед самым Брестским миром. Пострадав во время Второй войны за национальность, отбыв за это наказание, потеряв старшую дочь, которая умерла на кирпичном заводе от холода, Елена Рихардовна нашла нас. Вспоминая эти годы, я и сейчас вижу, как она стоит, опершись на стол обеими руками, из последних сил стараясь выдохнуть воздух, пересилить астму, и как эта астма пересиливает ее. Она слабо улыбается одними своими зелеными глазами, и мы с Антониной, не выдержав всего этого, усаживаем ее на саночки, и везем к матери в Амбулаторию. Потому что «скорой помощи» тогда здесь еще просто не было. Это потом, когда жизнь понемногу войдет в свою колею, когда ностальгические воспоминания об оттепели, о визите советских кораблей в Англию, станут чем-то вроде оборвавшегося рождественского сюжета, «скорая» приедет, чтобы увезти Елену Рихардовну в последний путь. Я уже училась в старших классах, но понимала немного, потому что никто никогда, в моем окружении, ни о чем таком не говорил. Один только
-62-
раз, когда пресловутая «тройка» в классе была особенно неправа, мы поговорили об этом с Сережей.
— Это тот самый мальчик, который носил твой портфель? – неожиданно спросил Ханс, прервав мои воспоминания.- Интересно было бы взглянуть на его лицо. Может быть, я тогда в сорок восьмом, видел его? Может быть, вспомню?
— У меня есть фотографии, — кивнула я, — но они не здесь. Они в моей городской квартире.
Ханс кивнул.
— Так вот, один раз, когда в каком-то бункере нашли немецкого солдата (это было уже после пятидесятого года, от него почти уже ничего не осталось. Только обмундирование и письмо. Он просил простить его и похоронить рядом с русским солдатом), так вот, когда нашли этого солдата, это так потрясло всех, что ребята хотели сделать в школе уголок дружбы, повесить копию письма, найти родственников. М Сережа хотел этого тоже. И даже входил в инициативную группу. Так вот, когда это произошло, его и еще двух ребят вызывали в райком комсомола, прорабатывали, сказали, что не дадут характеристику в институт. А Сережа был отличник. Вот тогда мы с ним поговорили об этом…
Потом мы долго не виделись. В институте учились в разных городах. А на третьем курсе оба приехали в Доршхауз. Через год я вышла за него замуж.
— И давно его нет? – спросил Ханс.
— Пять лет.
Тем временем пельмени поднялись. Вода перелилась через край, запахло горячей едой, по которой уже соскучились оба. Я собрала на стол. Молча поели. Потом Ханс прикрыл глаза. Я спросила, не хотел ли бы он отдохнуть часика два, показав глазами на лестницу, ведущую вверх. Он с удивлением посмотрел на меня, словно не понимая, почему я спросила об этом. Потом с удовольствием согласился.
Медленно, будто выверяя каждый шаг, отправился он по лестнице в комнату, где спал в прошлую ночь. Я вспомнила дом с зеленой лестницей и быстрые, быстрые шаги вниз, которые стихали гораздо раньше, чем нам, с Антониной, удавалось добежать до окна. Я приготовилась вспомнить что-нибудь еще, но ничего на память не приходило. Все мое внимание было сосредоточено на этих мерных, тяжелых шагах, уходивших наверх. Они будто были нагружены чем-то таким, избавиться от чего было невозможно. Как
невозможно избавиться от прошлых лет, даже, если они были счастливыми. Не зря мне всегда казалось, что прошедшая форма глаголы «быть» имеет массу. Например, человек есть. Вот, он стоит перед тобой и улыбается. Или что-нибудь говорит. Или радуется. Или даже молчит. Это — есть. А, если, например, человек был где-нибудь, когда-нибудь, на другой улице, в другой стране, и потом, например, вернулся, то сразу начинаешь думать не о человеке, а о том, что он, наверное, много видел, много пережил, много принимал трудных решений, раз вернулся. Уходит короткое, сиюминутное «есть», остается долгое «был». Там, в другом времени, в другой стране, в другой жизни. И, наверное, это не такая уж неправда, думала я. Все глаголы прошедшего времени несут в себе само время, и даже самый веселый и удачливый человек, если он долго «был», тоже тяжелеет. Походка становится медленной. А взгляд поверхностным. Это от опыта, подумала я. Если он «был», то он все уже знает. И ему не обязательно так уж пристально вглядываться. В конце концов, приходит время, когда имеет значение только то, что «было»,потому что оно тяжелее, чем «есть», и перетягивает в свою сторону. Вот и у меня тоже «было» тяжелее, чем есть, подумала я. И я, наверное, тоже так же хожу по лестницам, и так же поверхностно смотрю в лица людей, но вижу больше, чем тогда, когда прошедшее время глагола «быть» было совсем легким, и было только одно сплошное «есть». И тут я обрадовалась, что утяжеление глагола «быть» тоже имеет свои преимущества. К тому же, можно помнить, например, только одно хорошее. У каждого за жизнь наберется. Не может же быть, чтобы там, в этом «было», было только одно плохое. Да здравствует
-63-
прошедшая форма глагола «быть», подумала я, тем и ограничив свои изыскания в области языкознания, и неожиданно почувствовав себя гораздо веселей и моложе.
Осторожный стук в дверь неожиданно прервал мои размышления. В дверь просунулась лысина, потом тельняшка, затем в кухню, на цыпочках, вошел Тихон.
— А где? – спросил он меня, спрятав в улыбке свои глубоко посаженные голубые глаза и неопределенно кивнув.
Я показала глазами в сторону лестницы, вверх.
— Ясно, — сказал Тихон. — Отдыхает, небось.
Я кивнула.
— Хотел позвать его сегодня в баньку, — сообщил Тихон.- Мы с ребятами истопим. У меня баня, что надо. Липовая. А то, когда еще приедет? — договорил он.
— Ну вот, проснется. Не знаю, — отвечала я, — дел у него много. Вечером надо на встречу ехать. Потом какие-то дела в музее, еще какие-то мероприятия. А дня всего два осталось.
— Да он, вишь, тогда ушел как-то… Ничего не сказал. Сидели у костра мой сын и зять. Ну, как водится, подливали. А он встал и ушел, когда я отлучился за провиантом, — весело моргнув глазом, сказал Тихон.
— Он тогда очень устал, — вспомнила я, — да и опьянел, наверное. Когда я пришла с прогулки, он спал в комнате, наверху.
— А я-то уж и не знаю…,- в третий раз сказал Тихон. – Все думал, идти ли к нему. Может, неудобно.
— Хорошо, что пришел, — раздалось почти по-русски откуда-то сверху. – Здорово! – сказал Ханс с лестницы. И я удивилась, как быстро восстанавливается запас русских слов, который остался у него с сорок восьмого года.
— Привет!- обрадовался Тихон. – Я чего пришел, хочу баньку истопить. Придешь? – спросил он, подойдя к Хансу, который теперь был уже в кухне, и протягивал гостю здоровую руку.
— А это… как? Ничего? – спросил Ханс, показывая глазами на гипс.
Тихон однозначно махнул рукой.
— Но сначала я должен извиниться, что тогда так ушел по-английски. Я думаю, я тогда слишком много выпил. И мало спал. Еще раз прошу простить меня.
— Да ладно. Я тебя уже давно простил, — опять махнул рукой Тихон, смеясь. – Простил, как говорят, за все прошлое и будущее. Кто старое помянет, тому глаз- вон, — договорил он, глядя на Ханса своими голубыми, как небушко, глазами.
— Ханс сначала рассмеялся, потом, видно осознав, что понял не все, повернул голову ко мне. Я перевела. Ханс снова рассмеялся глубоким смехом, кивнув в подтверждение несколько раз. И я подумала, что у Тихона прошедшая форма глагола «быть» тоже тяжелее, чем настоящая. И он тоже вступил в пору, когда не хочется вспоминать ни о чем плохом.
— Ну, как? Придешь? – опять спросил Тихон.
Ханс посмотрел на меня.
— А Оскар? – спросил он, будто обращаясь ко мне. – Ну. тогда так – если Марьельхен звонить не будет, тогда мы не пойдем к Оскару, и можно будет пойти в баню, сказал Ханс.
— Оскар — наш старый приятель,- объяснил он.- Он уже второй раз приезжает в свой дом, в котором жил до войны. Там его принимает семья. Они, кажется, из русских немцев. И все, у кого есть нужда остановиться в Доршхаузе, останавливаются у Оскара. Он жил дальше, за маяком, — рассказывал Ханс, глядя теперь на меня, — Пару раз он приходил ко мне, но ты его, наверное, не видела. Когда я бываю в Берлине, мы встречаемся, -заключил Ханс, и я поняла, что это был аргумент в пользу того, чтобы не ехать сейчас.
Я кивнула.
— Если нам не позвонят, я приду, — сказал Ханс Тихону.
— Тогда в пять, кивнул тот, и тельняшка исчезла за дверью.
-64-
— Да как-то нет. Лежу и все слышу. Какой-то непорядок в голове. Все перепуталось – прошлое, настоящее, будущее, — усмехнулся Ханс. – Чай есть? – в очередной раз спросил он, взглянув на плиту.
Я кивнула.
— Есть чай. Есть еще тот коньяк.
— Нет, коньяк нет. Чай! — описал в воздухе свою привычную дугу Ханс.
— Болит? – спросила я, кивнув на руку в лангете.
— Да нет. Почти забыл. – Ханс махнул свободной рукой, как это делают люди, когда хотят сказать, что это — не главное.
Потом мы пили чай, рассуждали об осенних ветрах, о фиалках и гипертонии, и о том. что этот дом завтра опустеет, и еще долго будет оставаться таким, пока ни приедет Антонина с мужем
— Теперь моя очередь наливать чайник, — наконец, сказал Ханс, поднимаясь и подходя к раковине с пустым чайником.
Раковина была узкая, глубокая, с крутыми, обрывающимися вниз стенками. Чайник там не устанавливался, и я встала, чтобы помочь.
— Сиди, — проговорил Ханс — С тех пор, как я тебя сюда привез, ты совсем не отдыхаешь.
Я все равно подошла к раковине, открыла кран. Сильная струя воды ударила в дно чайника. Одной рукой Ханс не удержал его. Чайник упал.
— Ну, вот, — сказал Ханс, глядя на то, как растекается по полу лужа.
— Ничего-ничего,- заторопилась я. — У тебя гипс. И вообще, бывает, — продолжала говорить я, уже беря тряпку, чтобы вытереть воду.
— Обидно, когда что-то хочешь сделать, и не можешь, — с извинительной улыбкой глядя на меня, сказал Ханс.
— Со всеми бывает, особенно, когда устаешь, — говорила и говорила я, вытирая лужу. – Тем более… гипс, — я на мгновенье оторвалась от пола и поглядела на Ханса, чтобы он видел, что я говорю о гипсе, а не о чем-нибудь другом. Например, о прошедшей форме глагола «быть»
Наконец, он сел за стол, предоставив мне возможность завершить уборку и поставить налитый чайник на плиту, и сказал, что хотел бы пойти на Гору.
Я кивнула.
— А сейчас я все-таки попробую отдохнуть, — Ханс в свою очередь кивнул в сторону лестницы.
— Конечно. Я принесу тебе чай, — пообещала я, втайне надеясь, что после смогу сама отдохнуть в комнате, которая была рядом с кухней.
Ханс обернулся. Долго смотрел на меня, будто чего-то не понял, и весело, лаже как-то немного беспечно, произнес своё «о, Кей!»
Оставшись в кухне одна, я почувствовала странное удовлетворение от того, что Ханс ушел. Или это было что-то похожее на уют. Теперь я могла безо всякого стеснения. заткнув за пояс юбку, и, бог знает, как наклоняясь, тереть, мыть, вытирать, идти босиком к стоявшему в самом дальнем углу кухни ведру, и, погружая тряпку и руки в бурую воду и сдув волосы с потного лба, проделывать все необходимые манипуляции. Сначала я делала это как бы нехотя, потом с азартом, потом с удовольствием. А потом появилась песенка. Песенка была обо всем сразу. В ней было сначала мурлыканье, потом слова, потом слоги, растянутые до целого предложения, в ней было преодоление и победа, и удовольствие от того, что никто этого удовольствия не видит. Это был словно маленький договор с самой собой против кого бы то ни было, кто мог бы этому помешать. Против того, кто мог бы видеть влажный лоб, подоткнутую к поясу юбку, изрядно
-65-
раскрасневшееся лицо с неконтролируемыми морщинами и еще то, о чем люди говорят неохотно, если уж говорят, — привычку быть одной, когда каждая другая энергия, пусть даже совместимая, мгновенно опознана и мгновенно загоняет в угол. Неожиданно эта ясная мысль прервалась. Я вздрогнула- так внезапно и резко ворвался в моё пространство звук дребезжащего на плите закипевшего чайника. Он что-то требовал. Он выходил из себя. Кончилась песенка. Сама по себе упала подоткнутая к поясу юбка, голые стопы поджали под себя пальцы. Осталось мокрое, совершенно нейтральное лицо, скрывающее недавний заговор, да след тайного удовольствия, окрасившего лицо в розовый румянец. В этот момент кто-то постучал в дверь.
— Войдите, — сказала я, внутренне протестуя против чьего бы то ни было вторжения. Вошел человек, лет шестидесяти, с почти лысым черепом. Как у Корнелиуса, подумала я.
Человек стоял на пороге кухни, не решаясь войти.
— Да я тут…, — неопределенно начал он, глядя на еще не высохший пол.
— Садитесь, — сказала я, предлагая ему продолжить разговор.
Он сел на стул, рядом со столом и, глядя на меня, широко улыбнулся.
Его глаза на фоне голубого свитера казались еще голубей.
— Мое имя вам ничего не скажет. Хотя… Виктор, — представился он, слегка приподнявшись на стуле.
— Александра, — ответила я.
— Я вас помню. Вы жили за маяком, то есть вы жили с этой стороны маяка, а мы — с той. И Ханс, и вся его, и наша компания, ну, которые, помните, дрались, а потом ходили за примирением к моему отцу. Он был заместителем командира части. Может быть, вы знаете…, — видимо хотел он назвать фамилию.
— Помню, его все знали. Он был достаточно молод, но совсем седой. И всегда ходил в кителе. Правда? – спросила я.
— Да. Это был мой отец, — сказал Виктор. – Да я, собственно, вот по какому делу, — заговорил он снова. – Вы ведь знаете, чем занималась та войсковая часть, которой командовал ваш отец?
— Конечно. Расчищала акваторию, поднимали транспорты вместе с немцами.
— Да,- кивнул Виктор,- и иногда были какие-то секреты, — осторожно подводил он меня к чему-то. — Не все ведь можно было говорить.
Я кивнула.
— Ну, вот. А теперь мне хотелось бы, чтобы при этом разговоре присутствовал Ханс. Я знаю. Он приехал, — договорил он.
— Он наверху. Отдыхает.
— Жаль. Я хотел расспросить его о Корнелиусе… Мюнце. кажется, его фамилия.
— Кажется так. Но у нас в доме его звали просто Корнелиусом.
— Я хотел сказать, что, когда поднимали затонувший немецкий линкор, были найдены документы всего личного состава. Этот линкор шел поддержать огнем с моря еще остававшиеся жизнеспособными немецкие батареи. Так вот, среди моряков был Зигфрид Мюнце из Доршхауза. Это второй сын Корнелиуса, о котором тот ничего не знал. Он мне рассказывал. Я иногда потихоньку от отца ходил играть с ним в шахматы. Он меня очень многому научил, — как-то извиняясь, сказал Виктор и продолжил. – Он говорил мне, что один сын его был в лагере для военнопленных где-то на Хопре, а где другой, он не знал.
Когда подняли линкор, оказалось, что он был там – Зигфрид Мюнце.
— А когда стало известно об этих документах? – спросила я.
— Они были найдены еще в сорок восьмом году. Корнелиус был здесь. Не хотели говорить старику. Он так и ушел отсюда, ничего не зная об этом.
— И теперь уже никогда не узнает.
-66-
— Я понимаю, — сказал Виктор. — Скажите, если я зайду попозже, чтобы повидать Ханса. Это можно?
— Иду, иду, — вдруг отозвался сверху Ханс. – Кто-то пришел? Я же слышу, что кто-то пришел. А чая все нет, — ворчал он, спускаясь по лестнице.
Через минуту он был уже на кухне. Он стоял в синем джинсовом костюме с разведенными в стороны руками, словно говоря — Ничего не поделаешь. И ничего не скажешь, если чая все нет. Видно было, что он совсем не спал. Постояв с минуту, он снова описал своим вселенским жестом в воздухе дугу или слегка усеченную окружность, куда входила кухня, плита, чайник, стол, и все, что стояло в этот момент на нем, и, может быть даже — песок, бот, береговая полоса залива и прибой за окном.
— Правду говорят, — сказал Ханс, — спать надо дома. В гостях, какой сон?
Потом, обращаясь к Виктору, спросил — Вы живете в Доршхаузе?
— Жил в детстве. Сейчас в Санкт-Петербурге. Приехал в гости к брату. Он так и живет здесь всю жизнь.
— Виктор хотел бы узнать что-нибудь о Корнелиусе, — продвинула разговор я.
— Вы когда видели его в последний раз? – спросил Виктор Ханса.
— Примерно, через две недели после того, как мы ушли отсюда, — вспомнив, отвечал Ханс. — Потом мы с Мартой оказались в другом лагере, километров за двести, в Польше, где Марта потом умерла, — неторопливо рассказывал Ханс. – А Корнелиус оказался в небольшом городке, под Гамбургом. Но это уже было после того, как уехал я. И поэтому я знаю о Корнелиусе только со слов Марьельхен. Рассказывают, он очень болел, нуждался, — продолжал Ханс, — и через год, с небольшим, умер совершенно один.
Будто была записка с просьбой похоронить его так, чтобы было видно море.
— Я принес кое-что, — вдруг сказал Виктор, доставая из кармана брюк непочатую бутылку
водки.- Давайте помянем моего первого учителя игры в шахматы. Теперь я мастер. И с благодарностью вспоминаю Корнелиуса всю жизнь.
Виктор молча открыл бутылку, взял стаканы, и, молча же налив по полстакана всем, выпил.
— Я знаю, Ра до самых последних дней жила у вас, — не то спросил, не то констатировал он.
Я кивнула. Внезапно зазвонил телефон. Там опять была Марьельхен. Она попросила Ханса. Я молча передала ему трубку.
— К сожалению. Ханс через два дня уезжает, — сказала я Виктору, который, пока Ханс говорил по телефону, пригласил нас в дом своего брата. — Но я рада, что вы пришли. Это здорово, что мы все друг о друге помним.
Виктор посмотрел на меня быстрым, внимательным взглядом, и его улыбка мне показалась чем-то большим, чем просто улыбка.
Это было понимание.
— Если захотите увидеться, — вдруг вспомнил он, — у брата есть мой адрес. Он тоже помнит и вас и Ханса.
Я вновь кивнула, вдруг представив себе этих двух голубоглазых братьев, учившихся в параллельном классе. И тут же в памяти возник их отец — седой, подтянутый голубоглазый капитан третьего ранга, всегда ходивший в кителе. Так вот к кому ходила Марта жаловаться на обидчиков своего Хани, вдруг поняла я, обрадовавшись этому неожиданному ветерку из детства.
— Марьельхен зовет к Оскару, — коротко резюмировал Ханс телефонный разговор. — Через час она за нами заедет, — договорил он, улыбаясь вслед Виктору, который уже закрывал за собой дверь.
Я промолчала, мысленно уже прикидывая, что взять с собой, когда Марьельхен приедет.
А что она приедет, можно было не сомневаться.
-67-
Когда Володя, на своем вездесущем «Москвиче», привез нас в небольшой, довоенной постройки, домик, в стороне от шоссейной дороги, куда вела только брусчатка, дом уже был полон гостей. Крупная, лет пятидесяти пяти, женщина, выше среднего роста, в длинной, зеленой, деревенского покроя, юбке, зеленой же, в поперечную полоску, кофте, без малейших признаков косметики на лице, и с крепко собранными на затылке редкими волосами, встретила нас у порога.
— Анна, — представилась она, жестом руки приглашая в дом.
— Фрау Саша, — сказал Ханс Анне, глазами показывая на меня, и слегка тронув хозяйку здоровой рукой за локоть.
Я поняла, что они знакомы, и улыбнулась, глядя на Анну.
— Я видела вас на выставке, — сказала мне женщина, улыбаясь в ответ.
— Понравилось? – почему-то спросила я.
— Не знаю. Я мало, что понимаю в этом, — смутилась Анна. — Я была там, чтобы встретить
Оскара и его друзей.
— Анна, тебя зовут, — вышел из дома человек в новом, добротном, сером костюме. Костюм был ему слегка великоват и в ширину и в длину, но голубая, тоже фирменная, рубашка, видневшаяся между лацканами пиджака, так шла к этому светлоглазому лицу, что ни о чем другом даже не вспоминалось.
— Это и есть Оскар? – тихо спросила я Ханса.
-Нет , это муж Анны. Забыл, как его зовут, — с минуту подумал, и так и не вспомнил Ханс. – А должен был бы помнить, — усмехнулся он, — Муж Анны — настоящий герой. Он привез
свою семью из Казахстана на колесном тракторе. Погрузил и привез, — сказал Ханс, глядя на меня, словно стараясь оценить, все ли я правильно поняла.
Я поняла, и молча смотрела на Ханса, не зная, что сказать.
— На колесном тракторе? – только и проговорила я.
— Да. Шесть раз в пути чинил, что-то там менял, останавливался в селах, чтобы отдохнуть и подработать, и ехал дальше. Пятеро детей, он и Анна, — немного помолчав, продолжал Ханс, — приехали сюда. Тогда еще в колхоз. Председатель показал им этот дом. Дом был пустой, всюду сырость. Полы прогнили. Электричества нет. Колодец во дворе и крыша…
Йохим восстановил все, — вспомнил его имя Ханс.
— Йохим? Ты сказал Йохим, — переспросила я.
— Да. Его зовут, как нашего Тролля, — уточнил Ханс.- Так вот,- продолжал он,- едва отойдя от такого путешествия, Йохим опять взялся за дело — пилить, строгать, настилать полы…
Анна рассказывала, как они радовались этой крыше над головой после трех месяцев пути. К осени сложили печь. А весной приехал из Германии старый хозяин этого дома Оскар.
Оскар и Йохим подружились. Потом из Германии привезли трактор. Дали денег на корову. Теперь Анна говорит, лучше и не надо. Дети учатся. Жизнь идет своим чередом.
Сейчас, вроде, и в Германию уезжать не хотят. Так что Оскар — это старый хозяин дома, а Йохим — новый.
— Ясно, — кивнула головой я, переваривая информацию, и уже входя, следом за Хансом, в просторное помещение с новыми, покрытыми лаком, деревянными полами, белыми, оштукатуренными стенами, и длинным деревянным столом, в середине большой, тридцатиметровой комнаты, с длинными же скамьями подле него.
— Хорошо, что приехали, — вдруг сказала откуда-то взявшаяся Марьельхен. Сказала она это негромко и коротко, и, как мне показалось, только одному Хансу. Но я, на всякий случай, с пониманием кивнула головой.
Подошел человек в суконной зеленой куртке, которого я видела рядом с Марьельхен на площади перед Штадт Хале. Юрген, вспомнила я. Похлопав друг друга по плечу, Юрген
-68-
и Ханс слегка обнялись, и Юрген достал сигареты. Через минуту они отправились на улицу курить. Я прошла в глубину комнаты.
— Ваше место здесь, — указала мне Марьельхен на место в середине стола.
«Фрау Саша», прочитала я на бумажной карточке, лежащей на столе. Справа от меня лежала карточка «Юрген», слева — «Ханс». Рядом с Хансом — Марьельхен. В смежной комнате, рядом, готовили еду на стол. Время от времени оттуда кто-нибудь появлялся, неся вазу с цветами, чтобы поставить ее в каком-нибудь конце стола. На мгновенье в двери появилась женщина в белой, в красный горошек, шляпке, которая вчера на выставке так трогательно рассуждала о джазе. И я сразу узнала ее. Выходила и та, что довольно прилично говорила по-русски, и перевела Марьельхен слово «земляк». Потом прошел в кухню и обратно Володя, оставив там ведро воды. Наверное, из колодца, подумала я.
Увидев меня, Володя улыбнулся и подмигнул.
— Ну, как? – спросил он на ходу, не останавливаясь.
— Хорошо, — сказала я ему так же коротко, сама не зная, о чем.
В углу комнаты, на большом кованом сундуке, лежали ноты. На стуле рядом — перламутрово-красный аккордеон. Незнакомый мне человек перелистывал ноты. Что-то искал и не находил.
— Кто это? – потихоньку спросила я Володю, когда он проходил на кухню, во второй раз.
— Это? Это Оскар, сказал он мне тоном человека, который здесь знает все. —
Он тоже из Доршхауза, и сейчас ведет какие-то исследования, — добавил он.
— А-а, — протянула я с пониманием.
— Херанкоммен зи, бите, — сказал человек, и я подошла к нему.
— Вы знакомы с Хансом с детства? – спросил он меня так, что стало ясно – он уже знает ответ.- Я много слышал об этом.
Я кивнула, улыбаясь почему-то совершенно счастливой улыбкой, еще не вполне понимая, как и когда моё тогдашнее, детское, пятидесятилетней давности «я» возвратилось ко мне.
— И еще я слышал — вы видели, как мы уходили…, — произнес человек, стоявший у сундука с нотами.
— Вы ведь иногда вспоминали об этом, правда? – заинтересовано спросил он меня. – Меня зовут Оскар,- спохватился он.
— Саша, — кивнула я.
— Фрау Саша, — почему-то уточнил он. – Я думаю, несчастье всегда имеет две стороны. Нет? – спросил он меня так, будто уже был готов согласиться со мной. – Я, с вашего разрешения, продолжу, — произнес он. — Первая — это несчастье само по себе. Вторая — это то, что несчастье всегда найдет отклик в душах других людей. И появляются друзья, как бы не потому, а вопреки, — немного помолчал он. — Я думаю, что тогда, когда мы уходили, у нас здесь оставалось больше друзей, чем врагов. Нет? – опять спросил он. — За победой всегда приходит сочувствие и сострадание к побежденному. Разве не так?
И хотя я была не готова к этому разговору, я чувствовала, что он — прав. Это было то, о чем часто говорил мой отец. Я кивнула, понимая, что он ждет от меня ответа.
— Мы могли бы как-нибудь поговорить об этом, — сказал Оскар.
Я посмотрела в его совершенно круглые глаза, и меня удивило почти полное отсутствие морщин вокруг них, хотя ему было за шестьдесят.
— К сожалению, эти дни я очень занята. Ханс уезжает с группой, которая возвращается в Германию уже через два дня. До Берлина он едет с ними, напомнила я
-Ханс едет, а я остаюсь еще на месяц. Так что, если будет желание, можно поговорить. Нам всем есть, что вспомнить, поглядев на Ханса, который в пяти шагах разговаривал с Марьельхен, сказал Оскар.
— Ты была там? – вдруг услышала я из-за спины.
-69-
— Была, — отвечали тотчас.
Голоса были женские. И, несмотря на то, что прислушиваться не хотелось, я все-таки слышала все, о чем они говорили.
— Теперь это — станция Сортировочная, — опять сказала вторая.
Я обернулась. Это была женщина, лет шестидесяти пяти, в светлых ветровке и брюках, с фотоаппаратом на тонком кожаном ремне через плечо.
— Но деревянная платформа, куда нас выводили строиться, осталась, — продолжала первая. — Во многих местах она прогнила, провалилась. И мне захотелось посмотреть в каждый провал. Нет ли там чего-нибудь такого, что напомнило бы о тех временах. Ты же помнишь, — обращалась она к своей собеседнице, стоявшей за моей спиной, — ты же помнишь, многие, из тех, кто уезжал, бросали туда ценности, деньги… Раз говорили, что везти нельзя.
-Чтобы русским не досталось, — сказала другая.
Я незаметно обернулась, чтобы увидеть ее. Это была женщина, в красный горошек, шляпе.
— Ты помнишь, я уезжала не с вами. Но наши тоже так делали, — отвечала другая. – Ну. и что? Нашла что-нибудь? – спросила теперь она.
Первая не ответила. И обе стали смотреть в сторону Оскара, который брал на аккордеоне опорные аккорды мелодии. Мелодию сразу все узнали. Это была «Изабелла». “Oh, Isabella, du bist mein Ideal”, — набирала силу мелодия. Несмотря на то, что музыка была веселая, женщины долго молчали. Я понимала, что где-то, рядом с ними, была война.
-Помню, только войдем в вагон, сразу каждый старался занять место – кто-то сел на пол к стенке, кто-то в угол, кто-то растянулся прямо у входа, на полу ( здесь, говорит, легче
дышать), все были рады месту. Женщины, дети… – вспоминала дама с фотоаппаратом. Вдруг команда – «На выход! Стройся!». Все опять – на платформу, под дождь. Пока построят, пока обыщут, пока посчитают – весь мокрый, до последней нитки. Потом -обратно, в вагон. Пройдет минут двадцать пять и все снова. И так три-четыре раза. Тогда говорили, что вычисляли тех, кто хотел уехать без документов, кто не был в списке. Могли быть и сомнительные личности, которых искали за какие-нибудь преступления здесь. Потому и следили. А еще искали золото, марки, другие ценные вещи.
Если у кого, что находили, того, вместе с семьей, оставляли до следующего транспорта.
А это могло быть, неизвестно когда. Вот люди и сбрасывали между досками все, что нельзя. А строиться все равно выводили. Некоторые даже в обморок падали, -договорила женщина.
Да. Рядом с ними была война, опять подумала я. Казалось, я даже слышала ее дыхание, ее слова, ее междометия, где все сместилось в сторону зла, неприязни, ненависти.
«Спрячемся мы с Анной в какой-нибудь редкий, в степи, куст. Сидим. Вроде бы ничего, вспоминала я рассказ своей бабушки Елены Рихардовны. — Как только нос высунем. так он, сволочь, только того и ждал – сразу строчить начинает. За каждым человеком по степи гонялся. Это она рассказывала о самолетах. – Как живы остались, до сих пор не знаю», – рассказывала бабушка, когда тети Анны уже не было в живых. И тогда тоже с ней рядом была война. Ведь, если бы ни война, тетя Анна никогда бы не попала на этот кирпичный завод, где она умерла от переохлаждения. Война и теперь будто стоит рядом со мной, Хансом, Оскаром, Марьельхен, с каждым домом, и с каждым деревом на этой земле. На мгновенье я попыталась представить себе нечто, что могло называться войной.
Это была громадная фигура без определенного рода. Каждый мог видеть в ней все самое мрачное, на что только способно дезориентированное во времени и пространстве, вышедшее из-под контроля воображение. Но устрашающая символика и холодящий душу
-70-
вселенский адреналиновый крик, разрывающий мир пополам, не оставляли сомнений. И, содрогнувшись, мир в очередной раз искал силы противостоять ему.
— Я представляю себе войну хитрой, злобной теткой, — говорила мама.
— Это потому, что в русском языке слово «война» женского рода, — говорила я. — А в немецком — мужского. Значит, немцы представляют ее себе, как существо мужского рода. Но ведь должно же быть что-то общее, понятное всем, — размышляла я. Наверное, война — это бесполое существо, — однажды, будто в шутку, сказала я.
— Что может быть отвратительней! — отозвалась мама.
— Я хочу сфотографировать эту платформу, — тихо сказала женщина с фотоаппаратом, — со стороны рельсов, со стороны уходящего поезда, — добавила она.- Такой, как мы видели ее в последний раз. Как видела ее моя мама, — договорила женщина с фотоаппаратом. — Она умерла после этих построений меньше, чем через месяц.
— Я понимаю. Это трудно забыть, — сказал где-то рядом Оскар. И я с удивлением обнаружила, что и не заметила, как все это время Оскар стоял рядом с нами, перестав играть «Изабеллу». Теперь он разговаривал с Хансом в двух шагах от меня.
— Оказывается, мы сидим за столом почти рядом, — обратился он теперь ко мне.
Мгновенно забыв о самолетах, которые всего несколько минут назад летали над Воронежской степью и стреляли в мою бабку и тетку, я возразила.
— Рядом со мной — Ханс и Юрген.
— Какие пустяки,- сказал Оскар. – Юрген будет сидеть на одно место правее. А мы будем вспоминать.
В какой-то момент стало тихо, и по распространившейся паузе я поняла, что Марьельхен говорит с Хансом о чем-то грустном.
— Марьельхен, Марьельхен, — утешал ее Ханс, — ты всегда была сильным человеком. Успокойся. Может быть, все получится. В любой стране это дело долгое.
— Я так хочу скорее забрать ее отсюда, — уже веселее сказала Марьельхен, — И Юрген согласен. Он уже знает ее имя, и говорит «Вот, если Даша к нам приедет, я покажу ей Северное море, которое похоже на наше. Все моря похожи друг на друга, — сказала Марьельхен.
— И все хорошие люди, — добавил Ханс.
И плохие — тоже, подумала я.
— Пусть они поговорят, — сказал Оскар, тронув меня за руку, — Это — старая симпатия, — с пониманием произнес он .- Я думаю, Марьельхен его до сих пор любит.
Я кивнула. Должно быть, так.
— А мне всегда нравились вы, — неожиданно произнес Оскар. – Я жил с той, другой, стороны маяка, и часто видел, как вы шли из школы, из вашей морской части. Я был на три года старше. Я знал, сколько вам лет, — продолжал он, поняв мой вопрос, который я не успела произнести.- И я всегда думал, что вот, если бы ни война, мы могли бы стать друзьями… И еще — я всегда завидовал Хансу, потому что он жил с вами в одном доме. Но сказать этого я никому не мог. Вы ведь понимаете. У нас в сорок седьмом году умерли бабушка и дед. Мать болела. А тут победители… едят, пьют, приказывают. У многих это вызывало слепую ярость, — продолжал говорить Оскар.- Потом моя мать умерла. И Корнелиус позвал доктора — вашу маму. Она что-то писала, констатировала смерть. А я смотрел на эту синеглазую женщину, и думал, что вот эта женщина-доктор – ваша мама.
— Не надо, Оскар, — сказала я, неожиданно положив свою руку на его кисть.- Не надо.
— О, нет. Не беспокойтесь. Вы не виноваты, — воскликнул Оскар. — Я и тогда понимал, что вы не виноваты. Не вы, не мы, — и он умолк, что-то не договорив до конца.- Потом, в Германии, когда был «занавес», до нас доходили какие-то статьи, книги, которые были написаны у вас. По роду своей деятельности мне приходилось их читать. И я часто
-71-
наталкивался на мнение, что виноваты были все немцы. У нас, в институте социологических исследований, была открыта дискуссия. Обсуждался вопрос – справедливо ли мнение, что в том, что произошло в Европе в середине двадцатого века, виноваты все немцы. Были разные мнения, но все сводилось к одному, что, мол, если бы каждый честный немец уничтожил хоть одного фашиста, ничего бы этого не произошло, — говорил и говорил Оскар.- И хотя это было признано справедливым только теоретически, многие согласились. Но я думаю, это — иллюзия по тому же, почему каждый русский не
мог уничтожить хотя бы по одному из тех, кто убивал людей в России. И тут и там — это вопрос власти. Лично я вижу трагедию в выборах тридцать третьего года. Причины известны. Не будь этого, все могло бы пойти по-другому. А байка об уничтожении «хотя бы одного» — это утопия, ничего общего не имеющая с реальной жизнью.
-Хотя и это делать пытались, — сказала я, глядя на Оскара и пытаясь представить, каким он был, когда ему было двенадцать. В какую-то минуту мне показалось знакомым его лицо, особенно залысины, и зеленый насмешливый взгляд.
— Да! – энергично сказал он, отвечая на мою реплику. – Да! И это тоже были немцы!
Я молча кивнула. Господи, сколько же это будет висеть над нами? Стоять между нами? Беспокоить память?!
— О чем это вы?- неожиданно повернулся к нам Ханс. — Я думаю — все очень неплохо. Не так ли?- спросил он меня, словно в продолжение этой темы.- Потому что мы – живы. И мы все встретились. И никто из нас, здесь присутствующих, друг перед другом ни в чем не виноват.
-Да-да. Слышите, что говорит Ханс? – громко спросил Оскар меня и тех, кто был рядом и мог слышать. — И ведь он прав! Но мы еще поговорим об этом, — обратился Оскар ко мне. — когда он уедет, — кивнул он в сторону Ханса, улыбаясь и направляясь в смежную комнату, где женщины все еще готовили еду.
Ханс молча посмотрел Оскару вслед.
-Он всегда был хорошим парнем, — сказал он.
Немного не дойдя до двери смежной комнаты, Оскар вдруг резко изменил курс, и пошел по направлению к своему аккордеону. «О, Изабелла» зазвучало вновь. Несколько женщин поднялись, чтобы танцевать. Марьельхен, поглядев на Ханса, подхватила Юргена, и они закружились в вальсе.
— Что есть Оскар? — спросила я Ханса, — кроме того, что ты сказал, что он — хороший парень.
— Ну, ты знаешь, он тоже из Доршхауза. Он был тем, кто приходил к старику, которого потом убили. Он был там вместе со старой Эльзой, и был одним из свидетелей на суде, несмотря на то, что Эльза этого не хотела. Но нельзя было допустить, чтобы пострадали невинные люди.
Я кивнула.
— Сам он — профессор в области социологии, — продолжал Ханс. Его сын – чемпион страны по плаванью. Дочь – профессор математики. В общем, все нормально, если не считать, что внук попал в какую-то сомнительную компанию. Они собирают портреты Гитлера, празднуют его дни рождения. Он, сам Оскар, никому об этом не говорит. Но люди знают, — рассказывал Ханс, -Оскар очень обеспокоен, и хочет знать, откуда это берется в благополучном будто бы окружению И никогда не соглашается, что агрессия заложена в человеке априори. Несмотря на все пережитое, Оскар большой идеалист, — заключил Ханс.
Теперь мы сидели за столом, повернувшись друг к другу.
— Он тебе понравился? — вдруг спросил меня Ханс, глядя на стол перед собой, будто раздумывая, чтобы еще съесть И подцепив вилкой что-то из салата, и все еще не оборачиваясь ко мне, опять спросил –
— Понравился?
-72-
— Понравился, — ответила я, — довольно приятный человек.
— Мне он тоже нравится, — коротко сказал Ханс.
В следующий момент, взглянув на танцующих, он посмотрел на меня, потом на свою гипсовую руку, и встал, слегка качнув головой, приглашая меня на танец.
Я с пониманием кивнула, хотя вряд ли мне хотелось сейчас танцевать.
Подумав так, я поставила на стол стакан с недопитым соком, и в это мгновенье мой взгляд каким-то образом обратился к двери, где, как мне показалось, возникло какое-то непонимание. В следующую минуту все прояснилось. Троица в черном – мужчина с черными, как у водяной крысы, усами, и две его дамы пытались прорваться внутрь помещения, а Володя их не пускал.
— Мне нужен главный, — небрежно и коротко сказал человек с усами.
— Посторонним вход запрещен, — отвечал Володя.
В следующую минуту «усы» сделали попытку прорваться. Но Володя изо всех сил выталкивал их за дверь.
— Мне нужен главный, — опять сказали «усы».
— Это — частный дом. Я позову хозяина, — сказал Володя.
Через минуту подошла Анна
— Вы — хозяйка? – спросил человек с усами из прихожей.
— Нет, — почему-то ответила она. – Сейчас я позову хозяина, — пообещала она, уже ища Оскара глазами. — Там какие-то люди просят главного, — недоуменно сказала Анна, проходя мимо нас с Хансом, и почему-то отряхивая свою суконную юбку.
Я посмотрела туда, откуда она шла. Дверь была закрыта. Значит, удалось-таки Володе вытеснить их из комнаты в прихожую.
— У нас миссия — крикнули «усы» вслед Анне, слегка приоткрыв дверь.
И откуда узнали, что собрались здесь сегодня, подумала я, стараясь представить себе некое Общество Красного Креста и Зеленого Полумесяца. Так ничего и не представив, я в который уже раз удивилась звучности названия этого не существующего ни на одной карте государства — Уразии. Хотя оставался еще вариант — это мог быть какой-нибудь маленький осколок распавшейся империи со своим допервобытнообщинным именем. Но постичь это здесь и сейчас было мне не дано, как не дано было связать с названием и некую миссию, о которой они говорили. Нет, слово, конечно, было красивое – «миссия». Но этим мои размышления и ограничились.
В это время, оторвавшись от своего музыкального сундука, на который он теперь положил аккордеон, к двери направился Оскар.
Он был — сама любезность. Его и без того всегда слегка улыбающееся лицо, и теперь улыбалось широко, спокойно и вежливо. Вероятно, только вчера мытые русые, с сединой, волосы легкомысленно распались по обе стороны пробора, и только взгляд, которым он посмотрел на дверь, проходя мимо нас, был тверд и решителен.
Оскар вышел к «миссии», и, оставив неприкрытой дверь, заговорил тихим, проникновенным голосом. Он сказал, что это, конечно, очень понятно, что они так хлопочут, так беспокоятся о детях, о больных, о стариках, которых там, в Уразии, вероятно, хоть пруд пруди, и с каждым днем становится все больше и больше. Правда, чего становится больше, я так и не поняла — стариков или таких вот «миссий»? Но это уже было неважно. Дав еще немного поговорить гостям, Оскар стал рассказывать им про другую, такую же, миссию, которую он встречал километров за пятнадцать отсюда.
— Вот, если бы вам с этой, другой, миссией объединиться, — медленно проговорил Оскар, — тогда можно было бы и дело сдвинуть. Я слышал, у них очень успешно идут дела. Вам надо их найти, — озвучил он, наконец, только что найденное решение. — У них, правда,
-73-
несколько другой адрес. Еще какая-то другая, труднопроизносимая страна. Но тоже дети, старики, — кажется, даже улыбнулся Оскар, потому что, когда он, наконец, показался в дверях, улыбка еще сияла на его лице.
Оскар почти уже дошел до стола, и дверь снаружи снова попытались открыть. Но присутствующий недалеко Володя с такой силой притянул ее к себе, что та закрылась с громким щелчком, после чего была оставлена в покое.
— Чего им было надо? – спросил Ханс, когда Оскар со своим улыбающимся лицом подошел к нам.
-Денег, — просто сказал Оскар, вновь отправляясь к музыкальному сундуку.
«О, Изабелла!» — зазвучало снова. Но через несколько минут танцы прервались, потому что из маленькой комнаты принесли вареную, в мундирах, очищенную, приправленную уксусом, солью, перцем и маслом картошку, которую, оказалось, многие давно не ели.
Все задвигали стульями, потом по-деловому умолкли. Анна о чем-то говорила со своим мужем, Марьельхен и Юрген молча ели, женщина в шляпе тихо беседовала о чем-то с Володей, который оставил, наконец, свой «Москвич» и пришел к нам. Оскар и незнакомая мне женщина, с фотоаппаратом, которая рассказывала, как перед отправкой их несколько раз выводили из вагонов строиться, теперь говорили о своих детях. Прошло несколько минут, и Марьельхен обратилась к Хансу. Она попросила его дать ей на память какую-то картину, которая сейчас была на выставке. Ханс обещал. Потом поднялся Юрген. Одернув свою зеленую куртку, он взял в руку бокал вина, и обошел всех, кто сидел за столом, чокнувшись с каждым. Потом сказал —
— Либе Фройнде.
Он говорил о жизни и смерти. Говорил длинно и путано. Тема исчезала в подробностях и возникала вновь. Он говорил о колесном тракторе и о Рейне, который теперь совсем рядом с ним. И все понимали его.
Прошло с полчаса. Принесли вина и сосиски с тушеной капустой.
Веселье вступило в новую фазу. Теперь все сказанное приобрело иное воплощение —
в удовольствии от еды, от общения, от воспоминаний.
Еще через полчаса Ханс попросил меня пойти домой. Он еще не был на море, не сфотографировал дом с зеленой лестницей, мы не ходили на Гору, а завтра, после обеда, надо было уезжать. В город, где была выставка, где жила я, и откуда чуть больше, чем через сутки, Ханс должен был уезжать в Германию. Взглянув в его усталое, так и не отдохнувшее, лицо, я согласилась, твердо дав себе обещание поспособствовать тому, чтобы он, как следует, выспался.
Когда показался Камышовый Затон, Ханс попросил Володю остановить машину
Теперь мы шли по теплому асфальту. Километра через два дорога упиралась в залив. Я это знала. Слева от дороги, у самого залива. дом Антонины. Справа, метрах в пятистах от асфальта — дом с зеленой лестницей. Дальше, за маяком, совсем близко — Гора. Мы шли и молчали. Солнце еще не садилось. И оттого вокруг было много розового и золотого.
— Тебе понравилась выставка? – неожиданно спросил Ханс, беря меня за руку. – Что ты об этом думаешь?
— Интересно, — отозвалась я, — я такое вижу впервые.
— Ты сказала «такое». Что ты имеешь в виду? Краски? Образы? Абстракции?
— Все, — неопределенно ответила я, — и то, и другое, и третье. И, хотя, как я думаю — все понятно – для нас, для меня, – поправилась я, — все очень непривычно.
— Так все-таки, нравится или нет? – еще раз спросил Ханс.
Я кивнула.
— Только вот я все думала, как это сочетается — средневековая площадь, брусчатка, газовый режим освещения и современная абстрактная живопись. Нет ли здесь противоречия?
Ханс с любопытством посмотрел на меня.
-74-
— Хороший вопрос, — оживился он. – Я предполагал, что кто-нибудь меня об этом спросит. Думаю, что нет. Во все времена люди так или по –другому пытались изобразить, запечатлеть момент, ситуацию, предмет, выражая таким образом, свое отношение к тому, что изображали. Одному нужен для этого особый фон, другому — тщательная прорисовка деталей, третий мог выразить свою мысль соотношением предметов, позой, линией, пятном. А кому-нибудь достаточно простой геометрической фигуры и точки в ней. Это требует работы ума, определенного взгляда на вещи. А иногда какой-нибудь квадрат может показаться кратчайшим путем к тому, что хотел сказать художник. Так вот, о противоречии, — сказал Ханс, — есть оно или нет. И афишная тумба со всем, что на ней написано, и брусчатка, и газовые рожки — это, конечно, другая эпоха. Понятно, что абстрактная живопись появилась позже. Но все это есть эволюция мысли человека. В космическом смысле — сам человек, — не договорил он, и вдруг спросил — Тебе не приходило в голову, что во все времена люди жили примерно одинаково – любили, рожали детей, ходили в гости, думали, страдали, боролись, побеждали и терпели поражения? Поправки только на развитие науки, технический прогресс, да, может быть, еще на озоновую дыру, — рассмеялся Ханс. – Так что реалистическая живопись старых мастеров или сегодняшние абстракции — суть одно – работа мысли все того же человека.
— Интересно, — вновь произнесла я, улыбаясь неизвестно чему и поймав себя на мысли, что давно не улыбалась с таким удовольствием. Было тепло и радостно, наверное, от праздника, который пришел теперь и ко мне.
Мы все еще шли по асфальтной дороге. Незаметно по обеим сторонам ее кончился смешанный лес. Но шиповник и боярышник еще долго краснели то тут, то там, добавляя красного в розовое и золотое. Теперь солнце зависло над горизонтом, едва ни касаясь все еще голубой воды. Время от времени прилетающий ветерок приятно обдавал прохладой успевшее загореть за время ходьбы по открытой местности лицо. До залива оставалось меньше километра.
— Может быть, зайдем в наш дом? – кивнул Ханс вправо, где за знакомыми соснами скоро должна была появиться крыша дома с зеленой лестницей.
Сказав это, он внимательно посмотрел на меня, ожидая ответа, в то время, как я думала о том, что он впервые за эти дни назвал дом с зеленой лестницей «нашим». Я улыбнулась. Улыбка получилась нейтральной. Мне не хотелось идти в дом, где я была сутки назад.
— А камера? – неожиданно вспомнила я.
Ханс кивнул. Камеры с нами не было.
— Тогда позже, — сказал он, поворачивая влево, к дому Антонины
На крыльце соседнего дома сидел Тихон.
— Привет — улыбнулся он, — я думал, уже уехали, — блестя голубыми глазами, он разглядывал нас обоих.
— Как же мы уедем, не простясь, — посмотрела я на Тихона.
— Баня, — спросил Ханс почему-то не Тихона, а меня.
Тихон кивком головы подтвердил. Ханс взглянул на меня, словно ища ответа на какой-то вопрос.
— Спасибо, — обратилась я теперь к Тихону, — завтра, сразу после обеда, мы уезжаем. А сегодня еще есть дела. Вот, если останется время… – проговорила я медленно, совершенно не уверенная в том, что время останется.
— Яволь, — сказал Тихон, глядя на Ханса, который готов был прыснуть со смеху, но почему-то этого не сделал.
Через минуту мы вошли в дом. Ханс прошел в кухню, сел в Антонинино кресло перевести дух.
— Иди наверх, отдыхай. Будет чай — позову, произнесла я уже ставшую дежурной фразу.
-75-
Ханс кивнул, но посмотрел на меня с недоверием, наверное, помня о том, что в прошлый раз я чай ему так и не принесла.
Не успел он дойти до лестницы, как в кухню вошел Тихон. Теперь в руках у него был поднос с двумя рюмками водки и бутербродами с семгой, причем, семги было больше, чем хлеба, в два, а то и три раза. Из кармана брюк торчала початая бутылка водки.
— Сегодня — последний день. Пусть это будет день любви и взаимопонимания, — слегка озадачил всех Тихон.
Я посмотрела на Ханса, стараясь понять, все ли он уяснил. Ханс понял, и теперь улыбался, глядя на Тихона.
— Правда, ребята. Мне всегда нравилось больше любить. И никогда не нравилось ненавидеть. Любовь — это… — остановился он, не договорив, будто не найдя нужного слова, — в общем, чувствуешь себя человеком, — наконец, сказал Тихон. И поднеся рюмку ко рту, опустошил ее.
То же сделал и Ханс, не отводя глаз от Тихона и не говоря ни слова. Через минуту, теперь уже окончательно намереваясь отдыхать, Ханс обнял Тихона. И гость ушел. А Ханс направился к лестнице, ведущей наверх. И я очень надеялась, что на этот раз ему
удастся поспать.
Окинув усталым взглядом кухню, я выключила вскипевший чайник, налила чай в тонкий стакан с подстаканником, как все пили чай в этом доме, и, отнеся его Хансу, который, как оказалось, уже спал.
Мне, на сей раз, уснуть не удавалось. Лежа с открытыми глазами и глядя на стоящую на столике фотографию отца, которую Антонина очень любила, я стала вспоминать его последние дни в госпитале, куда мне удавалось время от времени прорываться, поскольку в реанимацию не пускали. Я вспоминала его измененное болезнью лицо, его ясный взгляд, ободряющую меня улыбку, и настойчивую просьбе передать привет маме. «Нехорошо, — говорил он, — нехорошо, что не удалось проститься… — Не плачь, — обращался он ко мне.- Не плач. Это сосна стучит веткой в окно кухни в Доршхаузе. Ты знаешь, она все чувствует раньше нас». Вот и ему стал родным дом с зеленой лестницей там, в Доршхаузе, коротко подумала я тогда, вытирая свои глаза, и ставя на столик, рядом, где лежали только часы, банку с перемолотым урюком, орехами и медом. Может, поможет. Там калий… «Не плач, дорогая девочка. Это сосна. Ничего не поделаешь… Слышишь?»- опять говорил он, и прoпадал надолго, с каждым часом становясь все дальше и дальше. Господи, думала я, сидя в госпитале в каком-то коридоре, на какой-то скамейке — у кого-то это и раз, и два, и три, и как-то обходится. А тут раз и все. И никакой урюк… И только сосна — снова и снова.
И еще — начмед госпиталя, как бы сказал отец «из мальчишек», со своей отповедью. Он вырастал передо мной всякий раз, как, только, надев халат, я приближалась к отделению.
— И чего вы ходите, чего вы ходите! Туда нельзя, — говорил он, округляя и растопыривая свои и без того коровьи глаза. — И как только вам пришло в голову привезти его сюда, в госпиталь. Мало ли городских больниц? Испортила нам статистику. А нам теперь отчитывайся.
«Ах ты, тля!» хотелось сказать этому функционеру. — Мой отец всю жизнь прослужил на флоте. Никогда не болел. А вот пришлось, так — статистика… Но ничего этого я ему не сказала, потому что хотела еще увидеть своего отца еще хоть один раз. Несмотря на растопыренные коровьи глаза.
— Нельзя!- говорил их обладатель, раздуваясь, как мыльный пузырь.
— Пожалуйста, — плакала я, — вот отдежурю на «скорой», и перемою вам все полы в отделении. Только пустите.
— Говорите об этом с заведующим отделением, — сказал, как плюнул, субьект.
По дороге к заведующему отделением я, крадучись, заглянула туда, где лежал мой отец. Но он меня уже не узнал. Сосна, подумала я, стараясь на своем опыте осознать
-76-
справедливость ее репутации. И вспомнила, что когда-то давно, накануне очередного транспорта в Германию, о чем во времена депортации никому заранее не говорили, зелено-голубая ветка так билась в окно, что выходили даже на улицу посмотреть, не пришел ли кто. А наутро милиционеры стучали в дома, сообшая об отправке в Германию тех или других. «Вот и рассуждай о чем-нибудь таком…» говорил иногда отец.
Вспоминая все это, я по-прежнему не спала. В какой-то момент мне показалось, что засыпаю, но откуда-то из надвигающегося сна возникло лицо Сережи. «Нам тоже не удалось проститься», сказал он, и мне показалось, что я сама видела, как во время спуска на воду большого военного корабля на Сережу обрушилась большая металлическая конструкция. «Нам тоже не удалось проститься» еще раз сказал он, — «Я благодарен тебе за все».
Если счастье – это, и правда — покой, как говорят некоторые, я благодарна тебе за счастье, не то подумала, не то сказала я. А проститься… Что ж, может и надо так уходить. Как облачко…
Потом, кажется, приходил Йохим. Йохим, которого я никогда не видела. О чем мыс ним говорили, вспомнить не удавалось. Но скоро кто-то тронул меня за руку, и сказал, что пора вставать.
Я мгновенно открыла глаза, и, увидев пробивающийся из кухни свет, поняла, что уже утро, что спала я совсем немного, и что на кухне снова хозяйничает Ханс. Как и в прошлый раз, ему как-то удалось напечь блинов и заварить чай, который он уже пил, потому что из стакана струйкой поднимался парок.
Жестом пригласив меня к столу, Хани сказал, что бы я пила чай скорее, потому что мы идем на Гору.
Тропинка была на том же месте, что и пятьдесят лет назад. Только теперь она была гораздо шире, утоптанней, достигшей ширины, когда по ней могла бы проехать телега. Ни травинки, ни кустика, ни бугорка. Сплошная, утрамбованная, как асфальт, глина. Многочисленные запланированные и незапланированные посещения сделали свое дело. Два стоявших когда-то на склоне молодых куста шиповника теперь превратились в густые заросли, и уже издалека поражали воображение на фоне облачного, все время меняющегося неба.
Мы снова шли сюда вместе, и в это невозможно было поверить. Впереди, как и пятьдесят лет назад, шел Ханс. Сзади, метрах в трех, шагала я.
— Ты была здесь потом?- спросил Ханс, я и поняла — потом, это, значит, без него.
— Была раза два, — отвечала я. Но никак не могла припомнить, когда это было.
Ханс кивнул, не говоря ни слова.
— Здесь все так, будто я и не уходил отсюда. Или я так чувствую, — посмотрел он на меня.
— Я тоже, — помолчав. произнесла я. – И будто еще вчера я просила тебя уничтожить мину, которую ты нарисовал.
Ханс кивнул. Он молча стоял, глядя вдаль. Солнце было еще над горизонтом, но в воздухе уже появились первые признаки вечерней прохлады. Все время меняющий направление ветер, казалось, прилетал ниоткуда и улетал в никуда. Потом Ханс подошел ко мне, здоровой рукой обнял за плечи сильно и быстро. И не было никакой возможности шевельнуться. Мы стояли так долго, не говоря друг другу ни слова.
— Это – моя Родина, — вдруг сказал Ханс, по-прежнему глядя вдаль и стоя рядом со мной.
Я кивнула.
— Какая темная зелень, — продолжал он, глядя на зеленовато-черную воду, — раньше я такой не видел.
— А я видела такую зелень в одном твоем пейзаже. О нем много говорилось на выставке, — сказала я. — Едва ли можно написать то, чего никогда не видел.
-Ты тоже узнала это место, — не то спросил, не то констатировал он.
-77-
Я помолчала.
— Кстати, я нарисовал рисунок, который когда-то обещал тебе. Помнишь, наш разговор на зеленой лестнице?
— И ты опять нарисовал меня на каблуках? – с повышенной интонацией спросила я, удивившись тому, что он это помнит.
— Я нарисовал тебя такой, какой хотел видеть, — сказал он. — Я очень часто хотел тебя видеть.
— Я то же, — смело сказала я, потому что сейчас уже было можно все.
Он умолк, снова глядя на воду, но было видно, что он о чем-то сосредоточенно думает.
-Ну, теперь-то ты не откажешься приехать ко мне в гости?- неожиданно спросил Ханс. – Я познакомлю тебя со своими. С моей Инге, — что-то хотел сказать, но не сказал он.
— Мы поговорим об этом, — как можно более нейтрально проговорила я.
— Ну что ж, — сказал Ханс через минуту, — пока живы мы, живы и наши башмаки.
Я, улыбнувшись, кивнула.
— Та же гавань, тот же шиповник, на самой вершине Горы, те же облака, что были в сорок седьмом, — тихо проговорил Ханс, и неожиданно рассмеялся. Я догадалась, по чему. Он не мог не понимать, что облака, конечно, другие, другие в гавани корабли. Только мы были те же И в каждом из нас были и никуда не уходили черные мачты затопленных кораблей, команды, по радиотрансляции, на двух языках, свистки буксиров, ругань и крики людей, работавших в акватории, и вечный, вот уже полвека не уходящий вопрос — «Зачем?». Вопрос простой и обыденный настолько. что даже не ассоциируется со словом «целесообразность». Это откуда-то издалека, из другого ряда – «целесообразность».. Нет, просто изначально, бытово – «Зачем?». Зачем весь этот искореженный металл, рубки и мачты, торчащие из-под воды, эти сильные, молодые тела, которых почти ежедневно поднимали на поверхность, чтобы о них просто забыли.
— Немчик беленький такой, молоденький, — смахивала слезу тетка Степанида, которая работала во флотском морге.
— Да. Всем досталось, — отвечала мама, подавая спички, за которыми Степанида пришла к нам.
— Совсем мальчик, — вытирала соседка глаза.
Зачем, наверное, думала и она, надо было потерять детей, дом, привычный уклад жизни там, в своей Белгородчине, и приехать сюда, доживать век. Приехать в неметчину, в незнакомый и непонятный край, где и трава-то не такая зеленая, как в России. Вспомнив Степаниду и ее всегдашние разговоры о траве, которой здесь мало солнца, и поэтому она такая бледная, я снова посмотрела на Ханса. Он глядел на куст, рядом с большим шиповником, похожим на топ-мачту, откуда, по его словам. когда-то появлялся Йохим. Сейчас, кивнув в ту же сторону и, как мне показалось, на тот же, только ставший во много раз больше, куст, где когда-то стоял мольберт, и он рисовал мину, Ханс заговорщицки улыбнулся. Я поняла, что он хотел сказать.
— Помнишь? – спросил он.
Я, улыбаясь, кивнула.
— Н, как? Сегодня твоя мама позволила тебе побыть здесь подольше? – шутливо спросил Ханс. И я кивнула.- Будто она и сейчас там. дома. Правда? Или даже здесь с нами. Как Марта или Корнелиус. Будто ничего не изменилось, — заключил он.
— Это потому, что мы — те же. А пока живы мы, живы и наши башмаки, — сказала я, и совершенно серьезно добавила — И еще ты забыл о Ра.
-Да. Ра, — подтвердил Ханс. — Мы все, кто уходил, знаем, как вы с ней бежали за нами. Даже те, кто не видел сам, знают. Мы много говорили об этом. Я и сейчас будто вижу всех этих людей наяву. И вот сейчас они, будто тоже с нами.
-78-
— Я тоже иногда думаю, что все, кто здесь был, теперь переселились на Гору и остались здесь навсегда.
— Только наша сосна осталась внизу, в поселке, у нашего дома, с зеленой лестницей…
— И продолжает стучать, — отозвался Ханс. — Ты помнишь, как она билась в окно перед тем днем? А я все искал и искал тебя, чтобы проститься. Ведь вчера никто не знал, что это будет сегодня.
— Никто, — подтвердила я.
Прошло несколько минут. Теперь мы стояли и смотрели на воду. И думали каждый о своем.
— Я сразу узнала этот пейзаж на выставке,- вдруг сказала я — Наш дом, сосну, ветер с залива, который дул всегда в этот угол. И ветви били в окно. Это была территория жизни на границе земли и воды.
Он кивнул, потом крепко сжал мою руку, все так же глядя куда-то вдаль, на воду, словно хотел приблизить к себе, не отпускать свое детство, свою память, свою благодарность за все, что было, и, особенно за то, чего не было.
Мы стояли у нашего шиповника, у нашей топ-мачты, на нашей Горе, и смотрели не друг на друга, а почему-то вперед, на темно-синюю воду.
Делово посвистывая, пробежал морской буксир. Раздалась какая-то команда. Говорили на английском. Потом молодой лоцман перешел на иностранное судно, стоявшее в гавани, справа. Буксир отчалил, и, свистя, и набирая скорость, побежал куда-то, в противоположную сторону акватории. По делам.
— У нас есть коньяк? – неожиданно спросил Ханс.
— А зачем вам, молодые люди, коньяк? – вдруг спросил кто-то. — Лучший коньяк- это наши воспоминания.
— Здравствуй, Йохи,- воскликнул Ханс, обращаясь к кому-то.
И там, куда он обернулся, если хорошо присмотреться, можно было увидеть маленького человечка в красном колпачке, деревянных башмаках, белых, спущенных до колена, чулках и коротких штанишках. Белая, седая борода прятала улыбку. Человечек выглядывал из-за сосны, которая стояла рядом с шиповником, но близко не подходил.
— Здравствуй, Йохи, — повторил Ханс, — ты совсем не изменился.
— Я уже двести лет не меняюсь. А вы вот – есть немного — детским смехом рассмеялся Йохим. – Но для меня вы как были мальчиком и девочкой, так и остались.
— А мы с вами, разве знакомы? – удивилась я.
— Конечно, знакомы, — отозвался Йохим. – Я ведь помню, как больше века назад ты положила мне под камень бутерброд с двумя кружками колбасы. Очень вкусно, очень вкусно, — быстро сказал он, рассмеявшись детским смехом. — Старый Йохим все помнит. Я тут недавно, — продолжал он, — виделся с Корнелиусом. Он иногда приходит сюда, и стоит вон у той ели, — показал он кивком головы на пушистую голубую ель, выросшую, видимо, уже за прошедшие пятьдесят лет. – Так он нисколько не изменился. Каким ушел, таким и приходит. Даже рыжие пятна на его черепе на тех же местах. А волосок, торчащий из левого носа, стал еще длиннее.
— Но ведь Корнелиуса давно нет. Он умер, — возразила я.
— Все, кто ушли отсюда, не умерли. Они были последними. А последние не умирают, — сказал Йохим.- Они остаются в людской памяти, трансформируются. Со временем то, что в памяти, всегда трансформируется. Вот и они, — объяснил Йохим.
— Значит. ты хочешь сказать, — обратилась я к Йохи на «ты»,- что Корнелиус существует?
— Конечно, — опять по-детски рассмеялся Йохим, словно чувствуя свое превосходство. – Он существует во мне, в тебе, — показал он кивком головы на меня, — в нем, — кивнул он в сторону Ханса. – Он существует в каждом дереве, в каждом листе, в дуновении ветра, в
-79-
шелесте волн, вместе со своими друзьями и подругами, вместе со своими сыновьями, шахматами и собакой.
— Ты и это знаешь? – удивилась я.
— И все это отзывается в тех, кто живет здесь сейчас, — сказал Йохим, игнорируя мой вопрос, словно то, что я спросила, само собой разумелось
— Значит, Корнелиус, как ты говоришь, и во мне. Тоже?- спросила я, как какая-нибудь девчонка с косицами, в клетчатом платье, которая когда-то просила взорвать мину.
— Конечно, — нисколько в этом не сомневаясь, произнес Йохим. – А когда ты умрешь, ты тоже будешь бывать здесь, на Горе, и когда-нибудь встретишься с Корнелиусом. И вы будете рады тому, что встретились
— Ведь вы — земляки, — добавил он через минуту.
От такого предположения я замерла. В первое мгновенье пришло несколько противоречивых мыслей. О том, что я давно уже взрослый, даже поживший человек, что все эти посылки — не более, чем виртуальны, что.. вобщем, что-то еще в этом роде приходило и уходило. А потом пришло сознание действительности того, о чем говорил Йохим. Потом пришла правда, и она уже не уходила. И хоть было совсем темно, я не замечала этого.
— А Марта тоже бывает здесь? – спросила я Йохима, глядя почему-то на Ханса.
— И Марта, и старая Эльза, и тетушка Степанида. Она тоже уже умерла, — сказал Йохим.
Я кивнула.
— Я тоже что-то слышала об этом.
— А однажды, — заговорил Йохим, — мне кажется, я видел здесь вашего отца.
— А маму? – перебила его я, — А маму? Как она там? – замерла я от волнения, и сама удивилась, что спросила об этом.
— Нет, — покачал своей бородой Йохим, — только отца. Он был, как всегда, подтянутым, немногословным, вежливым, таким, как о нем говорят все. Я поздоровался с ним, и он мне ответил. Здесь все друг друга знают, и приветствуют друг друга, — договорил Йохим. – Правда. кое-кто уже начал перенимать плохие манеры у наших троллей… Однажды у троллей был праздник, — вдруг начал рассказывать Йохим,- по поводу того, что они поменяли таблички на огороде у одного хозяина. Три дня подряд этот хозяин зарывал ямки, которые тролли рыли ночью, чтобы днем из них наблюдать за деревней. Деревня была рядом с полем, где трудились крестьяне. Вот тролли и увидели, что один крестьянин посеял горох, а другой — нет. Не успел. А когда тот, кто посеял горох, стал зарывать их ямки, они взяли и поменяли таблички с номерами, которые указывали участок, наоборот. Теперь, думали они, кто посеял горох, останется без урожая, а тот, кто не сеял, будет с прибытком. Наказав крестьянина за то, что он лишил их наблюдения за деревней, тролли устроили праздник с угощением, на который пригласили и Эльзу. Ее долго ждали. Ей ведь далеко из Германии. Она пришла, поздоровалась со всеми, и села к столу. А потом, когда узнала, по какому поводу праздник, стала ругаться, махать руками и кричать. Совсем, как наши тролли. Она кричала — Зачем вы, тролли, берете у людей плохие привычки? Зачем делаете зло? Этот крестьянин, верно, не знал, что это — ваша ямка, потому и закапывал. Для порядка. Потом Эльза взяла и перевернула троллям стол, вместе с угощением и, рассердившись, ушла. Вот и пойми, кто у кого берет плохие привычки. И почему зло такое живучее? — сокрушенно заключил Йохим.
— Зло — это круговая порука, — неожиданно для себя сказала я, — потому оно такое живучее. Люди берут пример с троллей, тролли — с людей. Вот, если бы кто-нибудь один перестал делать зло, тогда, может быть, оно прекратилось бы совсем. Или его стало бы меньше. Я думаю, именно это хотела сказать Эльза.
Йохим согласился.
— Тут, на Горе, все, как в жизни, — заметил молчавший до сих пор Ханс.
-80-
— Да, — кивнул своей белой головой Йохим.- И тем, кто жил здесь раньше, и кто живет сейчас — всем есть, что сказать друг другу… — У вас есть что-нибудь вкусненькое? – вдруг спросил он.
Ханс похлопал себя по карману, и достал два орешка. От фуршета остались, подумала я.
-Нет, мне что-нибудь сладенькое, — заверещал Йохим, — раз уж нет пирожка. – Приходят на Гору, а в карманах ничего нет, — нахмурился он, и засопел, собрав нос в складки, как какой-нибудь старый чулок.
-Ну, не сердись, Йохи, не сердись, — Ханс извлек из внутреннего кармана своей джинсовой куртки сладкую жевательную резинку.
Йохим сейчас же распустил все морщины, и, быстро-быстро засунув резинку в рот, стал причмокивать, продолжая смотреть то на Ханса, то на меня.
— Ладно, — я пойду, — через минуту сказал Йохим, — а то меня ждут, — обратился он к Хансу потом опять ко мне, сделав книксен своими короткими ножками, в белых чулках и высоких деревянных башмаках. И действительно — за елью, будто были слышны смех и нетерпеливые детские голоса.
— Пока мы живы, — проговорил Ханс, видимо, что-то собираясь сказать Йохиму, но того уже не было.
Если следовать Йохиму, то и после смерти наши башмаки остаются живы, — сказала я, улыбаясь.
Ханс кивнул. И я поняла, что он хотел сказать что-то очень похожее.
Теперь Ханс подошел ко мне, повернул к себе так, чтобы уже всходящее солнце отразилось на моем лице. Я и не заметила, как прошла ночь, и наступило утро.
— Еще один новый день, — медленно сказал Ханс, — и он целиком принадлежит нам. Скажи мне, что ты хочешь? У нас есть еще почти два дня.
— Я хочу, чтобы ты когда-нибудь приехал еще.
— Я тоже этого хочу.
В Антонининой кухне звенел телефон.
— Антонина! – так и обмерла я, взяв трубку, — Антонина, знаешь, кто к нам приехал? Ханс!
Помнишь, мальчика, который жил на втором этаже дома с зеленой лестницей.
Несколько секунд Антонина молчала.
— Ханс, Ханс… Ханс его зовут, — заволновалась она. – Помню. А я звоню тебе в твою квартиру. Потом подумала, дай, сюда позвоню, а ты – здесь,- говорила и говорила она.- И он там?
— Да. Он здесь, в твоем доме. И я показываю ему то, что осталось on его… от нашего детства.
— Дай ему трубку. Я скажу два слова.
Ханс, сидевший теперь у стола, давно все понял.
— Халё, — произнес он и умолк. Он слушал долго, потом сказал “Alles gute”, и положил трубку на рычаг, словно замер. И я поняла, что говорить ему сейчас трудно.
Через минуту телефон зазвонил снова. Это перезванивала Антонина.
— Говорю, очень хотела бы видеть, — сказала она мне, — жаль, что не получается. Пусть приезжает еще. Встретимся.
— Понятно? – спросила я, посмотрев на Ханса. – Приезжай!
Ханс кивнул.
Утро было легким и светлым, несмотря на бессонную ночь. несмотря на беспокойство перед предстоящим отъездом, несмотря на то, что это был последний день в Доршхаузе.
-81-
Утро было светлым, как примирение, как новая точка отсчета, как луч солнца после дождя.
Пока Ханс, прилегший отдохнуть, после бессонной ночи, проведенной на Горе, еще спал, я, делая что-то на кухне, вспомнила свою собственную попытку примирения.
Вскоре после того, как мы приехали в Доршхауз, отец взял меня с собой в город, где был Замок, Королевская Гора и трамваи. Надо было получить багаж, который уже пришел. Оставив меня на попечении сопровождавшего нас матроса, отец ушел к военному коменданту. А мы, с краснофлотцем Хохловым, так он называл себя сам, остались в зале ожидания на скамейке.
Вокзал был забит людьми, собаками и даже лошадьми. Я не отходила от краснофлотца ни на шаг. Но, чем больше проходило времени, тем уверенней и независимей я становилась. И, наконец, осмелев, я взяла из кармана большую шоколадную конфету, и направилась к одной немецкой девочке. Знакомиться.
— Саша, — сказала я, протягивая ей ладонь, на которой лежала конфета.
Она посмотрела на меня и заплакала, оставаясь все так же сидеть на скамейке.
— Не плачь, успокаивала ее я, — Скоро все это кончится. Так папа говорит.
Она посмотрела на меня, ничего не поняла. Но плакать перестала. Тогда я опять протянула ей конфету. Девочка взяла, и сказав «Данке», снова потупилась, глядя в пол. Прошло минуты две. Я продолжала смотреть на нее. Думаю, ей было лет одиннадцать-двенадцать. У нее были светлые глаза и длинные, белые волосы, забранные сзади в пучок, как это делают взрослые женщины. Из другого, противоположного, угла зала на нее смотрел молодой армейский офицер и улыбался.
— Саша, — еще раз сказала я ей, протягивая руку.
Она молча встала, еще раз посмотрела в сторону армейского офицера, улыбнулась мне, и пошла ему навстречу. Так закончилась моя личная попытка примирения. Но оно уже было в воздухе Оно было в прямых и открытых взглядах, в мимолетных улыбках, в желании узнать друг о друге, как можно больше, выучить, как можно больше русских и немецких слов. И, чем больше люди узнавали друг друга, чем чаще это происходило, тем больше и больше понималось — всюду свой брат, человек. Нельзя быть рядом, и не понять его
Уезжали из Доршхауза во второй половине дня. В последнюю минуту я вышла во двор, подошла к заливу, постояла минуты две. На обратном пути к крыльцу тронула рукой днище перевернутого швертбота. В дверях Антонининого дома стоял Ханс.
— Еще приедем, — сказал он.
Я молча вошла в дом, взяла сумку, закрыла дверь, и села в машину, дверцу которой уже придерживал Ханс.
Оставив своего Юргена у Оскара, чтобы он ехал в автобусе, вместе со всеми, Марьельхен ехала с нами в володином «Москвиче». Сидя рядом с водителем, она смеялась, то и дело, оборачиваясь назад, рассказывала всем, как Оскар разговаривал с «миссией» (так она называла представителей Уразии). И хотя мы все это видели сами, было любопытно видеть, как, округляя глаза и тряся кудряшками, Марьельхен переживала все снова.
— Интересно, нашли они ту, другую, миссию, о которой говорил им Оскар, или все еще в одиночку ездят? — спросила вслух Марьельхен.
Все улыбнулись. Но никто не ответил.
— А вот и они!- весело, удивившись такому совпадению, проговорил Володя, снижая скорость.
И в самом деле, у дорожной развилки, метрах в трехстах впереди, у самой обочины дороги, стоял знакомый «Мерседес». Теперь он не был таким ярко-зеленым — дорожная пыль и засохшие комья грязи сделали машину почти серой. Но вид у нее был все еще воинственный, потому что из открытого, переднего, окна совершенно явственно торчал
-82-
черный ус, а из заднего — кто-то энергично махал нам рукой, повидимому, что-то намереваясь спросить.
— Нас ждут, — сказал Володя, включая левый поворот.
— Да, но они ничего не знают о наших плана, все так же, громко смеясь, заметила Марьельхен.
Ханс внимательно смотрел и слушал, иногда с интересом вглядываясь вперед.
— О, я так и знала, что они где-нибудь спрячутся, пропустят нас, и поедут следом, не унималась Марьельхен.
В ту же минуту Володя свернул влево, на проселочную дорогу, покрытую булыжником.
Теперь мы ехали молча, притаясь, словно заговорщики. И, кажется, эта игра всем нравилась.
— Интересно, появятся они сегодня на банкете? – спросил Володя.
— Появятся, — отозвался Ханс, — и опять будут просить денег. Всем хочется жить хорошо,- смеясь, добавил он.
И уразийцы перестали казаться мне тем, кем они были на самом деле. И правда, подумала я, как все просто. И тут же возник вопрос — а хорошо жить, это как? Наверное, купить
холодильник, хороший, высокий, чтобы все туда положить можно было, отвечала я мысленно сама себе. Или поехать куда-нибудь раз в жизни, пожить месяц и ни о чем не думать. Нет, пожалуй, это опасно. Растратишь все деньги, а приедешь, и сиди на пенсии. Нет, я бы никуда не поехала, если бы, как уразийцы, выпросила бы у кого-нибудь деньги, мысленно произнесла я, и удивилась тому, как серьезно я это сказала. Будто и в самом деле, это могло быть реальностью. Но реальностью это быть не могло, поскольку к числу уразийцев я не относилась, а объявить себя Сарданопалом что-то не позволяло.
— Отстали, — констатировал Володя, взглянув в зеркало заднего вида.
Марьельхен, по своему обыкновению, громко рассмеялась, и, перехватив, как мне показалось, недоуменный взгляд Ханса, сказала –
— По-моему, за нами кто-то, все-таки, едет. Вон, видишь ус? И он становится все виднее.
Все повернулись назад, и рассмеялись, потому что сзади никого не было. Больше всего смеялась Марьельхен. Потом стало тихо.
Проехали мимо незатейливого домика, с разноцветными ставнями и петухом на коньке крыши. Дом был перестроен из старого, довоенного. Высокий цоколь, выложенный диким камнем, красная черепичная крыша. А ставни – разноцветные, с изображением подсолнухов и еще каких-то диковинных цветов. Петух на коньке крыши был явно российского происхождения. Повернув назад свое розовое лицо, Марьельхен посмотрела на Ханса. Тот с пониманием кивнул, развел по своей привычке руки в стороны. Я поняла, и тоже кивнула.
— Вы будете на банкете? — вдруг спросила меня Марьельхен.
— Еще не знаю, — ответила я, не глядя на Ханса.
Он промолчал.
Еще минут через десять Володя свернул направо, и мы снова выехали на главную дорогу, откуда уехали с полчаса назад.
Зеленого «Мерседеса» ни справа, ни слева не было. Теперь дорога шла вверх, и по мере того, как исчезал песок, и появились луга, пестреющие желто-голубыми и белыми цветами, становилось не то, чтобы грустно, но как-то тревожно. Как бывает, когда что-нибудь хорошее внезапно кончается. Что-то там впереди? И, хотя сейчас, можно было сказать, все было совсем наоборот, и ближайшее будущее было, мягко говоря, очевидно, думать о нем не хотелось. Хотелось подольше оставаться там, в Доршхаузе, который, увы, с каждой минутой уходил все дальше и дальше. И ,когда слева от дороги, показалась старая довоенная школа, и Ханс и Марьельхен весело побежали к ней фотографироваться, я, наверное, один из немногих раз в своей жизни, сделала то, чего делать не следовало. Я
-83-
побежала вместе с ними. И, только увидев наглухо заколоченную дверь, словно наткнувшись сознанием на нечто малознакомое, я испугалась того, что сделала. Нужно было оставаться в машине, подумала я. На чужом празднике надо быть гостем.. Остановившись в растерянности у заколоченных дверей, я обернулась. Марьельхен, тряся кудряшками и уже стоя под прицелом объектива, который навел на нее Володя, звала Ханса.
— Пойдем, — подойдя ко мне, сказал Ханс.
— Я не училась в этой школе, — отвечала я.
— Если бы ваши не построили новую школу, ты бы здесь, наверняка, училась, — отозвался Ханс, подталкивая меня к Марьельхен. — Ведь правда?
Когда снимок был сделан, и мы снова, сев в машину, стали удаляться от школы, Марьельхен сказала-
-Я не прощаюсь, потому что люблю.
Слова мне показались знакомыми, словно где-то слышанными, но, когда я спросила об этом Марьельхен, она сказала — фраза принадлежит ей самой. И это, как она думает —
правильно. Ханс согласился, но пояснил, что придумала эти слова все-таки не она. Они слышали их когда-то от Корнелиуса, который, как оказалось, преподавал им латынь. При упоминании о Корнелиусе все примолкли, и я вспомнила Ра. И хоть Ра ничего подобного, конечно, сказать не могла, я решила, что Ра могла бы так подумать, когда мы сидели с ней на пыльной дороге. «Не прощаюсь, потому что люблю».
Что такое прощание, если кто-нибудь кого-нибудь любит? Это — повод любить еще больше, неожиданно подумала я, и мысль показалась мне восхитительной. Главным образом, потому, что она оставляла надежду. Наверное, что-то отразилось на моем лице, так внимательно посмотрел на меня Ханс. Он сказал —
— Мне нравится, когда ты вот так молчишь.
Я улыбнулась.
Прошло еще минут двадцать. Издалека показались первые окраины большого города с его Королевской Горой, с его мостами и скверами, с его героическими развалинами и прямоугольными новостройками, которые тоже уже изрядно обветшали. Я любила этот город. Мне нравилась его харизма. Мне было уютно в нем. Здесь было все – детство, первая любовь, первые потери, первое приближение к истине, к смыслу того, что еще нужно было понять. Здесь были юность, и человек, которого я тоже любила, потому что все еще не простилась с ним. Все это было во мне и со мной настолько, что придавало мне устойчивость. Мне было, о чем думать, о чем жалеть, чего не понимать или понимать слишком хорошо, но с опозданием на десятки лет. Один мой знакомый психолог считает, что от воспоминаний надо избавляться. Будет здоровей психика, и все остальное. А что такое это «остальное», объясняет путано и непонятно. И я не верю ему. Потому что, если не будет того, что мы называем воспоминанием, мы перестанем быть собой. Что я без этих двух рукавов Прегеля, без Замкового Пруда, без каштанов, без отголосков в моем воображении замковой трубы, которая звучит в полдень в рассказах всех, кто сюда возвращается. Что я без Доршхауза, без его любви и ненависти, смешанной с непониманием и желанием понять, чтобы раз и навсегда сделать свой выбор в пользу добра, искренности. Чтобы приблизиться к Человеку. Что я без этого маленького поселка на берегу залива, без его радостей и бед, принадлежащих жизни ни одного поколенья, каждое из которых обладало своими взглядами на вещи, своей философией, своими заблуждениями и прозрениями, притязаниями и отказом от них. Все это объединилось в одном слове «Доршхауз» с его вечной Военной Тайной. Это была тайна, о которой, если не знали, то догадывались все. Это была милейшая словесная эквилибристика, неотъемлемый атрибут всех военных городков. Она придавала пикантность любой беседе, любому, заведомо невыполнимому, обещанию, любому предстоящему или уже случившемуся событию, возвышая одних и, будто принижая других, потому что ничего не
-84-
понявший человек не мог даже повторить свой вопрос без того, чтобы не выглядеть, как теперь говорят, лохом. Эти два слова могли быть намеком, паролем, напоминанием — в подъезде, на улице, на школьном дворе. А главное – они могли быть сказаны всуе, просто тал, не относимые ни к чему, и никто бы не посмел усомниться в их справедливости. Я думаю, как весело, должно быть, было оставаться этим словам наедине с собой. Как весело было сознавать, что они — просто игра. И эта игра интригует.
— Слышь, Вовка, твой отец вчера дома был? – спрашивает Ванюшка, перевесив ногу через велосипедную раму.
— Два дня назад был, — отвечает Вовка, сидя на корточках в песочнице, где достраивает замок из свежего, только вчера привезенного матросами песка.
Обоим лет по восемь-девять.
— А мой совсем не приходит. Уже три дня, — рассказывает Ванюшка, — там что-то у них не получается. Вот, ходовые пройдут, тогда придет, — убежденно говорит мальчик.
— А когда ходовые?
— Военная тайна.
— Ну, так уж и тайна, думаю, находясь поблизости, я, когда всем известно, что наши корабли собираются с визитом в Англию. А Ванюшкин отец — стармех на крейсере, который должен туда идти. И вот что-то у них там не ладится.
Конечно, у военных были свои, настоящие тайны. Но какое дело нам было до них.
Мы сами были частью этой большой военной жизни, ее приложением, ее преломлением, обочиной производства. И по тому, как пустеют улицы, несмотря на то, что флотский патруль вышагивает в привычном направлении, да ветер, как всегда, дует с моря, мы знали, что что-то произошло.
В те годы все было военной тайной. Она была всюду. Ничего нельзя было предпринять, чтобы это, с большей или меньшей натяжкой, нельзя было бы объявить военной тайной. Даже, когда у меня однажды болел зуб, а флотский стоматолог, к которому мы могли обратиться, куда-то уехал, и отцу пришлось связываться с комендатурой областного города, где оставалось еще много немецких врачей, и военный комендант сказал, чтобы мы приезжали, даже тогда никому нельзя было об этом сказать.
Приехав в большой город и узнав, что немецкий доктор нас ждет, мы, оставив машину в комендатуре, в сопровождении матроса и военного переводчика, отправились искать дом на Кенигстрассе 36.
Путь, который нам предстояло преодолеть, трудно было заранее даже представить. Ни о какой машине нечего было и думать. Потому что никакого пути просто не было. Всюду навалом — на улицах, на мостовых, на трамвайных рельсах, на газонах – лежали красно-черные, от копоти, кирпичи. Перевернутые набок, будто только что умершие трамваи, в ничего не понимающих перепутанных проводах, сгоревшие автомобили, в том числе – один «Опель», как тот, на котором мы приехали сюда из Доршхауза, брошенные крестьянские повозки, конная амуниция, перевернутые детские коляски, вместе с мешками и баулами, которые были в них — теперь, конечно, разорванными и пустыми,- перевернутые взрывами газоны, да кое-где проглядывающая между всем этим покрытая красной пылью брусчатка. Вот что представлял собой путь от Южного вокзала в город, когда мы приехали сюда впервые. Но теперь узенькая, для одного — двух человек, уже разобранная, петляя и выпрямляясь, все-таки была. И эта тропинка повела нас туда, где за рекой, за Замком, направо, была Королевская улица, Кёнигстрассе, 36, где нас ждал доктор.
Пройдя метров триста от вокзальной площади, несмотря на предстоящий путь, мы почти обрадовались. Всюду были люди. Наклоняясь и выпрямляясь, они поднимали и складывали в стопы, штабеля, горы кирпичи, тем самым, расчищая дорогу. Кое-где стояли грузовые машины, в которые другие люди складывали эти стопы и горы. Там, где машин не было, а их только ждали, можно было видеть костерок или треногу, на которой варился
-85-
чай. Из таких же кирпичей люди складывали себе нечто вроде табуреток, и, наскоро попив кипятку, отправлялись складывать кирпичи в другое место, оставляя кого-нибудь дожидаться машины. Где-то впереди виднелся дымок полевой кухни, распространявшей на всю округу запах обеда. Присмотревшись получше, я увидела много женщин, молодых и сильных, много подростков, были и военнослужащие, в том числе – в зеленой форме – немецкие военнопленные. Они тоже работали вместе со всеми. И тоже курили и пили чай. И тоже, как и другие, смеялись, что поразило меня больше всего. Этого я тогда не понимала. Когда мы прошли мост, я неожиданно наступила на кусок колючей проволоки, упала, разбила коленку. Кто-то быстро поднял меня и сказал «Ну-ну». Потом поставил на землю, внимательно глядя на разбитую ногу. Это был солдат в зеленой форме. Пять минут назад я видела его у кирпичной горы. Он сидел на корточках и курил. И вот – никто ничего не успел, а он, который сидел и курил, успел.
Отец дал ему несколько папирос «Беломор». Солдат поблагодарил вежливо и с достоинством, как это делают хорошо воспитанные люди. Будто он никакой не пленный,
подумала я, шагая вслед за отцом и удивляясь тому, что зуб, кажется, совсем перестал болеть. Испугался, подумала я про зуб, предвкушая удовольствие от того, что ему скоро достанется. И никакая боязнь бор-машины не могла заглушить во мне мстительную радость, хотя, надо признаться, с каждым шагом, который приближал меня к Королевской улице, я сама боялась все больше и больше
Прошло, наверное, чуть меньше часа, когда мы благополучно дошли до биржи, в нескольких шагах от ступеней которой валялся один из двух поверженных каменных львов. И, хотя другой стоял на своем месте, впечатление было удручающее. И мне захотелось поставить льва на место.
Еще минут через пятнадцать, сразу же после реки, мы увидели Замок. Разбитый и величественный, он стоял высоко над рекой, и я не могла отвести от него глаз.
-Пап, это и есть Королевская Гора?- озаренная внезапной догадкой спросила я отца.
Он кивнул.
Значит, и Королевская улица должна быть где-то рядом, подумала я. Мне никто ничего не ответил. Только потом я с удивлением узнала, что была права. У самого входа в Замок, у памятника, к нам подошла женщина. Она что-то спросила отца. Он не понял. Подошел наш переводчик. И тоже не понял.
— Ее никто не понимает, — крикнула нам женщина по-русски, в числе других разбирающая неподалеку завалы. — Это — Мария.
Я смотрела на подошедшую, стараясь угадать, о чем она говорит. Но никак не угадывалось. Мария стояла и смотрела на меня, не говоря ни слова.
Ее знали все. Ей было лет шестьдесят, может, чуть больше. У нее были седые волосы, серые глаза, и такое же серое, в крапину, пальто, в котором она ходила, рассказывали, зимой и летом. Она была везде, где были люди. Она подходила к ним, что-то спрашивала, потом переходила к другим. Кто-то давал е еду, которую она складывала в небольшой матерчатый мешочек. И шла дальше. Говорили, что ее зовут Мария, и что она ищет сына
Она объясняла это на каком-то своем особом языке. Это длилось день за днем, месяц за месяцем, и, чем больше проходило времени, тем меньше становилось тех, кто мог точно ответить, кто она была. Русская или немка. «Мария», просто говорили люди, — Женщина, которая ищет сына.
Продолжая смотреть на нее, я почему-то думала о ее сыне, о том, что, наверное, у него такой же прямой нос, серые глаза, которые сей час, глядя на нас, держали и держали паузу. Отец предложил все тот же «Беломор». Женщина, жестом руки, отказалась. Кивком головы, простившись с Марией, отец, аза ним и мы, отправились к Замковой площади. Здесь, нам сказали, надо повернуть направо.
-86-
Миновав площадь, где кто-то наигрывал на гармошке, и также вперемешку с людьми, стояли стопки и лежали горы кирпича, мы пошли вправо, и долго шли по улице, которая, как мы увидели, называлась Кёнигштрассе. Остальное было нетрудно.
Дом располагался у самой аптеки. Она тоже, кажется, принадлежала доктору, к которому мы шли. Семи ступеней гранитной лестницы, овальная прихожая, белый, выложенный кафелем, кабинет. Больше никого. Доктор с безволосым черепом и густыми, черными бровями, работал один, без помощников. Сам готовил на стол все необходимое, сам смотрел и лечил зубы. Отец вошел в кабинет вместе со мной. Стоя посреди кабинета и вопросительно глядя на нас, доктор поднял брови, приготовившись слушать. Вошел переводчик, высокий старшина, который всю войну прослужил в разведке. Несмотря на то, что совсем недавно он не понял Марию, что было объяснено ее не совсем внятным языком, сейчас понимал и переводил все мгновенно. Он все объяснил про мой зуб.
— Как прошла ночь? – спросил доктор меня через переводчика.
— Эта ночь была хуже, чем вчерашняя, — объяснила я.
Доктор кивнул, указывая глазами на кресло. С трудом преодолевая внезапно охвативший меня страх, я села в кресло, и закрыла глаза, стараясь не выразить свои чувства ни словом, ни жестом. Слышала я только первое прикосновение. Потом – инъекция, И больше никакой боли.
Когда доктор, слегка тронув меня за щеку, сказал, что все в порядке, я, открыв глаза и глядя на доктора, не решалась поверить в это.
В ту же минуту в кабинет кто-то постучал, и я подумала, что это, должно быть, мой отец, который ждал до сих пор за дверью.
— Момент, — взглянул доктор в сторону двери, откуда выглядывало молодое лицо пленного немецкого солдата, которого, как я потом увидела, сопровождал автоматчик.
— Почему ты сидела с закрытыми глазами? – опять спросил меня через переводчика доктор, и его, все еще холодные и чужие глаза показались мне веселыми и добрыми, как у Корнелиуса.
— Было очень больно? — опять спросил он.
— Нет, сказала я, не зная, что еще добавить.
Доктор, между тем, продолжал смотреть на меня.
— Спасибо, — вдруг спохватилась я, взглянув на переводчика.
— В следующий раз не закрывай глаза, почему-то смеясь, сказал доктор.- Это плохо, закрывать глаза. Надо все видеть и слышать, чтобы все понимать — договорил он
Через минуту в кабинет вошел следующий пациент — пленный немецкий солдат.
Доктор указал ему на кресло, для чего сего ему понадобилось опять поднять свои густые брови, и вышел в прихожую проститься с нами. Отец подал ему холщевый мешок, откуда была видна тушенка и хлеб. Я кивнула врачу, как хорошему знакомому, и он помахал мне рукой.
Вскоре мы отправились в обратный путь. Теперь дорога казалась мне веселей и короче. На пути лежал пруд, которого я не заметила, когда шли туда. Затем – площадь, с северной стороны Замка, наполненная звуками гармони, многолюдным говором, запахами полевой кухни. Постепенно пришло чувство, что где-то совсем близко, за несколько десятков километров отсюда, есть место, где живет мама и Антонина, и Марта, где на плите всегда есть горячий чай, а на столе – сухари, которые так любит Корнелиус. Он говорит умные слова. и на кухне с ним всегда очень уютно. Это было первое чувство того, что где-то рядом есть место, роднее которого нет ничего. И это место — Доршхауз.
Когда Володя миновал знакомую мне площадь, от которой когда-то начиналась Кёнигштрассе, и куда теперь выходили окна моей квартиры, и свернул, наконец, во двор, я облегченно вздохнула. Это был двор дома, где я жила.
— Приехали, — сказал Володя, выходя из машины.
-87-
Ханс и Марьельхен еще несколько минут стояли во дворе, разглядываю мою, доживающую второй гарантийный срок, пятиэтажку, пока я, быстро взбежав по лестнице, открывала дверь в квартиру. Вскоре, о чем-то заинтересовано говоря, они вошли, и прошли на кухню, где я уже по привычке поставила чайник, и, заглянув в холодильник, увидела, что он — пуст.
Моя однокомнатная квартира, на третьем этаже, с окнами, выходящими на бывшую Замковую площадь, где вместо замка. стоял громадный недострой административного здания, была заполнена вечерним солнцем. Меж желтоватыми листьями старого каштана, за окном, недострой казался гигантским катамараном из стекла и бетона, который вот уже третье десятилетие собирался куда-то отплыть, освободим перспективу, где была река, остров, здание биржи, и бесконечный ряд пятиэтажек за ней. Но плыть было некуда. И оттого он так и продолжал стоять, демонстрируя свою недостроенность и неустроенноенность всем, кто хотел на это смотреть.
Пригласив всех жестом располагаться, я взяла трубку зазвонившего телефона. Это была девочка, реферат которой я так задержала.
— Позвони послезавтра утром, часов в восемь. Или лучше прямо приезжай в это время. Только не позже. Позже меня не будет.
Девочка поняла, и повесила трубку.
Обернувшись к гостям, я увидела, что все сидят теперь в комнате. Володя и Ханс на стульях, Марьельхен — на диване, поскольку больше сидеть было не на чем. В комнате был еще стол и шкаф. Телевизор, который стоял в шкафу, сам по себе квадратных метров не занимал. Глядя на меня, все ждали, когда я заговорю первой.
— Кофе, — наконец, спросила я.
— Нет, нет, шампанского, — Марьельхен извлекла из сумки бутылку, которую она взяла с собой.
— За знакомство с этим домом, — сказала она. – Когда мы приедем в следующий раз, он не удивится, — сказала она, рассмеявшись вместе с кудряшками своим громким смехом, — потому что мы будем с ним уже знакомы.
— С кем? – спросил Ханс, видимо потеряв ход ее мыслей.
— С этим домом, — с повышенной интонацией уточнила Марьельхен, уже доставая из шкафа три фужера
— Сейчас я сварю кофе. А внизу – магазин. Можно купить мороженного, — неизвестно почему сказала я, хотя никто ничего не просил.
— Нет, только шампанского, — произнесла Марьельхен, уже поднося фужер ко рту, но не отпивая. — Я хочу, чтобы у нас у всех, вопреки всему, была хорошая жизнь. И в настоящем, и в будущем, — сказала она.
— В будущем, это когда? – улыбаясь, но совершенно серьезно, спросил Володя.
— Да, — тряхнула своими седыми кудряшками Марьельхен, — Вы не ошиблись, Володя. Я говорю о другой, нашей, следующей жизни. Мы заслужили, чтобы она была легче. Правда? – спросила она, и заплакала, глядя на всех полными слез глазами.
Марьельхен не стыдилась слез. Она плакала искренне, и мне стало ее жаль. Потом пришло другое чувство, похожее на чувство невполнепонимания. Полное благополучие. Хороший муж. Хорошие дети. Хороший дом. И вдруг такая подкорковая обида на жизнь. Она хочет стать счастливой в другой жизни. Впрочем, может быть, под влиянием минуты. Вспомнилось детство, родители. Но ведь все это было давно, думала я. Выходит, что вся последующая благополучная жизнь не компенсировала тех потерь, которые ей пришлось пережить. Мне вспомнилась женщина в панаме, она рассказывала о том, как перед отъездом в Германию их выводили строиться в дождь. Такое, и в самом деле, не забывается.
-88-
Марьельхен, между тем, успокоилась, подошла ко мне, поцеловала. Как она сказала, на прощанье. Завтра они должны были ехать в какое-то лесничество, где была похоронена известная святая. Там же были развалины кирхи, и часовня, где проходили богослужения, и куда теперь непременно приезжали все прибывающие из Германии.
— На прощанье, — сказала Марьельхен, подойдя ко мне и поцеловав. Потом она посмотрела на Ханса. Мне показалось, она что-то хотела ему сказать, но так и не сказала
-.Well? — будто понял Ханс, похлопав Марьельхен по плечу и рассмеявшись.
Она, тряхнув кудряшками, встала на цыпочки и поцеловала его в щеку. Ханс ответил. Потом, когда Володя и Марьельхен направились к двери, подошел ко мне.
— Пока, — коротко сказал Володя, сделав, как и Марьельхен, знак рукой.
Когда захлопнулась дверь, я снова открыла холодильник, хотя знала, что он пуст, и, мужественно посмотрев на Ханса, почти так же, как это делал он, развела руками. Он понял, и молча кивнул.
— Ну, ванная-то у тебя есть? — спросил он.
— Да, — энергично закивала я головой, и открыла дверь в ванную. — Вот!
— Надо привести себя в порядок, сменить повязку, — показывая глазами на довольно несвежий бинт, сказал Ханс. – Потом – все остальное.
И я поняла – «все остальное» это — чай.
Вот и хорошо, подумала я. Пока он приводит себя в порядок, я схожу в магазин, расположенный на первом этаже дома.
Окинув еще раз взглядом свою ванную, и почему-то именно сейчас обратив внимание на темно-коричневую краску, до половины стен, саму ванную и душ, смонтированный строителями еще лет тридцать назад, цементный пол, и маленькое квадратное зеркальце, на левой стене, я впустила туда Ханса. И вышла из квартиры. В магазин.
Медленно бредя по лестнице, я чувствовала даже не стыд, а обыкновенное унижение, которое давило настолько, что не было даже сил противостоять ему. А что же ты хотела? — спрашивала я саму себя, какая же у человека должна быть ванная, если он на пенсии, которой хватает только, чтобы заплатить за квартиру? А хлеб — уж, как придется. Нет в потребительской корзине даже намека на кафель, вкусное мыло, шампунь, синий или розовый, большое зеркало, башмаки и билеты в театр. Какой убогий, если ни сказать изощренный, поднаторевший в очковтирательстве и ханженстве ум надо иметь, чтобы сказать, что человеку, живущему на пенсии, всего этого не нужно. Ведь сорок пять лет учительского существования уже позади. Неужели и дальше без театра и большого зеркала? А как же активное восприятие жизни, активное общение, когда в других глазах видишь свое отражение, и оно тебе нравится. Это возможно только, если ты одет, обут, сыт и регулярно принимаешь душ, размышляла я. И вдруг мне почему-то захотелось смеяться. Не вполне понимая, что со мной происходит, я и в самом деле, почувствовала, что меня все больше одолевает смех. Должно быть, ВОПРЕКИ, подумала я, как бывает, когда сделать ничего не можешь, и это — единственное, что остается. И, как только я поняла это, пришло настоящее ощущение того, что все, что мне недостает, у меня есть. Я почти видела светло-зеленый кафель, в своей ванной, на котором так хорошо смотрятся капли рот розового шампуня. Соединяясь в причудливые лужицы, они медленно стекают вниз. И кажется, время, тоже идет не так быстро. И все только начинается, а совсем даже не идет к концу. Я представила себе никогда мной не виденную раньше зеркальную полку, на ней – шампуни, и среди них — розовый, который мне так нравится. Мне всегда казалось, что розовый цвет возвращает время. А то какое-то дешевое, невкусное, рыжее мыло, подумала я. «Мыло», вдруг словно повторил кто-то рядом. Мыло, согласилась я. Мыло, мыло, ну, конечно, мыло, опять подумала я, еще не зная, что через минуту
-89-
вспомню, что мыла-то в ванной и нет. Не дойдя до магазина, и быстро метнувшись наверх, я нашла в кухне кусок рыжего
мыла с удивительно банным названием «песочное», в состав которого , и правда, входили какие-то крупинки, похожие на песок. Я постучала Хансу, и сказала, что там, наверное, нет мыла, но вообще-то оно есть, и его надо взять, протянув руку в дверь.
— Спасибо. O, Кей! Я уже сейчас выхожу, — отвечал Ханс.
Ну, вот, он все понимает, почти с радостью подумала я. А я-то – шампунь, кафель, унижение. У них, что ль, не бывает, что мыла нет. В конце концов, не в розовых капельках счастье, решила я, как мне показалось, правильно. И привычные отголоски низвергнутых, но неувядающих идеалов зазвучали громче, тесня и перебивая друг друга
— Ну, вот и я, — выходя из ванной, сказал Ханс. А я, вновь отправляясь в магазин, уже
закрывала за собой дверь.
Когда я вернулась, Ханс попросил меня больше не отлучаться.
— У нас с тобой есть вечер и еще ночь, — сказал он.- Завтра я на целый день уезжаю в лесничество. Я думаю, мы не пойдем на банкет. А в общем, как ты хочешь – он вопросительно поглядел на меня.
Я кивнула.
— Хотя, в лесничество ты тоже могла бы поехать с нами, — немного подумав, добавил он.
— Боюсь, что не смогу, — отвечала я. – Нужно закончить работу с рефератом. Я и так очень задержала.
— А-а, — с пониманием сказал Ханс и неожиданно спросил — О чем реферат,
— К годовщине основания Берлинского Университета. «Сравнительная характеристика модели устройства Берлинского Университета в проектах Фихте и Шлейермахера с точки зрения пользы и демократии» — отвечала я.
Ханс с минуту смотрел на меня, потом с удивлением спросил –
— Берлинского Университета?
— Да. Девочка учится на Романо-германском.
— Новое поколенье, — с пониманием произнес Ханс.-– Ты помнишь, как вы, то есть, ваши дети, срывали уроки немецкого в Доршхаузе? Я все об этом знаю . Мне учитель
рассказывал.
Я кивнула.
— Так, ты помнишь? Или нет? – опять спросил он.- А тут русская девочка — о проекте Фихте и Шлейермахера.
— Нельзя быть рядом и не понять, — сказала я, словно услышав в глубине себя знакомые интонации.
Ханс молча смотрел на меня, сидя в моей крошечной кухне, вытянув вперед длинные ноги, и покуривая неизвестно когда и откуда извлеченную трубку сандалового дерева. Через минуту, словно испробовав на вкус то, что я сказала, кивнул, как-то особенно посмотрев на меня, как бывает, когда люди хорошо поняли друг друга.
— Я еще не видела твою трубку,- просто так сказала я.
— В Доршхаузе я почему-то ни разу о ней не вспомнил, — отозвался он через минуту, выпуская душистый дымок. – Ты заметила? Я активно стараюсь тебе понравиться. Не видишь? Или делаешь вид, что не видишь?
Я по-настоящему рассмеялась.
— Ты уже мне понравился тогда, в нашем детстве, — спокойно сказала я.
Ханс не ответил. Он продолжал курить трубку, глядя на меня своими голубыми глазами и ничего не говоря. Я догадывалась, что он хотел бы услышать. Но тоже не говорила ни слова. Слов, которые я могла бы ему сказать, было немного. Пожалуй, их было совсем
-90-
мало. Это было единственное слово «Хани», его детское имя, которое я когда-то кричала вслед уходящей колонне людей, когда мы, вместе с Ра, бежали за ними. Да, это было
единственное слово. Но какое это было слово! В нем были отчаяние и надежда, неизвестность и боль, и неистовое желание оправдаться. Оправдаться в чем-то таком, чего я не совершала. А да, вспомнила я сейчас — в том, что не брала дневник. Кажется, в этом, — думала я сейчас. Или в чем-то другом, опять подумала я. Но сейчас это было уже неважно.
«Хани» отзывалось из детства. И боясь, что сейчас я не смогу произнести этого, как тогда, я молчала. Прошла минута, другая, и настал момент, когда я не смогла поднять на него глаза. Я знала, в них очень близко были слезы. И, если бы меня спросили, о чем они, я бы не сразу ответила. Хотя, конечно, они были о маме и об отце, они были о Марте и чайных вечерах с Корнелиусом, о первых уроках благородства и мудрости, о моей бабушке, и даже о Ра, которая была со мной до самой своей смерти. Эти слезы были о маленьком поселке, на берегу залива, совсем рядом с которым начиналось море, о юности и первой любви. И всего этого было так много, что оно заполняло не только память и воображение, оно заполнило вокруг все пространство, и ничему другому, сиюминутному, здесь не было места.
Когда снова зазвонил телефон, и я сделала попытку снять трубку, Ханс взял ее, и, положив на рычаг, сказал-
— Мы проведем этот вечер вдвоем. Без людей и звонков. Я думаю, у тебя найдется две свечи, — через паузу спросил он. – У меня есть кое-что с собой, — он показал глазами на рюкзак.
— Коньяк?
— Мы будем сидеть друг против друга, смотреть фотографии. И вспоминать. О, Кей?
Он сделал ко мне шаг, провел рукой по лицу. Ладонь пахла Доршхаузом, ветром с залива, сосной, стучавшей в окно кухни, карандашами и красками. Это была рука, написавшая «Пейзаж с голубым… «, к которому Америка не имела никакого отношения. Пейзаж принадлежал Доршхаузу.
— Мы еще увидимся, — вдруг сказал Ханс, поднеся к губам мою ладонь, и, как совсем еще недавно, на нашей горе, мы снова стояли рядом, не говоря ни слова.
После некоторых прикидок – что есть, что пить, готовить что-нибудь или нет, решили обойтись чем-нибудь легким, чтобы не тратить на это время. Потом был чайный марафон до утра, шиповниковое варенье, коньяк и фотографии. Это были снимки разных лет, которые он привез с собой, и которые, как он сказал, берег специально для этого вечера.
Мы сидели в полутемной комнате, за большим столом, друг против друга. На кухне горел свет. Его широкая полоса, освещающая часть лежащего на полу ковра, часть стола и часть стула, на котором сидела я, почти не доходила до Ханса, расположившегося в глубине комнаты, с другой стороны стола. И, если бы ни мерцающая рядом с ним свеча, мне было бы трудно его видеть. Другая свеча, горевшая рядом со мной, позволяла ему видеть меня, так как мое лицо светом из кухни не было освещено вовсе. Я смотрела сначала на одну свечу, потом на другую, и в какой-то момент мне показалось, что они ведут свой неслышный разговор.
— Это – мой отец, — сказал Ханс, показывая мне фотографию плотного молодого человека, рядом с маленькой женщиной. — Это они перед Первой Войной. Мать приехала к нему в казармы, откуда он уходил на фронт, — рассказывал он. И я узнала армейские казармы на знакомой мне улице, где и сейчас располагались воинские части.
— Видишь, как я на него похож? — спросил Ханс, показывая другую фотографию своего отца. — А эту водонапорную башню узнала? Она и теперь стоит недалеко от дома, где жил мой дед и Шарлота
— Конечно,- отозвалась я. – А совсем рядом был дом старой Эльзы. Конечно, помню.
Ханс кивнул.
-91-
— А это кто? – спросила я, глядя на темноволосую женщину с младенцем на руках. Снимок был сделан на фоне входа в кирху, где, как я знала, в последние годы находился спортивный склад.
— Это моя мама со мной. Ей только что вручили свидетельство о моем крещении.
— Какое счастливое лицо у твоей мамы.
Ханс кивнул.
— И мое лицо тоже счастливое,- улыбнулся он, и, немного помолчав, добавил- Только-только начиналась моя жизнь.
— А твой отец действительно не воевал во Вторую Войну? – задала я вопрос.
— Во Вторую нет. В Первую он потерял пальцы правой руки, и во Вторую его не взяли.
Я говорил тебе. Ты не поверила? – прямо спросил Ханс.
— Нет, — покачала головой я. — Я тебе верю.
— Как хорошо, что мы нашлись! – вдруг воскликнул Ханс.
Я молча улыбнулась, не найдя, что сказать.
— А вот это — твой отец, — Ханс взял фотографию из тех, что я достала из шкафа.- Да. Это твой папа, окончательно убедившись, повторил он.
Я всегда любила эту фотографию. Там отец был запечатлен на торпедном катере в кожаном шлемофоне и кителе. Он стоял напротив объектива, широко расставив ноги и глядя вперед. За кормой катера бурунчиком улетала за его спину вода. И казалось, катер вот-вот оторвется от воды и взлетит или уже взлетел. так одухотворенно было лицо отца.
Он был молодой и красивый. И жизнь летела ему навстречу.
— Меня всегда удивляло, что он вставал, если кто-нибудь входил в помещение, — вспоминал Ханс. — Это мог быть Корнелиус, Марта, входящая в кухню, и даже я. Он всегда приподнимался на стуле. Это все отмечали. Говорили, что это — военная выправка. Говорили, что таким образом он держал дистанцию с нами, немцами. Я думаю, это что-то другое.
— Я тоже думаю — другое, — отозвалась я. — Отец учился в старейшем военно-морском училище, в здании Адмиралтейства. Закончил его в тридцать восьмом году. Тогда еще были сильны традиции старого императорского флота. К тому же, в семье – потомственные педагоги, образованные люди.
— Да,- через минуту заговорил Ханс, — у нас тоже сейчас другие учителя… Я думаю, эти процессы шли и продолжают идти не только в России. По всему миру! – произнес он с повышенной интонацией. — Это, наверное, неизбежно. Демократизация неизбежно ведет к
Ernidrigung, к уничтожению, — повторил он по-русски, старых ценностей.
— Это, может быть, и правильно, — согласилась я. – Только мой отец был из числа тех, последних, кого не затронул этот, как ты сказал, процесс. Отец, например, не мог донести. Никогда. Ни при каких обстоятельствах. И всегда старался понять, что человек хочет сказать, — договорила я.
— У нас тоже было много таких офицеров, такого типа, как твой отец, — сказал Ханс, — Но, к сожалению, не такие люди делают большую политику. Их просто не так много.
— Конечно. И отец знал об этом, — подхватила я.- Хотя, если и происходило что-нибудь не слишком красивое, как любил выражаться отец, он всегда говорил «А где же Флот? Где же интеллигенция? Флот был для него прежде всего интеллигенцией, порядочным офицерством, для кого некоторые методы были просто неприемлемы.
— Чем больше я узнаю, — снова заговорил Ханс, — тем больше понимаю — у России и Германии очень много общего. И наши истории так тесно переплелись, что трудно иногда даже восстановить первоисточник того или иного закона, предписания, стереотипа.
— Да. Я тоже об этом думала, — согласилась я. – Немцы были на российском престоле, в
-92-
политике, на военной службе. Делопроизводство, наука, техника, витиеватый канцелярский язык – все это очень похоже, если ни сказать заимствовано.
— К тому же, я где-то читал, что психологический портрет среднестатистического немца и среднестатистического русского хоть и не вполне одинаков, но во многом схож. И это отрицают только те, кому это не выгодно.
— Ты говоришь о менталитете, — поняла я. — Конечно, это так. Я тоже думала об этом. В том числе и понятия чести, долга, Родины, памяти своих мертвых, а если шире — сентиментальность. Тоже.
— Нам бы понимать друг друга, — закончила я.
Ханс, пристально посмотрев на меня, и медленно отхлебнув чай из чашки, кивнул. Я знала ему хорошо понятно то, что я сказала.
Через минуту, перехватим мой взгляд, устремленный на фотографию высокого молодого человека, похожего на него, Ханс сказал-
— Это мой сын.
На другом снимке его сын стоял среди полукругом расположившихся людей, за которыми полукругом же и чуть дальше стояли выполненные в абстрактной манере стенды. Они были во много раз больше, чем стоявшие на их фоне люди, и могли бы, наверное, украшать вход в парк или еще какой-нибудь объект культурно-массового назначения.
— Похож, — сказала я о сыне Ханса. – Тоже художник?
— Профессор живописи. А то, что ты видишь позади этих людей – его работы, — объяснил Ханс.
— А это? – не договорила я, увидев пожилую женщину на другой фотографии.
— Это – моя жена, — коротко сказал Ханс.- А вот это — мой дом, а это — моя машина, моя мастерская, — быстро-быстро перечислял он, беря одну фотографию за другой.
— А это, наверное, — твой муж, — Ханс извлек из-под двух других фотографию молодого
светлоглазого капитан-лейтенанта.
— Да, — кивнула я. – А это — наш дом, с зеленой лестницей, — заговорила я так же быстро,- а это — детский сад… построили в пятидесятых, а это — кинотеатр «Шторм», музыкальная школа… довоенное здание, — перечисляла и перечисляла я, но вдруг почему-то умолкла.
Словно что-то иссякло, и не восстанавливалось. Прошла минута. Я молчала. Огонек стоявшей рядом со мной свечи метнулся вправо, потом влево. Прямо передо мной молча улыбались глаза Ханса.
— Все это – тоже наше,- взяв меня за руку,- сказал он.
И я поняла, он говорил о моей и его жизни, каждая из которых принадлежала нам обоим, хотели мы того или нет.
— Так, ты приедешь ко мне? – опять спросил Ханс.
— Может быть,- отвечала я, глядя мимо него.
Огонек свечи метнулся, и стал гореть ровно, неожиданно выпрямившись.
Мы оба молчали.
Потом был чай. Еще и еще. Были другие фотографии – соседи, школьники, моряки-краснофлотцы, как говорил отец, моя мама – дома, в амбулатории, рядом с Корнелиусом, рядом со старой Эльзой. Были фотографии выпускных вечеров в школе, в институте, мой первый урок, мы с Сережей на катере. Ханс Сережу сразу узнал. «По глазам» сказал он, помолчав. Потом большая фотография — похороны отца, военно-морской оркестр, прощальный салют из автоматов, пуля на память. Крупным планом. Отдельно. Затем откуда-то появился фотоснимок Доршхауза. Снова дом с зеленой лестницей. Залив. Подножие нашей Горы. Маяк, похожий на маяк в Северной Каролине.
— Представляешь, ты приедешь ко мне в гости, — вдруг снова заговорил Ханс, — я покажу тебе пляжи. Они очень похожи на наши, — кивнул он куда-то за окно. – Я покажу тебе маяк, похожий на наш.
-93-
Я молчала, не зная, что сказать.
— Мы будем гулять по ночному берегу океана. Конечно, многое ушло. Но кое-что еще осталось, — вдохновенно говорил Ханс.
Потом он взял мою руку, коснулся ладони губами. И я поняла, какое настоящее, какое искреннее было это прикосновение
— Хани, — сказала я, обращаясь к нему, как в детстве- не хочешь ли ты что-нибудь поесть?
-Бутерброд с сыром и колбасой, — медленно и тихо ответил Ханс. И я видела, как что-то умолкло в нем прежде, чем заговорить снова.
Через минуту я отправилась в кухню, чтобы приготовить бутерброды из совсем еще недавно принесенных из магазина продуктов.
Когда я вернулась, на столе все так же лежали фотографии, стояли чашки со старым чаем, все так же мерцали две свечи. Ханс прилег на моем полуторном диване, кое-как устроив загипсованную руку, сняв ботинки и поджав длинные ноги, чтобы осталось место для меня. В гостинице ему было бы лучше,- подумала я, но, взглянув на часы, поняла, что говорить об этом уже поздно.
На часах была половина пятого утра, а в восемь за ним должны были заехать, чтобы отвезти в лесничество.
— Сейчас будет чай, — осторожно сказала я, ставя на стол бутерброды. Я догадывалась, что он не спит.
— Хочешь, я приготовлю тебе омлет, — спросила я опять.
— Это позже, — довольно внятно отвечал Ханс. — Часов в семь-восемь заедет Володя. Да, забыл тебе сказать, когда ms была в магазине, звонил Оскар. Я сказал, что тебя нет, и никогда не будет, — почти смеясь, проговорил он.- Правильно я сказал?
— Уже некогда,- совершенно серьезно произнесла я. И это было очень похоже на правду.
Ханс открыл глаза, посмотрел на меня с шутливым укором. Я, не приняв всерьез, качнула головой, и пошла на кухню посмотреть чайник.
— Извини, я не могу помочь тебе, — сказал он мне вслед.
И я поняла – лангета ему мешала больше, чем я могла предположить.
Минут через десять чай был готов. Бутерброды стояли на столе. Но Ханс спал. Он лежал все в той же, как бы укороченной, позе. Его больная рука была на животе, и по тому, как она медленно и высоко поднималась и опускалась, чувствовалось, что спит он глубоко и спокойно. Придвинув стул, я легла поперек дивана, в самом его конце, вытянув ноги на стул. Оставалось задуть свечи, для чего нужно было встать. Но вставать не хотелось. И свечи продолжали гореть. То, пригибаясь, то вздрагивая и выпрямляясь, они, казалось,
жили каждая своей жизнью, которой становилось все меньше. Теперь, не находя в себе сил подняться и затушить свечи раньше, чем их не станет, я продолжала смотреть и смотреть на пламя, не думая ни о чем. Время от времени на другом конце дивана, что-то проговаривая во сне, шевелился Ханс. Надо выспаться, думала я. Завтра ему целый день быть в лесничестве. А послезавтра я приду проводить его в Северную Каролину.
Прошло около получаса. Пламя свечей больше не вздрагивало, горело ровно, не суетясь, не отклоняясь, не беспокоя глаз и воображение. И только тени, отбрасываемые на стены, на потолок, на занавески, становились все длиннее и длиннее. На мгновенье я прикрыла глаза. Где-то на другой стороне дивана, снова шевельнулся Ханс. Я продолжала лежать безмолвно, прикрыв глаза, время от времени поправляя неудобно лежащие на стуле ноги. Но темноты не было. Сначала сквозь прикрытые веки пробивался желтый свет, потом будто был короткий сон, затем я снова увидела свечи, отметив, что они все еще горят. И вдруг эти два огонька свечей превратились в желтые пятна на поверхности воды, и мы с Хансом уже шли и шли куда-то вдоль берега океана. Высокое небо. Штормовой прибой. Необъятная свобода и радость. Безудержная, неудержимая радость бытия, как внезапное обретение.
-94-
— Еще совсем немного, — сказал Ханс.
И я не услышала того, что он сказал дальше, потому что слова унес ветер.
—Kyда мы идем? – прокричала ему я, шагая по морскому песку, и боясь, что мои слова тоже унесет ветер.
— Туда, — махнул он рукой.
Там, далеко впереди белел маяк, похожий на тот, который я видела на вставке на его картине.
— Если мы дойдем туда, мы спасены, сказал Ханс, и ветер снова унес его слова, едва я расслышала их.
Спасены, подумала я. Почему мы должны спасаться? Я словно чего-то не понимала. Кажется, мне хотелось сделать над собой усилие, но я ничего не могла, кроме того, чтобы идти и идти, держа за руку Ханса. В какой-то момент стало совсем темно, и я вспомнила про два желтых огонька, которые, как мне казалось, исчезли совсем. Мне опять захотелось сбросить то, что мешало. Но я продолжала идти вслед за Хансом.
— Это — Северная Каролина? – громко спросила я.
Он что-то ответил мне. Но я не услышала, потому что ветер унес его слова раньше, чем я могла разобрать их смысл. Посмотрев вперед, я вдруг увидела маяк. Он был совсем близко. Оставалось метров пятьсот.
— Пришли, — крикнула я Хансу.
Но его нигде не было. Только ветер, волны и маяк, который теперь показался мне гораздо дальше, чем в первый раз. Совершенно отчаявшись, и не зная, что делать дальше, я вдруг открыла глаза.
Ощущение того, что четыре стены моей комнаты поймали меня в ловушку, из которой мне не выбраться никогда, настолько испугало меня, что я не сразу поняла, что теперь,
проснувшись, видела две свечи. Они догорали. Не вздрагивая и не отклоняясь. Словно принимая все, как есть. Как будет.
На часах было семь. Оставался час.
Когда омлет был готов, в комнате вдруг возникло движение. Я видела, как проснувшийся Ханс собирает на столе фотографии.
-Халё! – сказал он мне, заглянув в кухню и втянув вкусный воздух носом.
— Тебе обязательно ехать в лесничество? — спросила я.
— Я тоже думаю об этом, — отвечал он уже из ванной, — но не ехать не могу. Один мой друг из Штатов поручил передать подарок продюсеру из Гамбурга. Продюсер тоже будет в лесничестве. Очень ценный подарок. И я никому не могу поручить. Вот, если бы мы вчера были на банкете. Этот Гамбургский продюсер там тоже был. Они с моим другом когда-то жили вместе, недалеко от этого лесничества, — договорил Ханс, поправляя съехавшую на бок лангету и разматывая следом бинт.
— Понятно, — кивнула я. – Давай, я перебинтую, — показала я на лангету.
— Не грусти, — неожиданно сказал Ханс, — послезавтра увидимся. А потом я напишу тебе. И помни — ты всегда со мной. Сказав это, он посмотрел мне в глаза.
— Пока живы мы, — не договорил Ханс, глядя на меня. И я подумала, может быть, он хотел, чтобы я вспомнила Марту.
И я вспомнила Марту. Но вслух ничего не сказала.
Через минуту раздался звонок в дверь. На пороге стоял Володя.
— Ну, вот, — сказал Ханс, разводя руками в стороны, словно говоря — пора!
Оставшись одна, я долго сидела неподвижно. Потом захотелось выйти из дома и куда-то быстро-быстро пойти или побежать, чтобы ни о чем не думать, а только глотать и глотать встречный воздух, который бы, в конце концов, остановил. Я понимала, что в моей жизни
-95-
произошло что-то очень значительное, но это понимание будет приходить ко мне еще и еще, пока ни останется навсегда.
Показалось, что звенит телефон. Это, наверное, по поводу реферата, с тоской подумала я.
В трубке не было никого. Но браться за реферат было надо.
«Шлейермахер хотел, чтобы философия доказывала реальность знания, уничтожала мнимый антагонизм между разумом и опытом и открывала широкие горизонты в области изучения природы и истории. Но философия не должна была поглощать все преподавание. Факультеты имеют свой смысл, и должны существовать с условием, что они не выродятся в специальные школы и школки, и согласятся быть частями одного целого. «Шлейермахер, как и Фихте, — читала я, — полагал, что преподаватель должен иметь вокруг себя «семинарию», постоянных учеников, ибо преподавание требует близкого внутреннего общения, — старалась я отыскать что-нибудь такое, что с точки зрения русского языка надо было бы изменить или исправить. Но ничего не останавливало — Фихте не было дела до воспитания простых смертных. Его волновал, прежде всего, вопрос воспитания «служителей идеи». Для них и предназначался этот университет-монастырь, план организации которого был изложен Фихте на таинственном языке, на смеси математического и жреческого, что невольно напоминало об античных реформаторах школы Пифагора, с их попытками создать общежитие для служителей идеи, способных отказаться от личной свободы. Дальше речь шла о разных мнениях по поводу студенчества. Не будет ли опасно для нравственности немецкой молодежи свободная жизнь в Берлине? Свободные связи? Отсутствие контроля со стороны родителей? Кто-то говорил, что в Берлине эта опасность не больше, чем где-нибудь еще.
Другие возражали. В итоге филистерство было посрамлено, и этот вопрос отпал сам по себе. А поскольку моя задача была прочесть весь реферат и устранить орфографические и пунктуационные ошибки, я дочитала до конца, то есть до того места, где говорилось, что Берлинский Университет — интеллектуальная столица протестанткой Германии, был открыт 10 октября 1810 года. В этот день все профессора были приведены к присяге. С точки зрения русской грамматики ошибок было немного. Я написала небольшой отзыв. И почувствовав некоторую внутреннюю свободу, посмотрела на часы. Было два часа пополудни. Вспомнив, что к четырем мне надо было быть в Музее, где экспонировалась выставка Ханса, и где мне надо было уладить кое-какие дела с дальнейшим пребыванием картин в Музее, я заторопилась, хотя все еще продолжала раздумывать над рефератом. Несмотря на то, что с позиции пользы и демократии более приемлемой была модель Шлейермахера, модель Фихте тоже имела свои положительные стороны, думала я. И прежде всего, это было то, что он стремился воспитать благородство, самоотречение, самопожертвование во имя науки «именем Отечества, во имя идеалов». Где-то я уже слышала это, почти слово в слово, подумала я, поднимая глаза к прочитанному. Нашла еще раз место, где студент Берлинского Университета пишет из полка своему брату, который тоже, как и он, только что записался добровольцем на воинскую службу —
«индивидуумам надо погибать, чтобы общество не погибло. Надо снять смертное, чтобы бессмертное цвело. Родина или Смерть!». Поразила сила духа, простота, благородство и ясных этих простых человеческих слов. Вспомнились слова клятвы, которую перед боем давали подольские курсанты. Как все знакомо, опять подумала я. Достойные это были противники
Штадтхалле встретил меня деловой суетой и многолюдьем.
Студенты, школьники, домохозяйки, гости из дальнего и ближнего зарубежья, то здесь, то там, группами или по одному, перемещались в пространствах и временах выставочных залов музея. Постигали, принимали, не принимали, обсуждали. На втором этаже, откуда-то слева, появились Арлекин и Звездочет с громадной композицией разноцветных
-96-
листьев. Пройдя шагов десять, и встретившись с девочкой в голубом платье и с голубыми волосами, которая разговаривала с женщиной, в розовом, ручной вязки, костюме, и
которая из-за многочисленных серебряных украшений была похожа на произведение прикладного искусства, Звездочет и Арлекин присоединились к ним. Должно быть открывается какая-то выставка, решила я.
Узнав в женщине в розовом ту, которая присутствовала на вернисаже, я подошла к ней.
— Пожалуйста, через час, если можно,- сказала она, узнав меня.
— Я буду внизу,- сказала она, — в своем кабинете. И оставив мне свою улыбку, она ушла вместе с Арлекином и Звездочетом.
Еще не зная, как использовать свободный час, я вошла в знакомый зал, где несколько дней назад, впервые за много лет, увидела Ханса.
В центральном зале все так же стояла афишная тумба, и будто с потолка, на невидимых нитях свисали картины. Окно, выходящее на Замковый пруд, было открыто, что сразу же внесло в выставочное пространство реалистическую струю. Узнав несколько акварелей, маяк в Северной Каролине. и опять, как тогда, остановившись у «Следа ондатры», я снова подумала, что это, должно быть, правда — чтобы идти вперед, надо немного вернуться. И белые штриховые линии, словно человеческая мысль, бредущая на ощупь, в фиолетовых сумерках общего фон, демонстрировали это, кажется еще убедительней, чем в первый раз.
Потом подошла к «Пейзажу». Он был почти таким же, каким я увидела его в первый раз.
И все-таки, как мне показалось, в нем было и нечто иное. Словно что-то прибавилось за это время. Я с интересом смотрела на картину, отмечая то, что мне уже было известно.
Угловой цоколь дома, на границе земли и воды, ветка старой сосны, бьющая в окно кухни как бы отсчитывающий время ветер, который был всюду — в переливах цвета воды и облаков, в брызгах прибоя, долетавших почти до крыльца, и будто то и дело меняющихся запахов воды, водорослей, рыбы. Можно было видеть, как волны затухали, еще не достигнув берега, но сзади накатывались другие, которые, не меняя общего движения, неуклонно стремились вперед. Все было, как тогда, в первый раз, когда я увидела этот пейзаж. Только теперь на полотне, будто прибавились какие-то светящиеся штрихи, метки, микроскопические звездочки, точки. Должно быть, какие-то плавсредства, не замеченные мной в первый раз, осторожно предположила я, вспомнив, что окно, выходящее на Замковый пруд, тогда было закрыто. В какое-то мгновенье мне показалось, что штрихи, звездочки, метки то появлялись, то исчезали, а на их месте появлялись другие, и опять уходили за какой-нибудь рельефный, вдруг возникший зеленовато-голубой гребень волны. Как люди, подумала я- то рядом, то исчезают, чтобы никогда не появиться снова. Отойдя от полотна на метр, или чуть больше, и снова взглянув на него, увидела, в самом верху, там, где должна была быть линия горизонта, тонкую желто-красную полоску всходящего солнца. Полоска была так тонка, что сразу ее было трудно заметить. Наверное, в первый раз я не увидела ее из-за занавешенного окна. Но что-то мешало мне до конца принять это объяснение. Постояв немного, я сделала шаг назад, собираясь уйти и потом прийти сюда еще раз.
— Не уходи, — вдруг, словно доносящийся из меня самой, остановил меня голос.
— Не уходи, — еще раз сказал он.
Я оглянулась. Рядом не было никого. Но голос показался мне знакомым.
-Корнелиус? – тихо позвала я и обернулась.
— Я здесь, — отвечал голо, — вон, видишь, ту точку, на границе желтой полоски у горизонта. то и есть я, — будто сказал Корнелиус. – Эта полоска стала видна совсем недавно, после того, как мы все вспомнили друг друга. Ты, Ханс, Марта, Я, Йохим… Помнишь, вчера, на нашей Горе, в Доршхаузе? Да, именно тогда появилась эта полоска. Она добавила немного солнца в голубое с зеленым. Правда? – спросил он. И метка, которую он назвал своей, шевельнулась.
-97-
— Стало немного теплей, когда мы все вспомнили друг о друге, — сказал Корнелиус.- Я думаю, каждый человек должен знать, что стало с тем, к кому он когда-нибудь прикасался
взглядом, сочувствием, словом, сопереживанием. Потому что все, к чему человек когда-нибудь прикасался, принадлежит ему. Хочет он того, или нет.
— Значит, мы с тобой тоже принадлежим друг другу, осмелев, спросила я.
— Да, моя маленькая девочка, — отвечал Корнелиус.- я ведь помню, как мы с тобой пили чай с сухарями. А твоя мама подливала нам еще и еще.
Я продолжала смотреть на пейзаж, стараясь отыскать почти исчезнувшую метку на границе желтой полоски и горизонта, и не находя ее. Но она появилась именно там, где сказал Корнелиус, и, испустив желтый свет, исчезла в пришедшей волне.
— Подожди, Корнелиус, не уходи, — попросила я. – А Хани, Марта, мои родители, моя сестра Антонина, — не договорила я.
— Они тоже принадлежат друг другу, понял Корнелиус. – это были, по-своему, хорошие дни. Правда? — почему-то спросил он меня. – Как ни невозможно это звучит, я думаю, если бы ни война, не было бы такой хорошей страницы в жизни каждого из нас. Скажи, тебе стало немного лучше после того, как ты встретилась с этим мальчиком, Хансом? – уже откуда-то издалека спросил Корнелиус.
— Как ты догадался? – спросила я, — Конечно, стало. – Ведь все эти годы я не знала, что думал обо мне Ханс, когда уходил, ну, когда мы с Ра бежали за колонной. Теперь я знаю – мы расставались друзьями, — сказала я, не зная, слышал меня Корнелиус или нет.
Прошло несколько минут, а я все не уходила. Я стояла у голубого пейзажа, продолжая смотреть на него. Вдруг, Корнелиус скажет еще что-нибудь, думала я. Но никто больше не говорил ничего. Светящаяся точка на линии горизонта испустила желтый свет еще раз, и исчезла в накатившей волне.
Спросив на первом этаже, не пришла ли женщина в розовом, и узнав, что еще нет, я решила еще немного побродить по музею.
На первом этаже тоже оказалось немало интересного. Я миновала зал, где была выставка какого-то малоизвестного художника, хотя жизнеутверждающая радостная палитра предполагала уверенное начало. Особенно обращало на себя внимание розовое, голубоглазое лицо девушки с голубым бантом, портрет которой был выставлен у самого входа в зал и назван «Надежда». Далее я перешла в соседнее помещение, за которым был выход в фойе. «Манипуляции» было написано на большом рекламном щите. Я поняла — это название выставки, расположившейся в этом зале. Собственно, я уже находилась среди этих самых «манипуляций», представленных не только живописными полотнами, но и фигурками людей, животных, каких-то предметов, представляющих собой разнообразные аллегории. Жизнь и Смерть. Труд и Праздность. Зависть. Любовь. Ненависть.
«Труд» был представлен рычажными весами, на одной стороне которых стояла деревянная фигурка, изображающая старого немощного человека. Он из последних сил тянул вниз высоко поднятый конец рычага, что было ему явно не по силам. На другом конце, на весах, стоял и улыбался широкий, мягкий господин с лысым черепом и выпученными до красноты, глазами. Краснота была отмечена краской в уголках напряженных глаз. И было понятно, что этот мягкий господин никогда не встанет, чтобы помочь тому, другому, на другом конце рычажных весов. Внизу была табличка с надписью — «Не подходить!». Как хрупко было это равновесие-неравновесие И как велик был страх потерять его! Инстинктивно, повинуясь императиву, я отошла, отступила, и увидела прямо перед собой другое — бронзовый молот и наковальню. И бронзового же человека. Держа молот опущенным вниз, он не прилагал никаких усилий. Просто смотрел туда, где из медной проволоки, с разноцветными шариками, на конце, был устроен
-98-
фейерверк. Отклоняясь то вправо, то влево, перекрещиваясь и объединяясь в фигуры, шарики создавали удивительно праздничное зрелище. И радость, отраженная на лице
человека, была такой всеобъемлющей, и такой ему, наверное, необходимой, что о работе даже не вспоминалось. На табличке значилось «Праздность». Я не согласилась с таким названием. Скорее, это просто «Радость». Я понимала этого человека.
Аллегория «Жизнь» была представлена большим вращающимся колесом. Оно двигалось легко, почти бесшумно, но каждый раз, проходя полный круг, издавало с каждым разом все более и более громкий скрип, пока ни останавливалось совсем. Устройство работало на электрическом реле. Как только колесо останавливалось, все начиналось сначала. Движение — скрип – движение.
«Смерть» олицетворял веселый, бронзовый лев с непривычно добродушной мордой.
Словно априори приглашая нас к радости, он держал на лапе, как на ладони яйцо, что должно было символизировать какое-то начало, появление чего-то нового, более совершенного, чем то, что ушло. Потом была «Зависть», выраженная широчайшей улыбкой, которую изображал подсолнух с глазами, губами и носом, как у старого Грифа.
Дальше – «Коварство», выраженное нижайшим поклоном головы матерого волка, сшитого из кусочков меха. Глаза у волка были не серые, а зеленые, и смотрели не прямо, а вниз. Затем «Любовь» — букет садовых цветов с проволочной колючкой в нем.
И вот, наконец, совершенно отдельная группа человеческих фигурок, вырезанных из дерева с розово-красной резиной в области суставов и сочленений, что давало им возможность сгибаться так, как это было им нужно. Это была группа жонглеров. Их было много. Все вместе они образовывали круг, где никому, кроме них, не было места. Каждый чем-то жонглировал. Мастер так и изобразил фигурки — кого с поднятой правой или левой рукой, кого в изломе туловища, кого с поднятой ногой, на которой что-то вращалось. То, что вертелось, было тоже на проволоке, медной и очень тонкой, почти невидимой. Казалось, это были тоже шарики и тоже разноцветные, как в случае с фейерверком. И все вместе тоже было очень красиво – фигурки в изящных позах, за которой чувствовался профессионал. Я долго смотрела на эту скульптурную группу, пытаясь понять ее смысл и назначение. Пожалев, что не взяла очки, я все-таки подошла поближе, чтобы разглядеть все до мельчайшей детали, и то, что я увидела, показалось неправдой. Оказалось, что шарики были совсем не шарики, а тоже фигурки с вполне определенными очертаниями.
Зеленый напоминал крест, -сердце, голубой — какую-то планету. Остальное было столь миниатюрно, что классификации не поддавалось.
Всю обратную дорогу до дома я думала о жонглерах и жонглерстве вообще как о вселенском явлении, существующим по своим законам. Не зря циркачей и комедиантов в прошлые века не хоронили на территории кладбища. За ограду, за ограду! Как что-то потустороннее. Я уже покинула зал, когда вспомнила, что нигде не было автора выставки. Если бы было, я бы обязательно увидела. Но нет. Не было. Наверное, автором была сама жизнь, совершенно серьезно подумала я, ощутив неприязнь к жонглерам разного рода, которые, подменяя одно другим, могут разрушить веру, разбить сердце, уничтожить мир. А значит, и жизнь. Почему я никогда не думала об этом раньше, спросила я сама себя. Почему не говорила ни с кем об этом? И тут же догадалась. Потому что никто не стал бы говорить со мной. Люди устали от вопроса «Кто виноват?» и от очевидного ответа на него.
Дойдя до гостиницы и свернув во двор, я поднялась к себе. Есть не хотелось. Чаю тоже.
Незаметно наступил вечер. Потом ночь. За окном по-прежнему взлетали на ветру ветви каштана, и желтые листья улетали в ночь.
На месте старого замка все еще готовился к открытию каменный катамаран, и почему-то сегодня, как никогда, верилось, что это произойдет.
-99-
Я долго стояла у окна, глядя на то, как длинной вереницей катят по эстакадному мосту автомобили, светя огнями. И мысль, что они не просто едут мимо, а уезжают навсегда, пришла ко мне, пожалуй, впервые. Все ехало, улетало, отплывало, казалось, навеки. И
ничего не оставалось на месте. Так и должно быть, вопреки собственному подсознанию, вопреки его устойчивой доминанте, подумала я. Всегда кто-то уезжает, а кто-то остается.
В конце концов, это тоже движение, как можно спокойнее продолжала думать я, уже подозревая, что все эти правильные рассуждения — всего лишь отвлечение от главного, что было во мне и не уходило.
Я отошла от окна, села к столу, на котором уже не было фотографий, стараясь представить себе Ханса, совсем недавно сидевшего напротив. И не могла. Да и не хотела.
Виделось что-то очень дорогое и далекое, то, что ушло — дом с зеленой лестницей, Ханс-мальчик, стоявший напротив нашего окна, на улице, где мы с Антониной впервые увидели его, его клетчатое пальто, светлые волосы, причесанные на косой пробор, коротковатые брюки, его независимая манера держаться. И моё – «мама, мамочка, а мы должны здороваться с ними, ну, с этими, которые наверху?». Я вслушивалась в воспоминания, и не знала, что со всем этим делать. Хоть бы позвонил, подумала я, на минуту выйдя из оцепенения. И в ту же минуту раздался телефонный звонок. Это был Володя.
— Привет, сказал он. Ты в Музее сына моего не видела? До сих пор домой не пришел. Я знаю, ты там была. Ханс сказал.
— Нет, не видела, отозвалась я. – Ты откуда звонишь?
— Я из дома. А Ханс и вся группа задерживаются в лесничестве. У них там что-то с автобусом. Как починят, приедут. Ханс звонил тебе. Тебя не было дома. Ну ладно, Саш. Он еще позвонит. Если нет, завтра у гостиницы. Автобус в восемь отходит. Пока. Да, меня, наверное, не будет. Я тут подзаработал немного. Завтра с утра поеду в автосервис корбюратор менять надо. Ну, еще раз, пока.
— Пока, — сказала я после того, как положила трубку. Сказала неизвестно, кому.
— Жаль, что ты не поехала в лесничество, — вдруг произнес кто-то, как мне показалось, вместо меня.
— А реферат? – отвечал кто-то другой. – Это было невозможно. Девочка и так прождала лишних два дня.
— Подождала бы и еще. Можно было договориться, объяснить, — опять сказал первый.
— А чтобы это изменило? Еще один день?
Потом диалог прервался. И как ни вслушивалась я в тишину, больше никто не произнес ни слова. И только залетевшая днем осенняя муха металась из стороны в сторону, не давая покоя. И куда бы, в какой бы угол квартиры я ни ушла, отовсюду слышалось ее назойливое жужжание. Все не одна, — подумала я. Но смеяться не хотелось. Ничего, ничего,- говорила я себе. Через неделю все будет по-другому. Приедет Антонина. Еще через неделю приедет ее сын с Тихоокеанского Флота. И мы все соберемся в Доршхаузе. Как в детстве. Только с сыновьями и внуками. И все это будет всего лишь через неделю.
А сегодня? Сегодня — муха, подумала я опять, услышав рядом отвратительное жужжание.
— Отстань, — крикнула я.
Муха улетела в кухню.
Я снова подошла к окну. За ним был ветер. На стекле — редкие капли дождя. Где-то далеко, заглавным вокзалом — то и дело возникающие росчерки молнии и раскаты грома. И я только сейчас поняла, что слышала этот гул в течение последнего часа.
Вспомнилось когда-то читанное-
В тот вечер ветер лгал, что будет буря.
Она умолкла, слушая прощанье.
А вместо бури расплескался дождь.
-100-
Но, прежде, чем зашевелились лужи,
где фонари себя не узнавали,
в моих глазах две лужи притаились.
И грусть не узнавала фонари.
В хитросплетениях причин и следствий
стал светофор расплывчато-соленым/
И расплескала ночь и там и рядом
созвездие неоновых огней.
Казалось, слезы могут сделать чудо…
— Чудо – это что? – опять будто спросил кто-то рядом.
Но никто не ответил. Да я и не хотела, чтобы отвечали. В чудеса я не верила. Точнее- верила, но когда-то давно.
— А теперь, разве это не чудо, что вы встретились? – спросил тот, кто до сих пор молчал. Будто я высказала вслух то, о чем подумала.
Я ничего не ответила, согласившись. Потом подошла к дивану, легла в той же позе, что и в прошлую ночь, положив ноги на стул и прикрыв глаза. Хотелось уснуть, чтобы утром не выглядеть усталой.
Снились дождь и муха. Муха пряталась, а дождь все время ее настигал. В конце концов, он проник через открытую форточку, между рамами, где она пряталась, и затопил.
Ничего нет никчемней мухи, думала я во сне. Дождь — другое дело. Он заставляет принимать решение. Как это сделала муха, когда забралась между окнами. Она, конечно, погибла. Но она приняла решение.
От этой мысли я совершенно проснулась, встала и подошла к телефону. И позвонила в гостиницу, и спросила о Хансе. Мне ответили, что их автобус был сломан, но теперь все в порядке, и через час-полтора они будут на месте.
На часах было три часа пятнадцать минут.
Когда я проснулась, часы показывали половину восьмого. Первое желание было сидеть и не идти никуда. Подобное решение всегда кажется правильным, если все безнадежно.
Гостиница, к которой мне нужно было приехать, была в пяти трамвайных остановках от моего дома. Рядом была другая гостиница. Но мне нужно было ехать к той, которая была за пятью остановками. Я медлила, не зная, на что решиться. Минут пять я просидела, как в стопоре. Позвонила девочка, спросила. готов ли реферат. Сказала, что скоро подъедет. Она пришла почти вовремя.
— Хотите. я вас подвезу?- спросила она меня, узнав ситуацию, — я на машине.
Поблагодарив, я отказалась. Я была не готова. Я должна была привести в порядок себя и свои мысли. Так сказать – и внешне, и внутренне. Я долго потом не понимала, почему я не поехала с ней
Прошло еще минут десять, когда я вышла из дома. Трамвай подошел сразу. Но ехал медленно, останавливался везде. Стоял под всеми светофорами. Кроме того, водитель два раза выходил, чтобы перевести стрелки. Проехали минуты две — опять стали. Улицу переходили две старушки с белыми тростями. Потом — опять светофор. И тут я вышла, и побежала.
Я бежала по улице так быстро, как только могла, что, наверное, было странно. Вот тогда, когда мы бежали с Ра, это не было странно. Каждый знает, что дети бегают много. И никого это не удивляет. Но, чтобы взрослые бегали, как дети, это все-таки непривычно. А я бежала именно так, чтобы успеть, чтобы прибежать раньше, чем придет трамвай,
-101-
которому никак не удавалось меня обогнать, что не только радовало, но и придавало мне силы. Я бежала мимо площади, мимо здания технической Академии, мимо двух черных быков, каждый из которых доказывал свою правоту, мимо магазинов и скверов, мимо стадиона, на который мне тоже захотелось заодно забежать. Я бежала в модных туфлях и узкою юбке, теперь уже, конечно, с красным лицом и возмущенно торчащими во все стороны короткими волосами Трамвай, который так и не обогнал меня, был где-то
сзади, а те, что шли навстречу, любопытно смотрели на меня всеми окнами и всеми своими пассажирами.
Я бежала. Какая-то женщина сочувственно улыбнулась мне. Какой-то мужчина уступил мне дорогу. Школьники, пересекавшие мой путь, остановились. И долго не шли дальше, глядя мне вслед. Я видела это, когда обернулась.
Я бежала. Я не могла не бежать. Я не могла не увидеть Марьельхен, женщину в белой, в красный горошек, панаме, Юргена. Я не могла не увидеть Ханса. Мне нужно было сказать всем им, что я люблю их. И потому не прощаюсь. Так же, как до сих пор не простилась с Доршхаузом.
Думая потом об этом марафоне, я вспомнила, что ни разу не посмотрела на часы. Я просто бежала.
— Хани, — время от времени говорила я то громко, то совсем тихо, будто он был рядом. И мне казалось, что рядом со мной дышит Ра.
Когда я почти добежала до Зоопарка, откуда-то, слева, вывернул знакомый «Мерседес», и я узнала уразийцев, которые проехали мимо. Все-таки приезжали, подумала я, впрочем, тут же забыв о них
И продолжала бежать.
У входа в гостиницу было тихо. Нигде не было никого.
Я вошла в фойе. Девушка с белыми, высоко взбитыми волосами, с интересом посмотрев в мою сторону, и воткнув в меня свое любопытство, явно собиралась что-то спросить.
— Пожалуйста, — опередила ее я, — а берлинский автобус… он должен был…
— ВАШИ? ВАШИ уехали минут пять назад… Они долго кого-то ждали.