ПЕЙЗАЖ С ГОЛУБЫМ ДО САМОГО ГОРИЗОНТА Е. Палетте

На выставку я пришла рано. Блестящее осеннее солнце все еще согревало пруд, деревья, траву, небольшую площадь перед историко-художественным музеем, здание Телецентра. В последних лучах тепла, перемежающегося с холодными порывами ветра, все виделось как-то слегка одушевленным. Казалось, всему было, о чем вспомнить, о чем подумать, о чем пожалеть. Последнее тепло — всегда как прощание, как момент истины, ускользающий, но неотвратимый.

Сидя в глубине площади, на скамье, я то и дело, поглядывала – не идет ли моя старинная приятельница, с которой мы условились встретиться, чтобы вместе идти на выставку американского искусства. Стараясь понять, сколько же мне еще ждать, я вспомнила виденную недавно, над гостиницей, бегущую строку, и поняла – осталось минут пятнадцать, может быть, двадцать.

Посидев еще с минуту, я было совсем собралась прогуляться, но сделать этого не успела. На площадь въехал двухэтажный красный автобус с иностранными номерами, и зеленый легковой «Мерседес», вполне отечественной принадлежности.

Вышедшие из «Мерседеса» представители Уразийского Красного Креста и Зеленого Полумесяца – а то, что это были именно они, было достоверно известно кому-то сзади и справа – сохраняя боевой порядок, быстро пересекли площадь и скрылись за массивной музейной дверью. Запомнились длинные, как у водяной крысы, усы мужчины, в черном костюме, поигрывающие светом одинаковые крупные брошки двух женщин, их смоляные, без малейшего оттенка цивилизации, высоко взбитые волосы. Чего это здесь Зеленому Полумесяцу нужно, подумала я, взглянув на музейный вход, не появятся ли они снова. Но троица больше не появлялась.

Теперь я рассматривала тех, кто вышел и продолжал выходить из красного автобуса. Это были пожилые, большей частью седоволосые, люди, все, как один, в брюках и легких куртках-ветровках. Небольшие сумки и сумочки, наброшенные на плечи, доброжелательные, без малейшего напряжения, лица, и заметный интерес ко всему, что происходило вокруг, обнаруживали в них созерцателей и туристов.

Люди собирались в группы и группки, что-то обсуждали, переспрашивая и перебивая друг друга, оглядывались по сторонам, бросали недоверчивые взгляды на музейный фасад, узнавая и не узнавая его.

Довоенный Штадт Хале, восстановленный из руин несколько лет назад, торжественно безмолвствовал в лучах предзакатного солнца. Тем временем народ на площади прибывал. То тут, то там возникал, взметнувшись над головами, возглас приветствия, радостного узнавания, удивления или надежды.

В трех шагах от меня мужчина, в светлой ветровке, и женщина, в белой, в красный горошек, панаме, глядели куда-то, поверх голов, на другую сторону площади, волнуясь и жестикулируя. Они подзывали к себе женщину в камуфляжных брюках. Та, волнуясь и широко улыбаясь в ответ, что-то показывала им издалека руками. На вид ей было чуть больше шестидесяти. Стоявший рядом с ней мужчина, в зеленой матерчатой куртке и таких же зеленых брюках, улыбаясь, надевал на спину, видимо.стоявший до сих пор на земле рюкзак.

— Марьельхен, Марьельхен! – радостно кричали мужчина в ветровке и женщина в шляпе.

— Марьельхен! – кричали те, кто стоял у автобуса. И я поняла, что Марьельхен и мужчина в зеленой куртке приехали от них отдельно. Теперь я с интересом смотрела на даму с экзотическим для русского уха именем, стараясь понять, почему её зовут так по-детски – Марьельхен.

-2-

Понемногу пробираясь по направлению к автобусу и увлекая за собой человека в зеленой куртке, который явно не успевал за ней, женщина достигла, наконец, середины площади. Сейчас я хорошо видела ее крупное, совершенно круглое лицо, с такими же крупными голубыми глазами. Она смеялась. И седые кудряшки, трепещущие на осеннем ветру, казалось, смеялись тоже.

— Марьельхен, Марьельхен, — скандировали те, кто стоял у автобуса.

Когда до дамы с кудряшками оставалось с десяток метров, двое мужчин, отделившись от группы, пошли ей навстречу. Едва приблизившись. они бросились друг к другу в объятья, и замерли, пряча лица.

Присутствующие на площади расступились, почему-то стараясь не смотреть друг другу в глаза. В образовавшееся свободное пространство пришли, прибежали, подтянулись, прихрамывая и опираясь на палочки, все. кто совсем еще недавно стоял у автобуса. И тоже обнялись вместе со всеми.

— Марьельхен, Марьельхен, — снова и снова говорили они, — Ты приехала.

-Люди обнимались, плакали, спрашивали о чем-то, и, не дожидаясь ответа, спрашивали снова.

— Говорят, его еще нет, — произнес рядом какой-то мужчина. Голос показался знакомым. И он, этот голос, обращался ко мне.

— Привет, — сказала я, будто виделась с обладателем этого голоса только вчера. Казалось, только вчера мы были студентами, и работали в колхозе на уборке картошки. У обоих тогда были личные проблемы, и мы до полночи просиживали в бревенчатом клубе, выполнявшим функции пищеблока, покуривая «Опал» или «Родопи», поверяя друг другу жизнь.

— Узнала? – спросил Володька, по привычке приглаживая свой жесткий, совершенно не мнущийся чуб. Он улыбался и показывал глазами на человека, стоявшего рядом с ним. У юноши были такие же жесткие волосы, две залысины, по бокам лба, и такие же очки, в темной роговой оправе.

— Тоже физик? – поинтересовалась я, глядя на юношу и нисколько не сомневаясь, что это — володькин сын. Теоретик, предположила я, зная и володькину страсть к науке.

— Вот только работы нет, — кивнул головой Володька, тем самым утвердительно отвечая на вопрос. – Денег нигде не платят, — продолжал он, глядя на сына, — ни дня не работал после того, как диплом получил. Кормимся по избирательным компаниям. Сейчас ведь все избираются, — с деланным легкомыслием произнес Володька, слегка хохотнув. – Эти-то платят. Представься, — обратился он теперь к сыну, показав глазами на меня.

— Дмитрий, — улыбнулся тот с легким оттенком снисходительности.

— Ну, Дмитрий, так Дмитрий, — сказала я, тоже почти снисходительно.

— Приглашаем к нам в бизнес, — вполне светски пошутил, скругляя диалог, молодой теоретик.

Володька, в очередной раз пригладив свой чуб, опять слегка хохотнул.

— Бизнес, — передразнил он сына, — Работаем, куда пошлют. И только на хлеб хватает. Даже за свет заплатить нечем.

— А ты не плати, — почти серьезно сказала я.

— Да противно. Образование не позволяет. А, если серьезно, внутренний статус. На свет денег нет. На квартиру нет. За телефон мать из пенсии платит, — договорил он, умолкая. – Да, кстати, Саш, запиши телефон. Может, позвонишь когда, — заговорил он опять,

-3-

обращаясь ко мне моим старинным именем, времен прополки колхозных грядок. — Запиши. Мы сейчас втроем живем – я, Митька и моя мать. Больше никого. Покинули нас,

сказал Володька, и я поняла, что говорил он о своей жене. – Ушла. Безденежье, говорит, надоело. Ну, ладно. Это потом, спохватился он, — На, вот, запиши, — протянул он мне

шариковую ручку. – Записала? — через минуту спросил Володька, видя, как я свертываю бумажку, чтобы положить ее в карман пиджака.- Звони. И он направился в сторону музейного входа, где собралось уже множество людей.

Когда я вошла в фойе Историко-художественного музея, там, казалось, уже были все.

Провинциальный люд, не избалованный событиями межконтинентального масштаба, с нетерпением ждал начала церемонии открытия выставки. Присесть в фойе было негде, и потому все — от штучных завсегдатаев до легиона любопытствующих домашних хозяек -стояли полукругом, время от времени поглядывая на зеленоватую ленточку, которая должна была всех впустить в зал, но еще не впускала. На двери, ведущей в выставочное помещение, висел яркий плакат «Из Огайо с любовью». Заголовок и множество пожеланий, написанных разными людьми от руки, на английском, были не только непривычны, но и, в известной мере, сомнительны – железный занавес рухнул, но поверить в это еще не успели. К тому же, не все знали, что автор выставки родился и вырос здесь, в этих местах, и, хотя уже много лет живет в США, каждый присутствующий, пусть и с большой оговоркой, может считать его своим земляком. А о том, что по дороге в наш город художник попал в аварию, получил травму, и его присутствие на открытии выставки под вопросом, знали и вовсе не все. Но несмотря на это, то здесь, то там произносилось вслух осведомленное мнение, раздавались возгласы недоверия или разочарования, а то и откровенного неприятия такого поворота дела. Всем хотелось, чтобы выставка была открыта, и чтобы ее представил сам автор.

Так и не встретив свою приятельницу, я, время от времени продолжала высматривать ее среди тех, кто был в фойе, поднимаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть всех. В левом конце полукруга, образованного стоявшими людьми, рядом со стендом фотографической экспозиции «Штадт Халле ДО и После», где были представлены все основные этапы восстановления здания с момента попадания в него бомбы, и до наших дней, стоял Володька. Он разговаривал с двумя художниками, которых я немного знала. Когда наши взгляды встретились, Володька подмигнул мне, как в старые студенческие времена, слегка качнув из стороны в сторону головой. Я восприняла это как вполне обоснованное недоумение по поводу затянувшегося открытия, которое должно было состояться минут тридцать пять назад. Совсем рядом со мной какая-то блондинка, с черными, как две маслины, глазами, повернув ко мне собранное в пять морщин лицо — две вокруг рта, две у глаз и одна — у переносицы — произнесла «Чего это вам, женщина, не стоится?» А и в самом деле, чего это мне не стоится, подумала я, узнав в очередной раз, что я — женщина. Но, осознав, что это всего лишь совковый штамп, к которому можно было бы уже и привыкнуть, не произнесла ни слова.

— Говорят, он совсем не приедет, — снова сказала блондинка, явно вовлекая меня в разговор.

— Америка далеко, — поделилась она со мной своими опасениями. И я поняла, что она осведомлена еще хуже, чем можно было бы предположить. Блондинка еще раз взглянула на меня, затем, постояв на прежнем месте еще минуту, переместилась на полметра вперед, пронеся мимо меня свои крупные, ярко накрашенные губы.

Продолжая поглядывать по сторонам, я увидела знакомого профессора философии, которого знала еще по университету. Одетый во вдруг ставший модным этим летом — клетчатый, красный с серым, пиджак,- темно-красный галстук и белую сорочку, он улыбнулся своей знакомой, одинаковой во всех случаях, должно быть, философской, улыбкой. Однако, через минуту профессор, на этот раз очень дружески, кивнул мне опять,

-4-

покрутив собранной в кулак ладонью у уха, что должно было означать «позвони». Я энергично кивнула, вспомнив, что к профессору у меня есть дело.

Наконец, в зал, словно влетела птичка — послышался шелест, все нарастающий шепот, люди стали подниматься на носки, вытягивать шеи в сторону входной двери, неотрывно следя за тем, кто только что вошел в нее. В фойе стоял еще не старый, похожий на шерифа, человек с абсолютно голубыми глазами. Он был одет в голубой джинсовый костюм, короткие, ковбойские сапоги и вельветовую, песочного цвета, шляпу, с широкими полями. Левая рука его, в бинтах и гипсе, которую он держал на косынке, наперевес, подтверждала все самые н6евероятные слухи относительно аварии и переломов. Позади него стоял человек в разноцветном спортивном костюме с довольно аморфным лицом, выражение которого трудно было определить. Оно могло показаться злым или не очень, сочувствующим или безразличным, но показалось неприятным, за что я сразу же на себя рассердилась. Как потом выяснилось, это был просто шофер из местных. Просто шофер, подумала я, и нечего было сразу о нем сразу что-то там думать.

«Нечего было» опять сказала я себе, пытаясь найти в лице этого человека хоть что-нибудь, что не соответствовало бы моему первому о нем впечатлению.

Оживление нарастало. Кто-то откровенно радовался, кто-то улыбался, кто-то молча смотрел на вошедшего, не говоря ничего. Наметилось движение и возле зеленоватой ленточки. Она все еще никого не впускала.

Миловидная изящная женщина, в розовом, ручной вязки, костюме, остановив жестом переводчика, обратилась к вошедшему на английском, что приятно удивило всех. Абсолютная гармония в лице и одежде этой женщины и несколько серебряных украшений на шее, пальцах и в ушах, делали ее саму похожей на произведение прикладного искусства, что мгновенно вызвало к ней интерес том числе и как к знатоку американской живописи. Кроме переводчика, рядом с женщиной волновались представители Уразийского Красного Креста и Зеленого Полумесяца, что трудно было связать с предстоящим событием Усы мужчины нетерпеливо вздрагивали, брошки поигрывали светом, высокие прически, как минареты, видные со всех сторон. привлекали внимание, вызванное не только самой экзотикой, но и неоднозначным отношением к ней.

Но вот женщина, в розовом подошла к микрофону, и, опустив его ниже, чтобы удобнее было говорить, сказала, опуская все приветственные формальности.

— Я думаю, каждый из вас понимает, что открытием сегодняшней выставки мы обязаны исключительно тем позитивным изменениям, которые произошли в нашей стране за последнее время. Это- первая выставка гражданина США у нас. Еще несколько лет назад о таком событии никто не мог бы и подумать, несмотря на то, что автор родился и жил на этой земле.

Несколько кивков головой, одобрительный шепот, понимание и поддержка с обоих флангов полукруга, образованного стоящими людьми, заполнили наступившую паузу.

— На выставке представлены работы, написанные в разных жанрах и в разной живописной манере, — продолжала женщина в розовом, — но все эти работы объединяет одно они ярки и талантливы. Это можно сказать и об акварелях, и о картинах, писанных маслом, которых на выставке, к сожалению, немного, и о джазовых композициях, навеянных классическим джазом. Им посвящен целый зал. Это настоящая музыка в цвете. В этой живописи есть звук, тембр, напряжение, период. Художник воспринимает джаз цветовыми категориями.

В этот момент в фойе возникло неизвестно откуда пришедшее оживление. Словно совсем недавно залетевшая сюда птичка предприняла, наконец, попытку вырваться на свободу.

-5-

Поворачивая головы то в центр фойе, то вправо, то влево, люди старались понять, что происходит. Эти мелкие. разрозненные движения, зрительно объединяясь, складываясь, интерполируясь. создавали ощущение некого круговорота, причины которого первые

минуты понять было невозможно. Невзирая на продолжающуюся церемонию, представители Красного Креста и Зеленого Полумесяца Уразии приблизились к микрофону так близко, будто сейчас, в эту минуту, кто-то собирался отключить электричество, и это был их последний шанс сказать то, что они хотели.

Настойчиво показывая всем собравшимся на часы, мужчина, с длинными, как у водяной крысы, усами, наконец, просто взял из рук ведущей микрофон и поднес его к губам. Без извинений и объяснений. И готовый было раздасться возглас непонимания не последовал.

Внимание почтенной общественности было обращено в сторону голубоглазого человека, похожего на шерифа. В тот момент, когда к нему подбежала Марьельхен, раздался возглас восхищения, в котором утонуло все остальное. Держа Марьельхен здоровой правой рукой где-то у себя подмышкой, человек в джинсовом костюме теперь что-то говорил ей. Микрофон в руках у усатого, в черном, молчал.

Через минуту, воспользовавшись возникшей паузой, женщина в розовом также молча, взяла микрофон из рук усатого и заговорила снова. Теперь она говорила о свободе. О том, что свобода в том смысле, в каком это понятие употребляют, есть, прежде всего, свобода духа и выражения этого духа.

— Обратите внимание, говорила она, — как непосредственно по форме и содержанию все, что написано художником. И как удивительно радостно.

Две последние фразы, видимо спохватившись после долгого молчания, перевел переводчик. Человек в желтой шляпе, склонив голову набок, согласно кивнул.

— Единственное, что позволяет себе художник, — продолжала женщина в розовом, — это элегическая, светлая грусть, поэтические реминисценции, настроение. Впрочем, все, что я ни сказала бы вам сейчас, будет всего лишь словами, пока вы не увидите всего этого сами.

Договорив, женщина пригласила художника и Марьельхен, стоявшую рядом с ним, подойти к микрофону, чтобы что-нибудь сказать.

Человек в джинсовом костюме взял Марьельхен за руку, и они вместе под восторженные овации направились туда, где был микрофон. Шепот, похожий на шелест все той же птички, усилился снова. Марьельхен легко, словно маленькая девочка, семенила рядом с высоким, сильным человеком. Ее круглые глаза сияли, а седые кудряшки были веселы и значительны. На мгновенье лицо Марьельхен показалось мне знакомым, но ни со своим прошлым, ни со своим настоящим связать я этого не могла.

Подойдя к микрофону, человек в желтой шляпе сказал «Здравствуй-те» и приложил правую руку к груди. Произнес он это русское слово как-то трудно, по-своему, но понятно. Шквал взлетел к сводам старинного зала, и долго оставался там.

— Я рад,- сказал художник, теперь по-английски, — я рад, что встретил здесь своих старых друзей, — указал он кивком головы на Марьельхен, — и надеюсь, приобрету новых.

Затем микрофон взяла Марьельхен. Выдохнув, она вновь набрала воздух, слегка оттеснив одну из уразийских дам, брошка, которой выразительно сверкнула.

— Дамы и господа, — сказала Марьельхен по-немецки. — Это наш Ханс. Мы все когда-то жили вместе в небольшом поселке Доршхауз, учились в одной школе, были соседями. Теперь мы живем в разных странах, но все равно стараемся встречаться, — она едва заметно улыбнулась, и на ее розовых щеках появились две ямки. Марьельхен говорила что-то еще, но я не понимала, что именно. Я слышала и понимала только одно — Доршхауз. Это был поселок у залива, у самого выхода в море. И там, где кончался камыш

-6-

и облепиха, и начинались песок и сосны, стоял, и теперь еще стоит, старый дом с зеленой лестницей на второй этаж. В этом доме прошло мое детство.

— В нашей школе Ханс был самый лучший художник, — по-детски сообщила Марьельхен, и, видимо, понимая, что, то, что она сказала, было наивно и необязательно, засмеялась вместе со всеми своим энергичным смехом.

— А теперь, — намеревалась что-то сказать женщина в розовом, для чего протянула руку, чтобы взять у Марьельхен микрофон. Но одна из обладательниц брошки, переливающейся всеми цветами радуги, перехватила инициативу и взяла, по-видимому, обещанный заранее микрофон. Она говорила сплошным потоком.

— Здравствуйте, дорогие американские гости, — почему-то игнорировала она немцев. – Нельзя описать то волнение, тот интерес и почтение, которое мы испытываем при виде этого человека, художника, прибывшего к нам из свободной страны, — продолжала она, поглядывая на переводчика, — страны богатой…

— Богатой демократическими традициями, подхватила другая «брошка», взяв из рук первой микрофон. – Мы знаем, как Америка и другие страны помогают всем бедным, обездоленным, — почему-то запнулась она, — старикам и детям. инвалидам, молодым и старым, — перечисляла она, боясь упустить какую-нибудь категорию граждан планеты. – Вот рядом со мной находится председатель фонда помощи детским домам, садам и больницам. Он может подтвердить, — указала она на мужчину с усами, похожими на усы водяной крысы. Человек изогнулся в нижайшем поклоне. – В это непростое время, — продолжала «брошка», — когда наша страна, наше здравоохранение переживает трудные времена. мы обращаемся с просьбой о помощи ко всем, кто может эту помощь оказать… Вещами, продуктами, деньгами, — конкретизировала она свои притязания, — мы всегда готовы принять, — посмотрела она опять на мужчину с усами. Тот снова низко прогнулся. – Любой дар… Если нельзя сейчас, то по приезду в Америку. Мы оставим свои реквизиты, — обернулась она теперь туда, где только что стоял человек в желтой шляпе и джинсовом костюме. Но его там уже не было.

Он стоял в центре фойе, куда как-то сам собой переместился центр всего происходящего. Теперь, кроме Марьельхен, рядом с ним были все, кто приехал в красном автобусе.

— Господин Райнбах, — как можно более любезно обратилась к нему в микрофон женщина в розовом, уже уловив намечающееся в лице художника раздражение.

— У нас есть еще пять минут, и мы хотели бы, чтобы вы нам все-таки что-нибудь рассказали.

Широко разведя в стороны руки, словно говоря, что, мол. нечего делать, придется говорить, художник улыбнулся, и произнеся свое “Well”, подошел к микрофону.

Поблагодарив за терпеливое ожидание, он сказал, что, и в самом деле, счастлив, что приехал на Родину, в край. где прошло его детство, где он начал рисовать. Первым его рисунком была плоскодонная лодка с небольшим парусом, качающаяся волнах заливаю Лодка принадлежала его деду, который всегда сердился, что, вместо того, чтобы ловить рыбу, он целыми днями пропадал где-нибудь в дюнах и рисовал.

— Ханс, ты опять сегодня не заработал ни пфеннига, — говорил дед, когда солнце уходило за границу горизонта.

— Тогда я не буду есть, — отвечал я, рассказывал Ханс. И больше не говорил ни слова. А наутро только оранжевый диск солнца появлялся из-за горизонта, и необъятная вода становилась пронзительно голубой, я опять уходил из дома. Рисовать. И рисую до сих пор,- опять развел руки в стороны Ханс. – Не раз я находил в рюкзаке то хлеб, то кусок мяса, положенные бабушкой или дедом. И до сих пор благодарен им за это, — договорил он.

— А помнишь, как тебя не было дома целых три дня, а потом ты пришел к нам, потому что боялся идти домой? – вдруг спросила его из середины зала Марьельхен.

-7-

Она сказала что-то еще, и я пожалела, что понимаю по-немецки не все.

В ту же минуту все присутствующие обернулись к этой маленькой женщине. А Ханс, молча, кивнул.

— А я побежала к твоему деду, — продолжала Марьельхен, — сказать ему, что ты у нас, и принес много рисунков. И один из них ты подарил мне. Он и теперь висит у меня дома. Помнишь? – снова спросила Марьельхен.

Ханс опять кивнул.

Как только последняя фраза была переведена, зал вновь взорвался овацией. Ханс хотел еще что-то сказать, два или три раза подходил к микрофону, но каждый раз говорить не мог. Аплодисменты вспыхивали с новой силой.

— А теперь я приглашаю всех на выставку, — выждав, когда станет тихо, сказал автор, – И так, как по-русски говорю только два слова «Здравствуйте» и «Спасибо», — улыбнулся он, — то теперь я говорю одно из них – «Спасибо». И думаю, что это правильно, — посмотрел он на переводчика. Тот с улыбкой кивнул. Зал снова зааплодировал.

Через минуту художнику передали ножницы, и он открыл вход в зал, перерезав зеленоватую ленточку здоровой правой рукой.

Выставочных зала оказалось три. Один центральный, и два, смежных с ним. слева и справа. В центральном зале, где были выставлены джазовые композиции, звучал инструментальный квинтет. Исполняли фокстрот из фильма «Серенада солнечной долины». Три молодые танцевальные пары, в смокингах и вечерних платьях, с открытыми плечами, воссоздавали танцевальную атмосферу тридцатых годов. Передвигаясь в пространстве по кругу, по-своему интерпретируя красоту и гармонию движения, эти молодые люди как бы демонстрировали извечную потребность человека в радости и необходимость этой радостью поделиться.

Разнотембровый фейерверк звуков уводил в различного рода ассоциации – цветовые, световые, графические. Глядя на стену, где располагалась яркая, звучная джазовая композиция на тему свинга, я с удовольствием отметила, что видение художника во многом совпадает с моим. В одних и тех же местах вспыхивали, затухали, сталкиваясь друг с другом, а затем прекращались разноцветные звуки, каскады звуков, в одних и тех же местах уходила влево или вправо мелодия, оставляя место импровизации, появлялся аккомпанемент, возникали ритмические движения. Глядя на картину. я словно слышала полифонию ритмов, видела цветовые и световые модуляции, начало и конец музыкальной фразы, адекватный смысловой аккорд. Не новая, но совершенно самостоятельно пришедшая ко мне мысль о взаимосвязи и взаимовлиянии всего, что существует во мне и вокруг меня, поразила очевидностью и простотой.

Через несколько минут к трем танцующим парам присоединилось еще несколько пар, кто просто пришел на выставку. То здесь, то там можно было видеть клетчатые брюки, седую стрижку, розовое улыбающееся лицо, взгляд сопричастности, брошенный через плечо на танцующего соседа, сопричастности к музыке и друг к другу.

Только сейчас я заметила, что стало темно, хотя. если судить по времени, было совсем не поздно, что-то около восьми. Осень, подумала я, взглянув в сторону громадного окна, выходящего на Замковый пруд. Окна не было. Вместо него – тяжелая бархатная портьера.

Когда загорелись зеленые лампочки, похожие на газовые рожки, какие освещали средневековые улицы в прошлые века, стало ясно, что окно было закрыто портьерой намеренно. Немного правее от центра выставочного зала располагалась круглая афишная тумба, а линолеум. на котором она стояла, создавал полную иллюзию средневековой брусчатки.

-8-

Теперь я находилась среди круглой. маленькой городской площади, у афишной тумбы, на которой было много новых и старых афиш. По обеим сторонам этого почти замкнутого пространства, на невидимых глазу нитях, висели картины. Прежде, чем подойти хотя бы к одной из них, мне хотелось почитать афиши. Старые и новые, почти сорванные и сорванные не вполне, они создавали пестрое разнообразие тем, событий, чисел. Слова

«акварель», «графика», «джаз», «фейерверк», «меланхолия», «радость», принадлежащие разным выставкам, временам и стилям. кто-то обвел одним, разноцветным, многократно повторяющимся овалом. Множество ипостасей человеческого бытия и сознания — в одном.

День и ночь. Зима и лето. Грусть и радость. И невидимая нить бесконечности, соединяющая все это вместе. Esse homo. И ныне и присно. И вовеки веков.

Еще немного постояв у афиши, я почти уже собралась подойти к какой-нибудь картине.

— Мы не имели в Германии джаз ни до, ни во время войны, — услышала я совсем рядом, и обернувшись, увидела женщину в белой шляпе в красный горошек (совсем недавно я видела ее на площади перед музеем). — Нам объясняли, что джаз играют только дегенераты, — опять сказала она. По-немецки.

С трудом державшаяся на пышных седых волосах шляпка придавала женщине вид старой кокетки, и все еще красивое лицо несло печать благополучия и покоя.

Опираясь левой рукой на плечо собеседницы, с которой она двигалась под звуки джаза, в правой руке женщина в шляпе держала бокал с вином. — Вы представляете — «дегенераты»! – произнесла она с большим сочувствием к джазу.

— А у нас был, — сказала ее партнерша на смеси русского с немецким.

Был после войны, а точнее — после пятьдесят шестого года, подумала я, не вмешиваясь в разговор, уже глядя на девочку в белом переднике, которая разносила фуршет.

— Да? Удивительно! – воскликнула женщина в шляпке. — Не может этого быть! Наверное, позже, — размышляла она вслух, поправив левой рукой шляпу. – Знаете, и наши и ваши… – чего-то не договорила она. – А мы верили.

Женщина, говорившая на ломаном немецком, молча пожала плечами, тряхнув волосами, слегка схваченными сзади резинкой.

Девушка в белом переднике предложила вино и соленые орешки. «Шляпка», улыбаясь, поставила почти допитый стакан на поднос, уверено взяла новый и, положив в рот орешек и сделав глоток, продолжала двигаться в такт музыке, держа бокал на отлете.

Ее партнерша, с пучком рыжих волос на затылке, тоже взяла бокал, и, выпив его залпом, поставила на поднос. Через минуту фуршет отправился дальше.

Вокруг танцевали люди в смокингах и без, молодые и старые, звучала смешанная речь, тихо передвигался в пространстве праздник. В какой-то момент я увидела Володю. Он стоял рядом с профессором, и о чем-то увлеченно говорил. И вдруг передо мной возникла Марьельхен. Она тоже танцевала, прислоняясь щекой к уже знакомому мне мужчине в зеленой матерчатой куртке. Но вот на минуту музыка смолкла. Все остановилось. Короткий шелест аплодисментов, и все началось снова. Пожалев, что не взяла фуршет, я направилась к картине, которая висела прямо за афишной тумбой.

Освещенная светом газового рожка она казалась темной, почти черной, испещренной тонкими, замысловатыми светлыми штрихами. Я видела потом эту картину в дневном свете. Она была цвета весенних сумерек — серовато-сиреневая. На всем серо-фиолетовом пространстве будто бы двигались в противоположном от зрителя направлении белые и желтые, дихотомически разветвленные линии, словно кто-то невидимый двигался в танце.

Вправо – назад, влево – назад, вперед – назад. «След ондатры» значилось на табличке, прикрепленной к простой, белой, без каких-либо витиеватостей, раме. «След ондатры» — прочла я, поглядев вокруг, не пришла ли все-таки моя приятельница. Из темноты импровизированной площади старого города на меня смотрели веселые глаза Марьельхен.

-9-

Она кивнула, и я улыбнулась в ответ. И снова стала смотреть картину. Длинная, причудливая дорожка танца, мерцающий свет газовых рожков, легкое движение воздуха,

в котором картины казались свисающими с неба на тонких, невидимых нитях. Нагромождение разнообразных, еще не вполне осознанных образов создавали неповторимую атмосферу сотворчества. Потребовалось усилие, чтобы еще раз осознать, что на окнах висели светонепроницаемые портьеры, за которыми был другой, совершенно непохожий на этот мир, откуда так не хотелось уходить.

«След Ондатры» еще раз прочла я, чтобы запомнить. Это была выраженная короткими символами сложная композиция танца, философия существования, диалектика движения по прямой — чтобы идти вперед, надо вернуться. Еще не вполне исчерпав весь ассоциативный ряд, который возникает при слове «дорога», и увидев, что сейчас, сию минуту, там, за тумбой, начинается быстрый танец, я не спешила переходить от одной композиции к другой. Впечатления наслаивались, требовали времени для понимания.

Постояв еще немного и сделав шаг или два, я все-таки остановилась у акварели. Это было лесное озеро перед грозой, когда всюду – в свете, тенях, рефлексах чувствуется пресыщение, за которым вот-вот наступит пауза, абсолютный руль, и прольется крупный, тяжелый дождь. Это можно чувствовать в природе или нет, подумала я, но здесь и сейчас, вот на этом полотне, это было неизбежно. Слушая комментарии тех, кто стоял рядом, я чувствовала, что форму, язык, саму мысль произведения все понимали по-своему. Привычка к социалистическому и реальному. к тому, что можно потрогать, к чему можно прикоснуться, что можно лизнуть и осязать, мешали. Но люди не уходили. Они стояли у крупных, звучащих или взявших паузу джазовых композиций, узнавали или не узнавали

«Гум», жевательную резинку, или «Эй, Боп, Рибоп», но яркие краски, веселая круговерть периодов, сам импульс движения создавали радость, и она, эта радость, была на их лицах

Наверное, счастлив и сам художник. подумала я, если, конечно, .все это не вопреки. И хотя эта последняя мысль не получила дальнейшего развития, я почему-то запомнила ее.

Продолжая переходить от картины к картине, я опять столкнулась с Володей. На этот раз он был один, и отчего-то весел.

-Хочешь получить автограф? Кстати, тебе понравилось? – задал он мне сразу два вопроса.

— Пока не знаю. Надо еще смотреть, — сказала я.

— Значит, понравилось, если хочешь смотреть еще.

— А тебе? Понравилось? – спросила я.

— Да как сказать. Ярко, весело, празднично как-то. И никаких проблем. Особенно джаз/ — помолчал Володя. – Но есть одна вещь, — снова умолк он.- Это — пейзаж. Видела? Все о нем говорят.

— Нет, — отвечала я, совершенно не понимая, о чем он.

— Вон там, в левом углу. Масло. Пятьдесят на семьдесят. Поразительная вещь. Весь холст – переливающаяся всеми цветами голубизна. И только внизу, на переднем плане, слева — небольшой фрагмент – сосна и угол дома, с цоколем, красного кирпича. На границе земли и воды. Ну, иди посмотри. А потом получи автограф, — договорил Володя, — вон там он сидит, у входа, за столиком. Да, Саш, ты потом куда?

— Домой, наверное, а что?

— Ну ладно, увидимся, — посмотрел он на часы, исчезая снова.

Я направилась туда, куда указал Володя, чтобы посмотреть не замеченный мной ранее пейзаж. Вместо него, совсем рядом с одной из последних джазовых композиций, увидела — « Маяк. Северная Каролина». Масло. Тридцать на тридцать. Отлогий морской берег. В десятке метров от воды – маяк Песок и солнце. Все.

— Ханс ездит отдыхать туда каждое лето, — вдруг сказал женский голос рядом. Обернулась. Это была Марьельхен.

-10-

— Я уже говорила, — улыбаясь и округлив глаза, опять сказала она. – Мы все когда-то жили в Доршхаузе. на берегу морского залива. Это был маленький залив, который выходил в

большое море, — рассмеялась она. – Там тоже стоит маяк. Очень похожий на этот. И хотя Ханс рисовал его там, в Америке, глядя на него, мы вспоминаем наш Доршхауз.

Я тоже помнила маяк, который стоял недалеко от Доршхауза. Он действительно был очень похож на этот.

— Вы были соседями? – спросила я Марьельхен просто так, чтобы поддержать разговор.

Марьельхен кивнула.

— Мы жили совсем рядом, — сказала она, — а все, кто приехали сегодня в красном автобусе, жили здесь же, дальше или ближе по побережью. И мой Юрген – тоже, — озвучила она то, о чем я уже догадалась. Юрген, человек в зеленой матерчатой куртке, был ее мужем.

— Земляки, — сказала я по-русски, глядя на Марьельхен.

Wie, bitte? – переспросила она.

Проходившая мимо женщина, улыбнувшись Марьельхен и поглядев на меня, неожиданно перевела.

— Наша переводчица, — с пониманием посмотрев на женщину, сказала мне Марьельхен.

— Теперь нет. – сказала она через минуту. Теперь не земляки. Мы в Германии. Он в Америке — развела она руками, почти так же, как это делал Ханс, глядя на меня с сомнением. Поняла ли я то, что она сказала.

Я ничего не ответила, продолжая смотреть на маяк в Северной Каролине, и стараясь найти то, что могло бы быть отличить тамошние – воздух, песок. солнце, сам маяк от того же, где-нибудь в Морском или Рыбачьем. Не найдя ничего такого, я снова повернулась к Марьельхен. но ее возле меня уже не было. И тут я увидела холст, о котором говорил Володя. Все было – как он сказал – и огромное, голубое пространство воды, подступающее почти к самому дому, и стоящая здесь же, у цокольного угла, сосна, и будто живые волны, несущие все оттенки серого, зеленого, голубого. Они приносили и уносили осень, весну, лето, любовь и надежду, радость и разочарование. Они приносили и уносили жизнь, которая исчезала где-то далеко, за линией горизонта. И опять, то ли фрагмент сосны, то ли фрагмент дома, с цоколем красного кирпича, то ли какой-то ракурс света, показались мне знакомыми. Я вспомнила Доршхауз. И мне захотелось увидеть художника, поговорить с ним, все равно, на каком языке.

Я направилась к столику. в самом углу импровизированной площади, где, как сказал Володя, автор раздавал автографы. Он, и правда, сидел там, и что-то писал на листке, с ксерокопией какой-то своей картины, какому-то мальчику. Потом, придерживая загипсованной рукой листок, подписал его стоявшему тут же молодому человеку. Мне повезло. Я была последней, кому художник написал автограф. Остальным сказал, что на сегодня достаточно. Я посмотрела на него с благодарностью, слегка склонив голову. Он развел, как некоторое время назад, руками, не то извиняясь, не то признавая необходимость закончить эту работу. И здесь я опять посмотрела на него, словно хотела увидеть то, чего еще не увидела до сих пор. Он обернулся, слегка склонив голову, тоже посмотрел на меня, и, как бы подводя итог общению и знакомству, направился в сторону афишной тумбы, слегка придерживая левую руку правой.

Тем временем, у афишной тумбы собралось много людей.

Элегантная, похожая на произведение прикладного искусства. женщина в розовом, поднеся к губам микрофон, обратилась к присутствующим.

— Дорогие друзья, сказала она, — автор благодарит вас за то, что вы пришли. Все было очень хорошо. И как наш земляк он желает вам всего самого лучшего – здоровья, счастья, благополучия, — переводила она с английского. Как только она произнесла последнюю

-11-

фразу, художник с улыбкой закивал головой, — а теперь, — опять сказала женщина в розовом, — мы вынуждены вас покинуть. Но выставка остается. Она продолжает работать.

Те, кто хотел бы остаться, пусть остаются. Еще раз огромное спасибо вам всем.

С этими словами женщина в розовом обернулась к . Он несколько минут что-то говорил ей. И возвратившись на прежнее место, от которого она отдалилась на несколько шагов, женщина снова обратилась к присутствующим –

— Еще одну минуту, — энергично вернула она себе внимание зала, — Господин Райнбах хотел бы узнать, нет ли среди нас… среди вас, — уточнила она, — кого-нибудь, кто бы жил в первые послевоенные годы в Доршхаузе или поблизости от него?

— Я, — с удивлением для себя самой отозвалась я, на долю секунды опередив одну из представительниц Красного Креста и Зеленого Полумесяца, которая опять рвалась к микрофону. – Я, — теперь уже очень тихо сказала я опять, видя, как зло сверкнула бриллиантовая брошка той, кого я только что опередила.

— У вас там кто-нибудь остался? — спросила меня женщина в розовом переведя то, что

что только что спросил художник.

Я кивнула.

— Господин Райнбах хочет знать, не могли бы вы поехать туда вместе с ним, показать ему его родные места? Вы живете там сейчас? – перевела она поставленный по -новому вопрос художника.

— Нет. Но там есть дом, — ограничилась я коротким ответом.

— Господин Райнбах спрашивает, не могли бы вы отвезти его туда, чтобы он мог поговорить с детством? Правильно? – обратилась женщина к художнику снова. – Вы сказали «поговорить с детством»?

Господин Райнбах энергично кивнул.

— Если вы не очень заняты, конечно, — добавил он.

— Так, вы заняты или нет? – засмеялась женщина в розовом, не зная, как истолковать внезапно возникшую паузу.

— Подойдите, пожалуйста, к нам, — попросила она.

Я подошла. Господин Райнбах опять сказал – «если вы не заняты, конечно».

Затем последовало приглашение на вечер, на банкет, для чего был снят один из городских залов. Но вечером у меня было неотложное дело, и мы договорились встретиться завтра утром в девять.

Когда у моего подъезда остановился белый «Фольксваген», и я, взяв собой сумку с кое-какими продуктами, ключи от дома в Доршхаузе и несколько старых фотографий, я вышла, как условились, к машине, солнце уже было высоко.. Был один из тех немногих жарких осенних дней, когда трудно представить, что пройдет еще каких-нибудь две-три недели, и наступит холод и дождь. Дождь как стихийное бедствие, как крушение всех надежд, как вынужденная пауза в жизни, в которой ничего не происходит.

Веселый, но уставший после вчерашнего банкета, господин Райнбах, сидевший на переднем сидении, слегка улыбаясь, протянул мне здоровую правую руку, крепко сжал мою и сказал, что Марьельхен и Володя передавали мне привет, и очень сожалели, что меня не было на банкете.

— Спасибо. Мне тоже очень жаль, — сказала я, отметив про себя, что Володя тоже был там.

— Дела? – обернувшись ко мне, заинтересовано спросил господин Райнбах. И я почувствовала, что за этим вопросом стоит другой, более общий, интерес.

— Надо было подумать, что взять… ключ, например, от дома. Там живет сестра, но она сейчас в отпуске, — как могла. распространила я свое объяснение. — Надо было кое-что найти. Например – фотографии, — снова набрала дыхание я.

Well, — сказал господин Райнбах, — будем считать, что все это было правильно. Да! Банкет! – оживился он, видимо вспомнив приятную тему.

-12-

Вобщем, было весело. Посидели. Повспоминали. Мы будем здесь еще три дня. Будет еще прощальный банкет. Я надеюсь, что тогда…- улыбнулся господин Райнбах.

Я кивнула.

Шофер, из местных, лицо которого я постоянно видела в зеркале заднего вида, неизвестно почему улыбнулся.

И хотя упрекнуть его было не в чем, улыбка мне не понравилась.

— Итак, мы едем в мое детство, — сказал господин Райнбах. – Хотите коньяку? Немного, — улыбнулся он, и я сразу почувствовала праздник, который был в нем. – Хотите? – опять обернулся ко мне художник.

— Два глотка, — согласилась я, не желая, чтобы в самом начале путешествия он столкнулся с непониманием.

Райнбах достал откуда-то из-под ног небольшой рюкзак, извлек оттуда бутылку коньяку, сигареты, два-три куска хлеба, большой круг твердокопченой колбасы, шоколад.

Передав снедь и описав в воздухе свободной от гипса рукой какую-то неопределенную фигуру, он указал глазами на неопределенное место рядом со мной. Я поняла – «пиршество» надо устроить на сиденье. Когда все было готово, и даже коньяк надежно помещен в карман чехла, обтягивающего спинку переднего сидения, Райнбах передал мне извлеченный откуда-то нож, и опять жестом руки предложил всем этим распорядиться.

Неспешно текли минуты. Художник заинтересовано смотрел в окно, вглядываясь в дома, сады, дорогу, узнавая или не узнавая ландшафт. И постоянно комментировал. Говорил, что не так помнил что-то, не так себе представлял, но по-другому быть не может, поскольку другой дороги в Доршхауз нет.

— Да, время, — размышлял он вслух, продолжая смотреть в окно. Потом, не меняя позы, неожиданно спросил – Вы давно уехали из Доршхауза?

— Лет двадцать пять, — отвечала я.

— Значит, после того, как ушли мы, все эти двадцать с лишним лет вы жили в Доршхаузе? — спросил он теперь, обернувшись ко мне.

Я кивнула.

Райнбах долго не говорил ни слова, глядя вперед, на дорогу.

Прошло минут пять. Я тоже молча смотрела в окно. Необъятные поля васильков и ромашек, простирающиеся по обеим сторонам дороги, вдруг исчезли. и у верхней границы бокового стекла «Фольксвагена» обозначился край горизонта земли. Глина, суглинок, песок. Дорога постепенно уходила вниз. Где-то, далеко впереди, на расстоянии двух-трех десятков километров, она придет к морю.

Вскоре дорога выровнялась. Снова появились васильки и ромашки, но занятые ими пространства не были уже такими необъятными, как т, что оставались сзади. В кюветах почти не было усатых зарослей ежевики, а придорожные кусты боярышника и шиповника уходили назад не так часто, как раньше. То далеко. то близко. сначала поодиночке, потом все чаще, группами. стали появляться сосны. Где-то за ними, раньше, была пограничная застава, подумала я, но через минуту вспомнила, что это будет не сейчас, а гораздо позже, после большого поворота направо. Я знала эту дорогу до мельчайших подробностей, как помнила маленький, похожий на броневик. черный «Опель», который вез меня, мать и мою сестру Антонину к новому месту службы отца.

Сидя на переднем сидении, рядом с матросом, который вел машину, в наглухо застегнутом кителе, положив на колени фуражку в белом летнем чехле, отец молча смотрел то на мать, то на нас с Антониной. Неожиданная августовская жара,

-13-

беспокойство, которое пришлось испытать отцу перед тем, как он встретил нас на Кенигсбергском вокзале – ленинградский поезд опаздывал – сквозняки, и необходимость

быть застегнутым на все пуговицы (Форма не терпит расхлябанности и разгильдяйства), не располагали к активному, непринужденному разговору. Время, от времени вытирая пот с лица носовым платком, отец изредка перебрасывался репликами с матерью. Я, так же, как сейчас, смотрела в окно.

— Ну, как? – вдруг спросил отец, обращаясь ко мне. – Нравится?

— Еще как! – воскликнула я, глядя в его бархатистые зеленовато-карие глаза.- Сколько цветов! – восхитили меня проплывающие васильки и ромашки, — их, наверное, и рвать можно, — неуверенно предположила я, вспомнив неприкасаемые ленинградские газоны.

— Рвать? – переспросил отец. Рвать пока нельзя. И еще долго будет нельзя. Очень много мин и снарядов.

Он был здесь уже полгода без нас, и знал, что говорил. Один из лучших специалистов по минным заграждениям флота, посланный сюда в сорок шестом, для того, чтобы возглавить работу по разминированию акватории гавани, он прекрасно владел ситуацией.

Здесь все еще была война. Ее последнее, самое крайнее выражение – мины. Их надо было уничтожать. В этой последней, но страшной своими последствиями акции принимали участие и немцы и русские. Русские и немцы. И здесь между ними не было ни линии фронта, ни нейтральной полосы, ни защищенного тыла. Каждый был со смертью и друг с другом один на один, глаза в глаза, секунда в секунду. И каждый был ответственен за другого и за себя, потому что иначе нельзя. Надо было собрать в себе все, что осталось от разумного, от человеческого, чтобы вместе победить, обезвредить, уничтожить последнее зло. Иначе оно победит тебя.

— Может, остановимся ненадолго? – легкомысленно спросила я отца. Матрос, сидевший за рулем, вопросительно посмотрел на него, я – на четыре маленькие звездочки на золотых отцовских погонах. Отец молчал, глядя на меня, выдерживая знакомую нам с Антониной паузу.

— Я уже сказал, — коротко произнес он, не оставляя места для возражения.

— Уже недолго, — сообщил матрос, понимая, что всех, и меня в том числе, утомила жара. И правда, минут через пятнадцать мы миновали заставу. Двое высоких парней-пограничников, с овчарками, проверили документы, и взяли под козырек.

— Вон там, видишь? – обернулся ко мне матрос, показывая рукой туда, где далеко за редкими соснами уже был виден залив.

— Там Доршхауз.

— Какой жаркий август, — вдруг обернувшись ко мне, произнес Райнбах.

— Да. Но уже не так далеко, — отозвалась я.

Господин Райнбах кивнул, подавая мне две крохотные рюмки для коньяку.

— По одной сейчас, остальное потом, — проговорил он, и я поняла, что в его празднике приближается торжественная минута. С трудом удерживая равновесие, я налила коньяк, подала ему рюмку.

Глядя на меня, он отпил глоток.

Я сделала то же самое, улыбнувшись в ответ.

— Ханс, — представился он.

— Александра.

— Хороший коньяк. Это ваш. Вчера всем пон6равился.

Я кивнула, не зная, что сказать еще.

— «Черный аист»? – спросила я для того, чтобы что-нибудь спросить.

-14-

Ханс кивнул, не говоря ни слова. Шофер, не понимающий английского, и что-то уловивший, кивнул.

Дорога тем временем бежала дальше. Все больше стало попадаться песчаных разлогов, и там, где не было асфальта, машина все чаще стала буксовать в песке.

— Асфальтом – дальше, — обронил шофер, словно оправдываясь, что в очередной раз свернул с шоссе.

— Мы не спешим, — промолвила я.

Водитель ничего не ответил. И я подумала, что он со мной не вполне согласен.

Минут пятнадцать ехали молча. И скоро, совсем рядом с дорогой, заиграл, зарябил залив, время от времени докатываясь до колес нашего автомобиля. Прошло еще минут пять.

— Школа, — показал Райнбах глазами на стоящее справа рот дороги старое здание с заколоченными в обоих этажах окнами.- Теперь здесь что-то другое? – уточнил он, не дождавшись реакции с моей стороны.

— У нас была другая школа. Эта оказалась слишком далеко от поселка, — пояснила я.

— Мы с Марьельхен учились здесь, — сказал Райнбах, — У меня и теперь есть несколько рисунков этого здания. Я показывал их своим детям. Теперь показываю внукам.

Я с пониманием кивнула.

— У вас есть внуки? — неожиданно спросил он.

— Внучка. Пять лет, — отозвалась я.

— Да. Вы моложе. Моему внуку пятнадцать. Но все равно, — весело засмеялся он, — давайте с этой минуты говорить друг другу «ты». Примерно так — «Ханс» — «Александра». О,Кей?

— О,Кей, — сказала я, пытаясь налить десять капель коньяку в опять протянутую мне Хансом игрушечную рюмку.

Неожиданно машина пошла легко и быстро. Мы снова ехали по асфальту. Мостик через речушку, протекавшую здесь во все времена, неожиданно быстро перебросил нас к проселочному булыжнику. Оставив в стороне шлагбаум, у которого стоял часовой в морской форме, мы поехали дальше.

— Что это? – кивнул Райнбах на шлагбаум и часового.

— Когда-то здесь была запретная зона, теперь только склады.

Army, с пониманием кивнул Ханс, и снова стал смотреть на дорогу.

– Моя семья жила на этой земле более двухсот лет, — заговорил он через какое-то время.

— В Доршхауз у деда был дом, у самого залива. Был сад, оранжерея. Он сам привозил землю под яблони, сливы, груши. Очень много было песка. Летом сдавали комнаты курортникам, среди них были и русские. До первой Мировой Войны это были все больше офицеры с семьями, — рассказывал Ханс. – Летом дед рыбачил. Ловил треску, угря, судака. Была своя коптильня. Копченое мясо и рыба были всегда.

Ханс умолк, и несколько минут смотрел на дорогу.

– Интересно, сохранился ли дом?- спросил он не то себя, не то еще кого-то. Потом обернулся ко мне и снова стал смотреть в окно.

— Я молча слушала. Теперь мы снова ехали в сторону залива, который последние десять минут оставался в стороне. До Доршхауза отсюда оставалось километров пять. Я знала – еще немного, и справа появятся сосны. Много сосен. Там – море. А слева, где деревьев мало, но много камыша и облепихи – залив. На берегу залива – Доршхауз.

— У вас кто-нибудь похоронен здесь? – неожиданно для себя самой спросила я.

— Да, — сразу же отозвался Ханс, — дед и Шарлотта, моя бабушка. Мама еще жива. Живет с нами в Америке. Отец похоронен в Берлине.

— Воевал?

— В Первую войну повредил правую руку. На Вторую его не взяли. Работал секретарем в суде. Умер в шестьдесят пятом.

-15-

Ханс говорил медленно, ничего не исправляя из того, что сказал. Чувствовалось, что историю семьи он знает хорошо.

— Когда вы были здесь в последний раз? – поинтересовалась я.

— В сорок четвертом, в августе. Это было последнее спокойное лето здесь, помолчав, сказал он, и обернулся ко мне. – Я хотел спросить – вы уже мысленно называете меня Хансом или еще нет, — его голос был серьезен, но глаза смеялись.

— Да. Я уже делаю это, — немедленно ответила я, из последних сил сохраняя серьезное выражение лица.

— Я рад, — коротко сказал Ханс.

— Спросите его, когда он планирует возвращаться обратно? – суетнулся шофер.

В зеркале заднего вида я встретилась с ним глазами.

— Спросите его, — вновь обратился он ко мне.

— Обратно, — неизвестно, каким образом понял Ханс. — Ну, надо погулять по заливу, по морю, осмотреть окрестности, поесть, отдохнуть. Потом поедем.

— Скажи ему, — попросил меня Ханс, — Пусть ни о чем не беспокоится. Кстати, – проговорил он почти шепотом – Я немного знаю по-русски. В сорок восьмом научился. Кое-что осталось,- договорил он, глядя на мое удивленное лицо. – Да, это было последнее мирное лето здесь,- продолжал он по-английски, раза два взглянув на шофера и будто убедившись, что тот успокоился. – Я приехал к деду и Шарлотте из Берлина, где в то время жили наши семьи. Фронт был еще далеко. В ту осень едва не утонул дед – лодка перевернулась. Его долго искали. Нашли в камышах чуть живого. Лечили. Но дотянул он только до ноября. Шарлота осталась одна, и мне пришлось остаться жить здесь, чтобы помогать ей. Она ни за что не хотела все бросить и ехать в Берлин. Потом к нам переехала сестра Шарлоты. Она жила в пятидесяти километрах от Доршхауза, где у нее был дом, и где она тоже оставалась одна. Так мы жили несколько месяцев, пока ни подошел фронт. Потом, когда началась эвакуация, мы, с большим трудом, с помощью друзей семьи – здесь еще кое-кто оставался – достали разрешение на эвакуацию кораблем. Это было очень трудно сделать – посмотрел Ханс на меня- За неделю до того, как мы должны были отплыть, заболела Шарлотта. Болела она долго, не вставая с постели. Мы с тетушкой тогда думали, что это Бог услышал ее молитвы быть похороненной в родной земле, рядом с дедом. Она болела долго, и умерла, когда пришли ваши и стали наводить здесь свой порядок. Марта тоже не рискнула поехать одна. Так что и мне и ей пришлось пережить и депортацию.

— Вы уехали в сорок седьмом?

— Осенью сорок восьмого, — ответил Ханс, поглядев на меня, для чего ему опять пришлось обернуться.

— Вы уже были здесь? – вдруг спросил он, как спрашивает человек, озаренный внезапной догадкой.

— О, вы уже были здесь, — абсолютно утвердительно сказал он через минуту, будто самому себе. Потом помолчал. И теперь это молчание имело какой-то новый оттенок.

— Переселенцы? – через минуту спросил он.

— Нет. С отцом. По месту службы. Была тут тогда морская часть.

— Да. Помню моряков. Их тогда здесь было совсем немного. Больше было солдат. И здесь, и дальше в городе.

Ханс долго молчал. Потом достал из рюкзака фотографии.

— Ты не узнаешь здесь кого-нибудь? – спросил он меня, обращаясь на «ты». И я только сейчас заметила, что минуту назад он продолжал говорить мне «вы», хотя сам же предлагал этого не делать.

На фотографии я увидела школу. Было лето. Открытые настежь окна еще не заколочены

крест накрест. Рядом со школой стоят две девочки. Одна из них показалась мне знакомой.

-16—

Кто это?

— Это — Марьельхен, — ответил Ханс, и я узнала большие круглые глаза и кудряшки.

— Марьельхен, — проговорила я вслух, теперь понимая, почему эта женщина показалась мне знакомой. Значит, все-таки я видела ее в детстве, подумала я.

Теперь какое-то время я молчала, переведя взгляд за окно, на дорогу.

Машина въехала уже на последний мост, переброшенный через ручей перед Доршхаузом.

Это значило, что минут через пять будет еще мост через Мокрый Луг, затем мост через Камышовый Затон. И сразу за ним – Доршхау, небольшой поселок на берегу залива, берега которого так широки и открыты, а голубизна воды так пронзительна и необъятна, что, казалось, море начинается гораздо раньше, чем взгляд успеет достигнуть горизонта.

Взглянув на Ханса, я увидела, что он смотрит туда же, куда и я. Длинный ряд одинаковых домиков, с красными черепичными крышами, да заросли облепихи, по самой кромке залива, показались неожиданно и сразу.

Поднявшись на ступеньки небольшого домика, с мансардой, и открыв ключом дверь, я пригласила Ханса войти. С интересом посмотрев по сторонам и втянув воздух носом, он подошел к плите и зажег газовую горелку.

— Газ,- сказал он, словно в напоминание, что в сорок седьмом здесь, в поселке, газа не было.

— Там, где я жил, из кухонного окна можно было достать ветку сосны. Это другой дом, — прибавил он, помолчав.

— Этот дом сестра с мужем строили уже в пятидесятых, — объяснила я.

Ханс понимающе кивнул и продолжал оглядываться.

— Поставьте хоть чаю, — каким-то напряженным тоном сказал шофер только что вошедший в кухню.

-Да, да. Сейчас,- спохватилась я. – Сейчас что-нибудь придумаем.

Открыв тут же, у плиты, стоявший холодильник нашла рис, две луковицы, подсолнечное масло в бутылке, кусок сыра. Хорошо, что Антонина не выключила холодильник, в надежде, что приеду я, подумала я, вспомнив, что они с мужем в отпуске уже две недели.

— Итак, хлеб у нас есть. Колбаса тоже, сыр, полкурицы, — сообщила я, вспомнив, что кое-что захватила с собой из дома. Можно сварить что-нибудь.

— Часа три потерпим. Дома будем есть, — коротко отрезал шофер.

— Вас как зовут? – запоздало спросила я, обращаясь к нему.

— А зачем? Ну, Николай – поразмыслив, произнес наш водитель.

— Ну и хорошо.

— Что хорошо?

— Что – Николай, — коротко отвечала я, посмотрев на Ханса, который изучал обстановку за окном.

Там, в шестидесяти трех шагах от дома шумел, прибиваясь к берегу, залив. Шестьдесят три шага высчитал старший сын Антонины Сережа, когда был еще маленьким.

— Чей это бот, — спросил Ханс, глядя на лежащий в траве, перед домом, перевернутый днищем вверх швертбот.

— Мужа моей сестры, — сказала я.- Там что-то надо с ним делать, чтобы спустить на воду.

— Я хочу пойти туда, — быстро произнес Ханс, уже направляясь к двери. – Хочу в Доршхауз, — извинительно улыбаясь, сказал он, закрывая за собой дверь.

— А чай? – спросила я.

— Я быстро.

С улицы Ханс подошел к окну.

— Вы тут без меня, — донеслось уже издалека.

Оглянувшись, я увидела желтую, широкополую, вельветовую шерифскую шляпу, лежавшую на кухонном столе.

-17-

Забыл или намеренно оставил, гадала я, не зная, что и думать.

— Недолго! – открыв дверь на улицу, крикнула я, сомневаясь, что мой голос будет услышан.

— Это надолго, обронил шофер, про которого я совсем забыла.

— Тогда и я пойду к своему деверю. Он как раз живет тут недалеко. Побуду у него часа три, потом приду и поедем. Пусть он погуляет. – неожиданно сказал Николай о Хансе, и со знанием дела продолжил – они ведь пока все ни посмотрят, не успокоятся. Дом, кладбище… А другие все старые церкви ищут. А где их тут найдешь? Все уничтожено.

А ты вози, — неожиданно добавил он, чему я нимало удивилась, зная, с каким остервенением выхватывает шоферская братия из-под носа друг у друга таких клиентов.

— Не бескорыстно же, — вставила я.

Николай посмотрел на меня странным, будто чего-то непонимающим взглядом, потом отвел глаза, и посмотрел снова. В этом, втором, взгляде была злость, видимо, на то, что я чего-то не понимала или понимала больше, чем ему бы хотелось. На какое-то мгновенье он осекся, и больше не сказал ни слова. Я налила чай, поставила тарелку с бутербродами.

Через несколько минут, взяв номер телефона, чтобы через три часа позвонить и условиться об отъезде, Николай вышел, не сказав больше ни слова.

Оставшись одна, я села к столу, налила себе чаю. Потом, увидев в шкафу за стеклом белую коробку, с синим якорем, (отец говорил «на борту»), обрадовалась, будто встретила старого знакомого. Молча подошла. Взяла коробку. Я знала – там были три жестяные баночки, галеты и шоколад. И, несмотря на то, что коробка была закрыта, я ощутила вкус душистой колбасы, сыра, сгущенного молока, бекона. Это были запахи, пришедшие из детства – из белых коробок с синим якорем «на борту». Значит, и сейчас эти бортовые пайки выдаются тем, кто выходит на катерах в море, подумала я, вспомнив про Антонининого мужа, который тоже служил на флоте.

— Ну, вот мы и дома, — сказал отец, как только мы вошли, пятьдесят лет назад, в кухню, располагающуюся рядом с зеленой лестницей, которая вела на второй этаж. Дом имел высокий цоколь красного кирпича, красную черепичную крышу и такую же красную, кирпичную, трубу. Две комнаты в первом этаже, выход во двор и кухня – наши.

— А наверху? – спросила я тогда.

— А наверху и выход на улицу – не наши, — коротко сказал отец, и было ясно, что спрашивать больше не надо.

Мы все- мама, Антонина и я – сидели за большим кухонным столом, когда отец принес три банки леща в томате, масло и несколько коробок бортовых пайков с якорем на борту.

По полной коробке каждому.

— А это Саше, — подмигнул он мне и протянул большую плитку шоколада.

Антонина вдруг перестала рассматривать свою коробку, и уставилась на меня.

— У Саши есть особые обстоятельства, — сказал отец, поглядывая на нас обеих — Саша любит шоколад. Правда, мама? – спросил он, обращаясь к нашей маме, которая в этот момент, поднявшись из-за стола, уже пыталась зажечь керосинку, чтобы вскипятить чай. На керосинке, после Ленинградской газовой плиты, это делать было неудобно и непривычно. Правда, была еще печь с конфорками, но ее надо было топить дровами.

— Да ты и сам непрочь, — сказала она отцу, который уже помогал ей зажечь керосинку.

— Что? – спросил он.

— Шоколад, говорю, любишь, — смеясь, повторила мама. И я видела, как отец с улыбкой, заговорщицки посмотрел на меня.

-18-

Теперь дома он был в белой рубашке, слегка расстегнутой у шеи на последнюю пуговицу, в черных форменных брюках. Белый китель, с ярко начищенными золотистыми пуговицами, висел на плечиках, поверх шкафа. Китель был готов к любому сигналу, и к любому повороту событий. Нам уже было сказано — отца могут вызвать на службу в любую минуту.

Наконец, чай был готов. Мы поговорили немного о предстоящем учебном годе, о том, что занятия будут проводиться пока на территории части, но есть решение о строительстве новой школы, так как старая слишком далеко от поселка. И принялись уплетать угощение, норовя, как можно скорее с ним покончить, чтобы убежать на улицу. В ходе разговора

выяснилось, что в новом учебном году здесь будут учиться только дети начальных классов, а те, кто постарше, останутся в России. Тут заниматься с ними пока было негде и некому.

-Да вот еще что, — вдруг сказал отец – от дома далеко не ходить, в незнакомые места тоже.

Быть только там, где люди. А еще лучше – много людей. Пока еще в земле полно снарядов. И последнее – ваша комната та, которая располагается ближе к выходу на улицу, рядом с лестницей наверх. Наша с мамой – вторая.

Мы с Антониной внимательно слушали, стараясь запомнить, как можно больше. Повторять отец не любил.

Все также стоя посреди кухни, я теперь старалась понять, хочется мне съесть чего-нибудь из знакомой коробки или нет. Так и не решив эту проблему, я вдруг вздрогнула. Мне показалось, что хлопнула входная дверь. Какая она громкая, подумала я, взглянув в ту сторону. Сквозняк, наверное.

Я подошла к двери, открыла ее. Посмотрела во двор. Там не было никого. Еще заблудится, пришла не такая уж нелепая мысль. Полвека все-таки. Наверное, и правда пошел искать кладбище, опять подумала я, и замерла от следующей мысли, которая меня ужаснула. Никогда, ни в какие времена я ничего не слышала здесь о немецком кладбище.

Будто его не было, и не могло быть. А может, ищет дом, в котором жил раньше, продолжала раздумывать я. Ведь Доршхауз довольно далеко тянется по побережью.

И довоенных домиков с краснокирпичными цоколями и красными крышами сохранилось еще много. Интересно, стоит наш дом или нет, возник неожиданный вопрос. Сестра говорила, что одно время на его месте собирались строить спортзал, а дом сносить. Жильцов выселили, а спортзал не построили. Последнее время, рассказывала она, дом так и стоял без окон и дверей, растасканных гражданами на свои нужды. Надо сходить туда, решила я, мысленно пообещав себе сделать это в ближайшее время.

Расположившись теперь в кресле, которое Антонина держала специально для вязания на кухне, и еще раз прислушавшись, не идет ли кто, я возвратилась к воспоминаниям о доме с красной крышей и зеленой лестницей к мансарде. Правда, на второй этаж – в мансарду и на чердак нас не пускали, но нам с Антониной и этого было достаточно. Зато вокруг дома были настоящие заросли осота, одуванчиков, лютика и люпина. Метрах в пятнадцати был небольшой сад, дальше — луг, где можно было вбить колышек, привязать и пасти маленькую козочку, которую звали Зина и которую мне подарили моряки из части, где служил отец. Козочка пробыла у нас до самой зимы. Она стала умной, ласковой и послушной. И давала вкусное молоко. Но потом козочку отдали в детский сад, где работала детским врачом моя мама.

К тому времени мы с сестрой обо всем уже знали. Знали, что на втором этаже нашего дома и в других домах, напротив и рядом, живут немцы, граждане побежденной нами

-19-

страны. Что они скоро уедут, а пока живут, и, кто может, работают в частях советской армии — убирают помещения, моют посуду, перебирают овощи, чинят солдатскую и матросскую одежду. За это им платят какие-то небольшие деньги, которых не хватает даже на то, чтобы не умереть с голоду.

Особенно тяжело переносился холод. Непривычно суровая в этих краях зима, какой, как уверяли местные жители, не было раньше никогда, отсутствие еды, отсутствие топлива, болезни, подавленное психологическое состояние – все это унесло многие и многие жизни. Что же касается слова «депортация», то произносить его остерегались и немцы и русские. Одни – в надежде, что что-нибудь изменится. Другие – потому что знали, что не изменится ничего. И депортация все равно состоится.

Оставаясь одни, мы с Антониной подолгу смотрели на зеленую лестницу, которая там, наверху, упиралась в такую же, зеленую, дверь. Мы готовы были исчезнуть в любую

минуту, как только наверху что-нибудь скрипнет или раздастся чей-нибудь голос .И хотя родители категорически запрещали нам делать это, говоря, что подслушивать и подглядывать не только нехорошо, но даже очень плохо. Все было напрасно И даже сидя в своей комнате, окно которой выходило на улицу, мы долго прислушивались к зеленой лестнице, находившейся рядом. Порой, внезапно хлопала «не наша» входная дверь, и кто-то тяжело и медленно шел наверх. Иногда кто-то, наоборот, легко и быстро сбегал вниз и мы не успевали даже подойти к окну, когда еще можно было видеть, кто это был. Потому что часто он исчезал гораздо раньше. Потом, через некоторое время, снова хлопала входная дверь, и наверх опять кто-то шел. Тогда я поняла – наверху живут двое. И, скорее всего – пожилой и молодой. Но я думала так не всегда, потому что Антонине такая версия не нравилась. Она считала, что там живет один человек, и, когда идет на работу, то бежит быстро, а когда возвращается, то идет вверх тяжело и медленно. Порой, мы слышали, как наверху что-то падало, наверное, со стола. Или скрежетало по железу, будто это было не наверху, а у нас внизу, на кухне. Это был звук скребущего по дну печки совка.

— Они скоро уедут, — как-то коротко сказала мама, видя, как мы прислушиваемся к звукам. Но мы ничего не спрашивали, зная, что с нами об этом никто говорить не будет.

Отец приходил поздно. Почти всегда усталый. Работа по восстановлению гавани шла медленно. Было много мин и снарядов. Сначала надо было ликвидировать эту опасность, затем очистить фарватер, заваленный затопленными транспортами, мачты которых торчали из воды по всей акватории. Конечно, мы представляли все, что делал отец, весьма приблизительно. И хотя знали, что команды отца работают вместе с немцами, ничего не спрашивали об этом.

— Ну, как? – время от времени интересовался нашими делами отец.

— Нормально, — отвечали мы с Антониной, зная, что сегодня у него хорошее настроение.

Отец закуривал «Беломор», брал какую-нибудь газету, и уходил в свою комнату слушать радио, где изо дня в день говорили о Нюрнберге, передавали речи Вышинского или рассказывали о новых, ставших известными, злодеяниях фашистов. А потом подолгу звучали марши. В такие минуты, чтобы не мешать отцу, мы с Антониной оставались в кухне, помогая матери приготовить чай, который пился за час-полтора перед ужином.

— Пап, наверху что, кто-то живет?- как-то спросила я, принеся из кухни чай для отца – крепкий, только что заваренный, в начисто вымытом тонком стакане с подстаканником,

на подносе. Так, как он любил. По-другому не принималось.

-Да, пап? Там живут? – переспросила я, хотя мы с Антониной давно уже обо всем догадались.

— А я знаю,- выстрелила Антонина, — Это немцы. Их скоро выселят. Все так говорят.

-20-

— Дети, — с минуту помедлив, сказал отец. – Это большая беда. И мы с вами помешать этому не можем. Но мы можем сделать их жизнь, пока они здесь, более сносной, чем она обещает быть. И не говорить о предстоящей депортации так бесцеремонно. Слова,

сказанные вслух, имеют привычку материализоваться в самом худшем своем выражении. Это надо знать и помнить. Они — граждане другой страны. И эта, другая, страна будет заботиться о них в дальнейшем. От вас я требую только одного – спокойного, нейтрального отношения к этим людям.

-Да! – воскликнула Антонина, — А как они поезд разбомбили, в котором наша бабушка ехала! И мама говорит, что с тех пор от бабушки ни слуху, ни духу. Это все они. Или другие, их родственники… – сверкнув глазами, продолжала Антонина. – А вон Васька из соседнего дома рассказывал, что у них в Белоруссии всю деревню сожгли. Со всеми жителями. А Васька с сестрой были в другом селе. Потом их нашел отец и привез сюда.

А у Наташки убили мать, сестренку и деда. Да с ними даже разговаривать никогда не надо! – придумала, наконец, настоящую месть Антонина, сверкнув своими голубыми, мамиными глазами.

— Не сметь так говорить о людях в моем доме! — поднялся до сих пор сидевший в кресле отец.

— И мама так говорит, — не сдавалась Антонина.

— Мама никогда бы не могла сказать такое. Здесь ты, Антонина, что-то придумала, — отец взглянул на приоткрытую в коридор дверь.

— Александра, закрой дверь, — обратился он ко мне. – Мама не могла так сказать, — заключил отец, что-то не договаривая.

Пройдут годы, и мы узнаем, что наша бабушка, Елена Рихардовна, родом из остзейских немцев, не погибла в том поезде, о котором говорила Антонина. Им, со старшей маминой сестрой Анной, удалось выбраться из разбомбленного поезда живыми. Они долго бежали, шли, ползли по горячей сухой степи, под Воронежем, бросив последнюю поклажу, чтобы быть налегке, чтобы убежать от гонявшихся за каждым человеком самолетов. И выбравшись к концу следующего дня к какому-то прифронтовому районному городку, где, казалось, было только два милиционера, они оказались арестованными только за то, что в паспорте у обеих, в графе «национальность» стояло «немка». Отбыв пятнадцать лет в лагере, потеряв там дочь, тетю Анну, бабушка в пятьдесят восьмом нашла своего зятя, моего отца. Ему, офицеру военно-морского флота, было предложено поступить на его усмотрение — выслать вызов своей теще в режимный тогда район, или не высылать. Отец послал вызов. По-другому он поступить не мог.

— Все. Достаточно, — вновь приподнялся в кресле отец, — надеюсь, больше у нас такого разговора не будет.

Теперь он поставил стакан с едва отпитым чаем на стол.

— Я хочу, чтобы вы поняли раз и навсегда. Это война. Вот такое у нее лицо. А что до того, кто там живет, могу сказать – там живет пожилая и очень больная женщина и ее племянник, мальчик, лет тринадцати. Им сейчас очень трудно. Мальчик ходит на работу в одну из наших частей. За это ему дают немного картошки, морковь, какие-то деньги.

— А чай с сахаром им дают? – спросила я.

— Не перебивай! – одернул меня отец. – Придет время, они уедут. Но мы – ты и ты – показал он по очереди на меня и на Антонину, — не должны делать их и без того трудную жизнь еще трудней.

— Пап, а чай с сахаром им дают? – не унималась я.

— Наверное. Хотя этого я не знаю.

— А можно мы отнесем им чай с сахаром? – опять спросила я.

— А вот этого делать пока не надо. — Мы все еще живем по законам военного времени,- почему-то сказал мой добрейший отец, должно быть опасаясь, что кто-нибудь об этом узнает.

-21-

— Договорились? – посмотрел он на каждую из нас.

Мы по очереди кивнули.

Открыто. Входите, — громко сказала я, не вставая с кресла, вдруг услышав, что кто-то постучал. Я все так же сидела в Антонининой кухне.

— А где? – уже входя, спросил Ханс, показав глазами на кухонное окно, за которым стоял белый «Фольксваген». И я поняла. Он спросил о шофере.

— Ушел к родственникам. Сказал, часа через три позвонит.

— Этот ваш бот,- сказал Ханс, опять поглядев в окно, где стоял бот,- надо красить, смолить. Я видел. Много работы, — договорил он, описав в воздухе правой рукой привычную дугу.

— Как прогулка? – коротко поинтересовалась я.

— Все очень изменилось. Трудно узнать. Есть новые постройки. Но теперь я знаю, где мы сейчас находимся. Это примерно в километре от того дома, где я жил до сорок восьмого года.

— Вы нашли свой дом? — продолжала я называть Ханса на «вы».

.- Нашел, — радостно сообщил он. – Но я еще пойду туда потом. Позже. Надо взять камеру.

А вот кладбища не нашел, — удрученно заметил он.

Я молча посмотрела на него.

— Плохо, — сказал он, глядя на меня, как смотрят на человека, ища у него сочувствия.

— Там, недалеко от кладбища, был красный кирпичный амбар, — уточнил он. — Амбар нашел, а кладбище – нет, — через силу улыбнулся Ханс, и, видимо почувствовав, что его разочарование передается и мне, уже веселее спросил — Чай у нас есть?

— Чай, бутерброды, коньяк, — напомнила я. – Можно сварить что-нибудь. Например, курицу с рисом, — будто спрашивая, неопределенно проговорила я. – Только вот времени м

ало. Часа через два уже надо ехать, — заключила я, прикинув, что скоро будет звонить шофер.

Ханс ничего не ответил. Не зная, что еще говорить, я подошла к телевизору, стоявшему тут же, на кухне.

— Нет, не надо, — остановил меня Ханс. – Теперь я отгадаю, — хитро прищурился он, — Рядом с этой кухней – комната,

Я кивнула.

— А наверху мансарда,

— Я кивнула опять.

— Все, как в нашем доме, только наоборот, — подвел итог Ханс. – Кухня у нас была направо.

Да. Это другой дом, сказал он, словно самому себе, будто осознав это впервые.

С удовольствием выпив крохотную рюмку коньяку, теперь он с не меньшим удовольствием пил чай, запивая бутерброды.

— Через два часа, — вдруг спросил он, видимо вспомнив об обратной дороге.

Я его понимала. Утомленный сначала аварией, потом открытием выставки, потом банкетом, и после бессонной ночи поездкой в Доршхауз, он хотел отдохнуть. К тому же, побывав у дома, о котором думал все эти годы, он не сделал ни одного кадра, и даже толком не был там. Я понимала — просто так уехать он не мог.

— Скажите, — вдруг обратился ко мне Ханс ( к тому времени я выпила стакана два чая, и села перебирать рис на случай, если, и правда, придется что-нибудь сварить.)

— Вы ведь тоже жили тогда, в сорок восьмом, не в этом доме?

— Нет, не в этом, — подтвердила я. – И кухня у нас была тоже направо.

-22-

Ханс кивнул, сверкнув голубизной глаз и какой-то вдруг возникшей заинтересованностью. Он что-то вспоминал, и, по всей видимости, ему это удавалось.

— А что потом, — с заметным интересом спросил он.

— У меня все обыкновенно — институт, муж, сын, внучка, — коротко сообщила я.- Муж умер. Сейчас одна. Осталась работа, да редкие свидания с сыном, его семьей. Ничего интересного, — заключила я.

Ханс слушал меня, склонив голову набок, не пропуская ни одного слова, медленно закуривая сигарету и время, от времени кивая головой в знак того, что понимает, о чем я говорю. Я видела его то и дело возникающую улыбку, его ровные, совершенно американские, без единого пятнышка, зубы, его знакомый мне откуда-то, будто еще до выставки, описывающий все в общем жест руки, когда он хотел подвести черту в разговоре. Видела какое-то едва уловимое движение подбородком, когда он улыбался, и серьезные, не меняющие своего выражения голубые глаза. Мне казалось, что он похож на кого-то из моих учителей или одноклассников, только я не могла вспомнить, на кого. Может быть, на учителя физкультуры, высокого и голубоглазого, который нравился всем девчонкам.

— Я хотел спросить, — снова заговорил Ханс, — не знали ли вы одного мальчика. Я к сожалению не помню, как его звали. Столько лет, — извинительно улыбнулся он, — он был такой же длинный, как я. Волосы такие же светлые. Он хорошо играл в футбол. Его отец ходил в морской форме.

— В поселке все ходили в морской форме, — заметила я.

Ханс кивнул. И весело заговорил снова.

— Вы, наверное, не знаете. Сначала мы с вашими ребятами все время дрались. Он дразнил меня. Я хорошо помню. Он дразнил меня «облезлым фюрером». И придумывал всякие оскорбительные стишки на русском, где, как я потом узнал, говорилось про «фюрера» и про собаку, которая говорила «Хайль», а получалось «Гав». Он был талантливый, как я сейчас понимаю, — рассмеялся Ханс.

— Это были стихи? – спросила я, стараясь хоть что-нибудь вспомнить.

— Да. На русском. Но я знаю только про «фюрера» и про собаку. И мы дрались, — продолжал Ханс.- сначала с ним одним. А потом собирались человек по пять — ваши и наши, уходили куда-нибудь на пустырь, и дрались. Конечно, всем доставалось. Я ходил синяками, потом мне разбили нос. Моя тетка, сестра Шарлотты, с которой мы тогда жили, все время плакала. А потом, наконец, сказала – «Ханс, мальчик мой. Ты спроси, что эти русские хотят. Может, они хотят тебя убить?» — снова и снова спрашивала меня моя тетушка. И молча плакала. Я утешал ее, как мог. И снова дрался. Но однажды моя тетушка отправилась к русскому командиру. Она потом рассказывала, как пришла в часть, как просила, чтобы командир ее принял. Ее приняли. Она рассказывала, что был какой-то большой капитан с тремя звездами, молодой и весь седой. Он предложил сесть. Но она отказалась. Сказала, что, если надо, она может и не садиться, и что она хотела бы довезти своего мальчика до Германии живым, а не мертвым. И еще, хоть война и проиграна, немцы умеют постоять за себя. После этого она умолкла, — вспоминал Ханс, — но по щекам ее текли слезы. Как именно она собиралась за меня и за себя постоять, она, должно быть, не знала. Когда я однажды спросил ее об этом, она сказала «дралась бы вместе с тобой».

Несмотря на свои отекшие ноги, — договорил Ханс.

— И что же потом? – спросила я, глядя, как Ханс с удовольствием закуривает очередную «Мальборо».

— А потом русский офицер, тоже капитан, но поменьше, собрал нас всех вместе. Пришли все – и наши и ваши. Мы собрались в условленном месте. За нами был выслан матрос с автоматом. Он построил нас, и повел в часть. Мы шли мимо постов и заграждений, и нас везде пропускали. Наконец, пришли в большую комнату, в матросской казарме. Нам

-23-

навстречу поднялся еще нестарый человек — глухой синий китель, орденские планки, усталое лицо. Я хорошо его помню. У двери — два автоматчика, которым он приказал выйти. Пришел переводчик.

— Я все знаю, — сказал офицер. – Сколько лет? Имя? – спросил он одного из наших.

— Вальтер. Двенадцать.

— Где отец? – опять спросил офицер.

— Погиб, — отвечал Вальтер.

— Ты? — обратился офицер к другому, — Имя?

— Ульрих. Тринадцать.

— Где отец?

— Погиб.

— Ты? – вопрос к третьему.

— Йохим. Двенадцать. Отец погиб на восточном фронте.

— С кем живешь? – спросил он теперь каждого, в том числе и меня, — продолжал Ханс.

— Тогда офицер посмотрел на ваших.

— Все слышали? – спросил он их. – У кого из вас погиб отец?

Все молчали. Понятно, здесь таких просто не было. Все русские мальчишки приехали в поселок именно по месту службы своих отцов. Но цель была достигнута. Что-то шевельнулось в сознании. А тот мальчик, с которым мы чаще всего дрались, даже посмотрел на меня. Я вспомнил вдруг, — неожиданно обрадовался Ханс — Его звали Леша…

Прошло какое-то небольшое время, и Леша принес мне свои рисунки. С того дня началась наша дружба. Уже потом, из Германии, я написал ему два письма, но ответа не получил. Да, я совсем забыл. После того, как ваш офицер так с нами поговорил, был еще ужин -борщ, каша с мясом, компот. И даже дали домой. В этот день я принес своей тетушке ужин. «Я же говорила, что немцы могут постоять за себя»радостно сказала она, гордясь своей личной победой. А еще офицер приглашал всех немецких детей приходить в часть на праздники, на спортивные соревнования. Жизнь все равно какая-то шла, — проговорил Ханс. «Но, если будет что-нибудь не так, пеняйте на себя» сказал нам офицер на прощанье. Больше мы не дрались. А с Лешей совсем подружились.

— Я, кажется, знаю, о ком вы говорите, — неожиданно для себя самой сказала я. – Если вы говорите, что этот ваш друг тоже рисовал. Этот мальчик… Как вы говорите, его звали? Леша? Да, кажется, так, — вспоминала этого паренька я. – Он закончил школу, потом уехал в Ленинград учиться живописи. И после второго курса, приехав сюда к родителям, на лето, подорвался на каком-то снаряде.

— Здесь? В Доршхаузе? – только и сказал Ханс.

Я кивнула.

— В те годы это было очень часто, — сказала я, — то наступит кто-нибудь на мину, то мальчишки найдут снаряд и станут разбирать. Хоронили мы и своих одноклассников. Много такого было, — помолчала я.- Но чаще всего хоронили военнослужащих, особенно моряков. Как возобновлялись работы на акватории, так похороны. Целая вереница красных гробов. И на каждом – бескозырка, — вспоминала я. – Находили и в других районах. То подлодку найдут, то тральщик, то еще какой-нибудь транспорт. Бывало, по несколько процессий в день.

Ханс, явно волнуясь, опять закурил.

— А немцы? – коротко спросил он.

— Были и немцы. Мы как-то спрашивали отца. «Их тоже хоронят», коротко сказал он тогда. Больше мы не спрашивали. Вы много курите, — заметила я через минуту.

— Это — воспоминания, — сказал Ханс, слегка приподняв и опустив правое плечо и посмотрев на часы.

— У нас есть еще чай? – неожиданно спросил он.

-24-

— Сейчас будет, — сказала я, принимаясь наливать воду в чайник. Я и не заметила, как она кончилась.

— Сколько времени? – спросила я.

— Шестнадцать тридцать.

— Скоро поедем. Он сказал в семнадцать, — напомнила я о шофере.

— Так скоро? – удивился Ханс. – Это более, чем несправедливо. Я еще не был в своем доме, не был на море. Надо взять камеру.

Я взглянула на него с пониманием.

— Вам завтра на работу? – вдруг спросил он. – Давайте, останемся еще на день, — не дожидаясь ответа, предложил Ханс.- А шофера отпустим. Я плачу ему его гонорар, и пусть он уезжает. Здесь, где-то недалеко, километрах в десяти, гостит Марьельхен. У меня есть телефон. Позвоним ей… — выжидающе смотрел на меня Ханс.- Или не будем звонить. Как вы захотите. Ну, соглашайтесь.

— Для этого мне надо позвонить, и кое-что отменить, — нерешительно сказала я.

— Кое-что отменить? – понял Ханс.- Значит, вы завтра заняты? Где вы работаете?

— Всю жизнь учила детей русскому языку. Теперь не работаю. На пенсии. Но даю уроки.

Ханс кивнул, и долго молчал.

— Ну, договорились? – спросил он через минуту. — Я могу устроиться, где угодно, внизу или наверху. Могу спать на кухне, вот в этом кресле, — улыбнулся он, показывая глазами на кресло, в котором сидела я.

Я кивнула, ставя на плиту чай.

— Я тут договорился с соседом, — немного помолчав, сказал Ханс. – Мы с ним сегодня решили осмотреть, как следует, бот. Вернее, это он будет осматривать, — показал он на свою загипсованную руку, — а я посижу рядом, повспоминаю.

— А вот и он, — сказал Ханс, глядя в окно, где уже был виден приближающийся к дому наш

сосед Тихон, которого я знала столько, сколько помнила себя. Я молча кивнула, покачав головой, сама не зная, чему улыбаясь.

Дверь открылась без стука. На пороге стоял Тихон Иванович, сосед моей сестры и давний житель поселка. Но приехал он сюда уже после пятьдесят третьего года, и знать кого- либо из тех, кто жил здесь раньше, не мог.

— Привет, сказал мне Тихон Иванович, в повседневности просто Тихон.

Я поприветствовала его кивком головы.

— Да вот мы с Хансом решили тут швертбот осмотреть, — аккуратно, без лишних слов, сказал Тихон.- А потом, как водится, ушки сварим. Я тут с утра рыбачил, — многообещающе подмигнул он Хансу, после чего тот весь обратился в слух. — Когда еще приедет, — добавил Тихон, посмотрев на нас обоих. Ханс, улыбаясь, переводил взгляд то на него, то на меня.

— И когда успели,- рассмеялась я. – Ну, что ж, бот, так бот, — сказала я, понимая, что намечается мероприятие. – Только надо шофера отпустить.

— А потом можно и баньку истопить, — излагал свою дальнейшую программу Тихон, поглядывая на Ханса, и смеясь, обнажая свои верхние зубы, где недоставало, по крайней мере, двух или трех.- Земляк ведь.

Ханс внимательно посмотрел на меня, стараясь понять. Я объяснила ему про баньку.

Well, — сказал Ханс, — Я много слышал про русскую баню, — проговорил он, подняв вверх большой палец здоровой руки. – Только в воскресенье мы уезжаем, — как-то нерешительно соглашался он.

— У-у! До воскресенья-то опять надо будет топить, — засмеялся Тихон своим беззубым ртом. И я увидела, какой синий, еще молодой, огонь живет в его веселых глазах.

— Вот, с работы буду, — сказал он вместо привычного «приду», — тогда и затопим.

-25-

Я знала, что он работал где-то в военизированной охране, а раньше служил мичманом на Балтийском Флоте в одном из подразделений под командованием моего отца, и был великим охотником до рыбалки и бани.

Прошло всего несколько минут, и мы как-то незаметно оказались во дворе. На траве, в каких-нибудь десятках метрах от залива лежал перевернутый швертбот. Справа от него стоял белый «Фольксваген»

— Я его отпущу, — сказал Ханс, перехватив мой взгляд, который был обращен к автомобилю.

Я кивнула.

— Хороший бот, — сказал Ханс, подходя к шлюпке. Он долго осматривал то днище, то перо руля, то форштевень. Потом взял извлеченный откуда-то из кармана тонкий нож, воткнул лезвие в дерево обшивки. Нож погрузился в дерево, как в глину.

— Надо делать вставку, — сказал Ханс, словно самому себе.

Тихон кивнул.

— Сделаем, — согласился он. – Вот, хозяин приедет.

— Жаль, меня не будет, — сказал Ханс, с сожалением качнув головой и разведя по своему обыкновению руками. Потом, склонив голову набок, улыбнулся.

— Жаль, — эхом отозвался Тихон.- Мой дед говорил, что шлюп надо снаряжать всем миром.

Прочнее будет.

— Это правда, — согласился Ханс, заметно волнуясь. Было видно, что какие-то слова бьются в нем, еще не сформировавшись, чтобы быть произнесенными вслух.

— Ну что, уху варить будем? – напомнил Тихон, как бы спрашивая еще раз. – У меня сегодня треска, угорь, — сказал он. Ханс слегка суетнулся, зачем-то полез в карман джинсовой куртки. Тихон остановил его жестом.

— С гостей не берем, — сказал он, направляясь к своему крыльцу, где уже стояла его жена, готовая выслушать все наставления.

Между тем, августовский день, перевалив на вторую половину, был все еще тепл и светел, хотя вечер был совсем близко. Это чувствовалось в серо-синем отливе воды, в прохладных уже брызгах прибоя и в холодных порывах редкого, но усиливающегося к ночи ветерка. Присев на поваленное дерево, рядом с врытым в землю круглым, деревянным столом, в полутора, или чуть больше, метрах от швертбота, Ханс молча смотрел вокруг — на воду, облака, на линию горизонта.

— Завтра будет ясно, — сказал он. — Мы с дедом в эту пору начинали готовить снасти, чтобы еще до рассвета выйти в залив, а то и дальше — в море. Хорошо,- сказал он опять. — Это место очень похоже на то, где стоит наш дом. И я вспомнила, что сегодня он был там…

Там, у кухонного окна – сосна, которую из кухни можно было достать рукой, а чуть дальше, за домом, на склоне небольшого холма – шиповник, где я рисовал одну маленькую русскую девочку. И дарил ей рисунки, — с улыбкой вспоминал Ханс.

— Кстати, — вдруг сказала я, — раз уж мы остаемся здесь еще на один день, мне надо позвонить, чтобы отменить завтрашний урок.

Ханс кивнул.

— Я понимаю. Я возмещу вам причиненный коммерческий вред.

Улыбаясь, я медленно, но решительно покачала головой сначала вправо, потом влево, и

так же медленно пошла по направлению к дому, почему-то ощущая неловкость, как бывает, когда знаешь, что где-то там, сзади, у тебя что-то порвалось или сбилось набок, и вот-вот это заметят другие.

— Нет, — мысленно сказала я себе, — несмотря на все преобразования последних лет, несмотря на смену общественной формации, я так и не привыкла к такой постановке

-26-

вопроса. «Душа обидится», вспомнила я, что говорила по этому поводу моя немецкая бабка, всю жизнь прожившая в России.

Дозвонилась я быстро. Девочка была дома, и я, сославшись на неотложное дело, отменила занятия, на всякий случай, на два дня, пообещав, что за эти два дня обязательно дочитаю ее реферат по философии, чтобы устранить возможные орфографические и синтаксические ошибки. Положив телефонную трубку и собрав всю имеющуюся в доме

провизию в большой голубой таз, я вынесла все это во двор. Там теперь, кроме Ханса и Тихона, были еще сын и зять последнего.

— Ничего не надо, — замахал руками Тихо. — Неси обратно. Все есть. В холодильник! В холодильник! – по своей обычной привычке шутливо командовал он.

Поставив все-таки таз с провиантом на врытый в землю стол, я взглянула на Ханса. Он все так же сидел на поваленном дереве, на котором я видела его несколько минут назад, почему-то пристально глядя на меняю Думает, унесу или не унесу таз, догадалась я. Через несколько минут уже стояла тренога, горел костер, и Тихонов сын и зять слушали наставления самого Тихона.

-И чтобы одна нога здесь, другая – там, — заключил, наконец, Тихон, обернувшись ко мне.

Во взгляде его было заметно удовлетворение от хорошо исполненного долга.

— Чем-нибудь помочь? – спросила я его.

— Сиди, поддержи компанию, — отвечал Тихон. Мы сами. Вишь, мужиков сколько, — кивнул он в сторону калитки, за которой только что скрылись мужчины.

— Как отец-то? – спросил он меня. – Привет ему от всех нас. Скажи помним. Желаем самого…

— Нет больше папы, — тупо проговорила я, зная, что продолжать не имело смысла.

— Когда? – спросил Тихон. – Антонина ничего не говорила.

— Года еще нет.

Теперь умолк Тихон.

— У Антонины сын на него похож, — коротко сказал он. – Тоже на море служит.

Я кивнула.

— Скоро в гости сюда приедет. С Тихоокеанского. Вот Антонина из отпуска вернется, и приедет, — коротко заметила я.

— А мой – компьютерщик .Какие-то программы составляет, — Тихон подошел к треноге, и шевельнул веткой огонь. Тот полыхнул, и стал гореть ярче.

— Майн зонн ист компьютерманн, — сказал Тихон, неожиданно обращаясь теперь к Хансу.

— Откуда немецкий? – спросил Ханс Тихона на английском. Потом умолк. С минуту молчал, и стал подбирать русские слова, которые знал, чтобы спросить по-русски. Но Тихон опередил его.

-Да я так, чуть-чуть, — сказал Тихон. – Александра, — обратился он ко мне, — переведи.

— Во время войны у нас в полку был ваш пленный солдат, — начал Тихон, глядя на Ханса. – Я тогда в сухопутных войсках служил. Это я потом мичманом стал. Ну, вот. Служил поваром. И ваш пленный тоже поваром был. Долго он у нас жил — месяц или два.

Мы все никак не могли куда-нибудь его переправить. Такая была ситуация. Вот он мне однажды и говорит «Я тебя буду немецкому учить. А ты мне за это каши давать будешь. Да где там», вспоминал Тихон. — К нему все переводчики ходили. Все что-то уточняли, консультировались. Но, правда, и мне маленько досталось. Каши я ему, конечно, и так давал. Придет, бывало, к полевой кухне, сядет. Загорелый, глаза светлые. Смотрит на горячую, аж дымящуюся, кашу и припевает «Ду, ду лигст мир им херцен. Ду, ду лигст мир им зинн». «О чем песня?» — спрашиваю. «О каше», отвечает. И смеется. «А-а» понимающе тянем мы. И тоже смеемся. «Ты, говорит, кашу сегодня пересолил. Знаешь, как солить надо? — спрашивает, съев все дочиста. «Как?» «А вот завтра приду, скажу». И опять смеется. Занятный такой был, добавил Тихон.

-27-

— Ничего, переправили мы его потом в лагерь, — опять сказал он. — Может, жив, — предположил он, тряхнув седеющей головой и глядя на Ханса.

Ханс кивнул, но тут же, заметив, что вода в котле кипит и разбрызгивается, отошел к костру. Тихон, опередив его на секунду или две, стал разгребать горячую золу, чтобы уменьшить жар.

— Ты сиди, сиди, мы сами, — обратился он к Хансу, и выразительно кивнул на его больную руку. — Вот, приезжай к нам в следующем году. Будем рыбу ловить. Бот починим. Парус поставим. Мотор. В море пойдем. Теперь это можно. Красота!

Ханс кивнул головой, и я удивилась, как много он, и в самом деле, понимает по-русски. Неужели помнит, подумала я.

— Привези сюда своих детей, жену, — продолжал Тихон. — Жена, небось, тоже отсюда,

-Нет, она американка. В молодости в парадах участвовала, — неизвестно, зачем прибавил Ханс.

— Ясно, — откликнулся Тихон, — красивая, значит. Что ж, парады это хорошо. А потом – семья, дети, церковь, кухня,- демонстрировал он свои познания в немецком менталитете.

-Да, — подтвердил Ханс, — трое детей. Старший сын – тоже художник. Все хорошо.

— Ну и хорошо, что хорошо, — сказал Тихон, — что все так, как должно быть. На том земля держится. Тихон повернул свое веснушчатое голубоглазое лицо в сторону ветра, втягивая ноздрями уже заметный запах рыбного варева. – А вот и гонцы, — обрадовался он, глядя на калитку, куда после выполнения всех поручений, входили его сын и зять. Вдвоем они несли тяжелую сумку, в которой что-то звенело и булькало.

— Что есть гонцы,- спросил Ханс, словно пробуя новое слово на вкус.

— О, это хорошие люди, — совершенно искренне отвечал Тихон, выставляя на стол одну бутылку за другой.

Ханс понимающе рассмеялся, и поглядел на меня, словно ища подтверждения тому, что все правильно понял.

— Ну, что, мужики, За окончание Второй Мировой Войны, — спросил Тихон, налив всем, кроме меня, по полстакана водки (мне – совсем чуть-чуть, меньше, чем четверть) – Александра, это тебе. Хоть два глотка. Остальное можешь не пить, сказал он, зная, что я совсем не пью крепкие напитки. – Пока там ушица сварится, — Тихон хитро сверкнул своими голубыми глазами. Глубоко сидящие в его морщинистом лице глаза радовались откровенно и весело. – Берите, берите – повторял Тихон, поднося каждому тарелку с сыром и колбасой, — Пока там ушица…

Мужчины выпили молча. Сделав один глоток и незаметно поставив стакан на днище швертбота, я увидела, как к «Фольксвагену» направился Николай. Я сделала шаг в направлении шофера, но Ханс показал мне рукой, и подошел к Николаю сам. Вернувшись через минуту, он сообщил, что все – О, Кей, и что он доволен тем, как все сегодня сложилось. Через минуту его уже увлек Тихон, и они стали рассуждать, как надо варить тройную уху, в чем, как оказалось, оба были большие специалисты.

— Я пройдусь немного, — сказала я Хансу.

— Составить компанию?

— Нет, благодарю. Я скоро вернусь, — сказала я. – Дом открыт. Устраивайтесь.

— Пожалуйста, недолго. Я буду чувствовать себя одиноко,- улыбнулся мне вслед Ханс.

Я шла все быстрей по знакомому берегу. Хотелось разуться и пойти еще быстрее. Но песок стал совсем холодным. Глядя только под ноги, обходя то останки рыбы, обсаженной мухами, то выброшенную на берег поврежденную раковину, то пучок сухих водорослей, валяющихся на прибрежном песке, я хорошо знала, куда иду. Я знала и помнила здесь каждый куст, каждый камень, неровность ландшафта, каждый изгиб

-28-

дороги. Казалось, если бы мне закрыли глаза, я пришла бы сюда по запаху, по звуку прибоя, по особому ощущению счастья. Я шла к дому, где прошло мое детство.

Прошло минут десять или чуть больше. Справа осталась появившаяся здесь в новые времена белая, типовая, торговая палатка. Рядом — двухэтажный, прямоугольный универмаг, выкрашенный белой краской. Строение никак не вписывалось в длинный ряд одинаковых серых домиков с черепичными крышами. Зато хорошо подчеркивало их принадлежность к былому.

Оставив без внимания белый пивной ларек, где в витрине стояли бутылки «Кока-Колы» и сигареты, я уверено шла дальше, по-прежнему не интересуясь приметами новейшего времени. Где-то здесь должен был быть дом, в котором жил Ханс, подумала я. Он сказал — это с километр от дома моей сестры. Километр, наверное, уже есть… Нот эта мысль оставила меня, как только перед моими глазами возникла небольшая лужайка, расположенная как бы слегка на возвышенности, обрамленной тремя соснами. В самой середине лужайки, среди этих трех сосен, стоял дом с двумя выходами- на улицу и во двор. Две сосны росли со стороны улицы, и одна — со стороны двора. Последняя стояла у самого угла здания, и, если смотреть на этот угол с расстояния нескольких десятков метров и сбоку, виден был красный цокольный угол дома и сосна. Дальше — только вода до самого горизонта. Голубизна, переливающаяся всеми цветами. «Две комнаты внизу, кухня и вход со стороны двора — наши», вспомнила я слова отца, — «две комнаты наверху и вход со стороны улицы — не наши».

Дом и в самом деле, был пустой. Ни звука, ни огонька в жутковато-черных оконных и дверных проемах. Я долго стояла, не шевелясь, не решаясь подойти ближе, словно знала, что еще минута, другая, и кто-нибудь позовет меня.

— Саша, иди сюда, — словно наяву, послышалось мне. Просунув голову в кухонное окно, меня звала Антонина. Две ее тугие, светлые косицы, как всегда, были заброшены на спину, а хитрющие голубые глаза наполнены каким-то заметным напряжением. — Иди, иди, — звала она теперь меня за собой в комнату, которая была у самой зеленой лестницы, в конце коридора. Она подвела меня к окну.

— Видишь, это он, — шепотом говорила Антонина, стоя у окна и показывая на долговязого мальчишку в старом, сером, клетчатом пальто и в коротких, не по росту, брюках. Головного убора, несмотря на ноябрьский холод, у него не было. Тщательно причесанные на пробор волосы и спокойная манера объяснять все стоявшему рядом с ним другому мальчишке вызывали интерес.

— Это он, — в словах Антонины слышалась такая гордость, будто к тому, что это был он, она имела какое-нибудь отношение.

— Кто? – не поняла я.

— Ну, этот, — сказала она, видя, что я смотрю на нее с недоверием, поскольку за несколько месяцев пребывания в Доршхаузе мы никого из тех, кто жил наверху, не видели.

— Он,- опять произнесла Антонина. — Сначала, как всегда, были шаги. А потом, стоя здесь, у окна, я увидела, как он вышел.

— А шаги быстрые или медленные? — все еще сомневалась я.

— Быстрые. Да это он, — почему-то залилась смехом сестра, держа ладонь у рта.

Я еще раз взглянула в окно. В этот момент мальчишка повернулся, и, склонив голову, поздоровался с нами. В его взгляде не было ни злобы, ни раздражения, ни еще чего -нибудь такого, что могло бы быть реакцией на то, что мы находимся рядом с ним. К своему удивлению, я кивнула ему в ответ, и почему-то обрадовалась, что сделала это.

— Ты что? – накинулась на меня Антонина.- Он же фашист.

Я молча смотрела на нее.

-29-

— Ты слышала , что отец говорил? – через минуту сказала я. – Мы должны к ним относиться нейтрально, — без запинки произнесла я последнее слово. – К тому же он не воевал. И вообще – хороший мальчик, — заключила я, глядя прямо сестре в глаза.

— Посмотрим, — сказала Антонина, побежав на звонок, открывать дверь. Вернувшаяся с работы мама молча прошла на кухню.

— Мам, — заверещала любимица матери Антонина, когда мы все вместе — мама Антонина и я – сели пить чай, радуясь, что сегодня мама пришла с работы немного раньше.- Мам, мы должны с ними здороваться или нет? Ну, с этими, которые наверху?

Наша голубоглазая, с мягким овалом лица, мама, слегка уставшая от многочасового приема, словно не слыша Антонину, села на табуретку, поставив сумку с хлебом и молоком рядом.

— С кем здороваться? – спросила она.

— Ну, с этими, которые наверху, — повторила Антонина.

— А вы что…знакомы?

— Да, — почему-то радостно кивнула я. – Мы недавно видели друг друга в окно. И кивнули друг другу. И он нам, этот мальчик, понравился. Правда, Антонина?

— Скажи уж, тебе понравился, — отрезала сестра.

Я предпочла промолчать.

— Ну, раз познакомились, надо здороваться, — коротко сказала мама.- Мальчик ни в чем не виноват.

— Мама, мамочка, — бросилась к ней я. – Я знала, что ты так скажешь, — целовала я ее вкусную, пахнущую чем-то душистым, щеку.- Ты же у нас умница, — говорила и говорила я. Мама посмотрела на меня долгим заинтересованным взглядом и сказала –

— Здороваться надо.

Все так же стоя почти у самого порога дома, не шевелясь, я видела и слышала все это наяву — и свою сестру Антонину, и маму, и мальчика, который жил на втором этаже, в мансарде, и его тетку, с которой мы познакомились на немецкое Рождество.

Она пришла к нам сама.

— Марта, — сказала она, аккуратно внося в кухню свое отяжелевшее от забот и болезней тело. Остановившись у порога, она молча стояла, не двигаясь дальше. Наверное, чтобы дождаться чьей-то улыбки, подумала я. И улыбнулась первой.

— Пожалуйста, проходите, — произнесла мама.

И хоть Рождество в России на две недели позже, а в последние годы официальным праздником оно не считалось вовсе, о Рождестве говорили, его помнили, и потихоньку радовались, что оно есть. И не имея будто бы повода для широковещательного Рождества, все-таки пекли и готовили что-нибудь вкусненькое. О том, что близится западноевропейское Рождество, знали все. И у нас в этот день тоже был какой-то пирог.

— Садитесь, пожалуйста, — пригласила мама.- Пирожка с нами…

Марта села и заплакала.

— Гитлер капут, — наконец, сказала она, выжидающе глядя на мать.

Мама кивнула, не говоря ни слова.

— Я хотела спросить, — снова сказала Марта, — вы не будете против, если завтра, в Сочельник, к нам наверх придут наши люди? Мы помолимся. Немного попоем.

— Конечно. Это — ваш дом.

— Но ваш муж… может запретить.

-Он не запретит. Мы ему ничего не скажем, — заговорщицки проговорила мама, — а если услышит, скажем, что у вас — праздник. Он достаточно умный человек, чтобы спросить, «какой»?

-30-

Марта кивнула. Ее взгляд был прямой и открытый. Короткая пауза, которая последовала за этим, не была ни тяжелой, ни вопросительной, ни непомерно длинной. Я подошла к Марте, и протянула ей руку. Она взяла мою ладонь в свою, посмотрела на нее. Потом неизвестно, откуда, достала сверток, и извлекла из него прелестные детские шерстяные перчаточки бирюзового цвета. В свертке были еще клубок шерсти и спицы.

— Если коротки, надвяжем, — пообещала она.

Перчатки оказались мне велики. И тогда Марта попросила маму позвать Антонину. Та пришла из нашей комнаты, стала посредине кухни, и спросила «Что?». Спросила так, что отвечать не хотелось.

— Антонина, — обратилась к ней мама, — наша соседка Марта связала тебе перчатки.

— Шерстяные. Все пальчики отдельно, — сообщила я. — Примерь.

— У-у, фашистка, — сказала Антонина, глядя прямо на Марту, и меня поразило лицо моей сестры. Оно было таким, каким раньше я его никогда не видела. В лице была слепая, звериная ненависть, и я видела, как эта ненависть исказила лицо двенадцатилетней девочки. И тогда я впервые в жизни подумала, что ненависть уничтожает не того, на кого она направлена, а в первую очередь того, кто испытывает ее. Я готова была вот-вот заплакать.

— Ничего, ничего, девочка, — с пониманием сказала Марта, гладя меня по голове своей крупной рукой, — ничего, я все равно не жалею, что пришла, — она с трудом поднялась со стула, и слегка склонив голову, направилась к двери.

— Убирайся отсюда, — бросила Антонине мама. Я никогда не слышала, чтобы она так говорила с ней.

Прошло минут пять, и мама, собрав в полотенце что-то съестное и отрезав кусок пирога, отправилась наверх извиняться. Вернувшись, молча подошла к окну, и долго смотрела на залив, не говоря ни слова. Когда она повернулась, я видела в ее глазах слезы. «В нашей семье были флотоводцы, инженеры, учителя, но никогда не было негодяев» скажет потом отец Антонине. И это значило, что общение между ними прерывается на неопределенный срок.

Во второй раз Марта пришла к нам на кухню месяца через два. И так же, как в первый раз, стоя у порога, попросила мою мать дать ей что-нибудь поесть. С тех пор прошло полвека, а я и сейчас не могу об этом писать. Об этом нельзя писать, нельзя говорить, нужно только как можно скорее понять и помочь. И еще — это нужно помнить. Ни взгляд, ни движение, ни слово не должны оскорбить протянувшего к тебе руку. Это нужно для того, чтобы каждый, каждый человек знал – жизнь продолжается, если рядом люди.

— Я не ела пять дней, — произнесла Марта. Она сказала это спокойно и тихо, как говорит человек, принявший трудное, но важное, решение. В нем, в этом решении, не было места ни оскорбленному самолюбию, ни уязвленной гордости, ни обиды. Но было понимание необходимости и твердое решение выжить.

— Пять дней, — повторила она, глядя на нас, молча смотревших на нее и не веривших, что это — правда.

Потом она поднесла руку ко рту, чтобы мы поняли ее смешанный с русским немецкий и поверили ей. Она, пожилая женщина, с одышкой и отеками, еле держалась на ногах. Ее ноги не могли ходить, а руки не могли перебирать в армейских складах картофель. В этот момент она едва ли думала о войне, о предстоящей депортации, о том, кто виноват во всем этом. Она просто хотела избавиться от невыносимого голода.

— Мой внук всю неделю работает далеко. Девяносто километров, — продолжала она, сделав несколько шагов по кухне. – Он не может принести мне даже капусты. Может быть,

дня через три, — нашла в себе силы улыбнуться она.

-31-

В этот момент мы с Антониной уже поднесли ей табуретку, на которую она села тяжело и неловко, вытирая тыльной стороной ладони мелкие бисеринки пота.

Что же вы раньше-то, — приглашала она к столу.

Женщина встала, чтобы идти, постояла с минуту на нетвердых ногах. Снова села.

— Саша, Антонина, двигайте сюда стол, — приказала мама.

Когда стол был придвинут, и мама проставила на него все, что было в этот момент в доме, женщина взяла чашку чая, налила в чашку немного тут же стоявшего молока. Взяла самую маленькую булочку, которую испекла мама. Ела медленно, долго пережевывая, старалась не расплескать ни капли на скатерть.

— Давно бы пришли, — сказала мама

Марта не отвечала. Время от времени она брала со стола что-нибудь в рот, и, сохраняя достоинство и порядок, жевала, коротко поглядывая на Антонину, будто ожидая подвоха. Но Антонина сидела у окна и глядела на улицу, не принимая участия в разговоре. Я пыталась самостоятельно растопить печь, стараясь не смотреть в сторону стола. Мне казалось, что, если я хоть на мгновенье взгляну на Марту, она сразу же перестанет есть. Этого я боялась больше всего.

— Вот до чего дожили немцы, — вздохнула вдруг Марта.

Никто из нас не проронил ни слова.

— Ничего. Будут и другие времена, — через минуту сказала мама, наливая тарелку подоспевшего на керосинке борща. И Марта доверчиво, как мне показалось, улыбнулась. Она заметно повеселела, по очереди разглядывая нас с Антониной. Потом сказала — Какая у вас молодая мама. Мы поняли – ей было хорошо у нас.

— Я скажу своему племяннику Хани, чтобы он наколол для вас дров или еще что-нибудь сделал. Вот только с работы приедет.

— Спасибо, нет — отказалась мама. — Мальчик и так устает. Вы же сами говорите, работает за девяносто километров. К тому же, нам есть, кому поколоть дрова. А вы, — обратилась она к Марте, — приходите просто так.

Марта ушла, унося с собой большой пакет со съестным, который ей дали с собой. Мы долго молчали, а мама с трудом сдерживала слезы.

— Ты про нашу бабушку думаешь? — спросила я ее. Она кивнула, потом села на стул, несколько минут посидела, вытирая передником слезы, встала, глаза ее были сухи.

— Жаль человека,- сказала Антонина про Марту.

— А ведь наверняка хотела, чтобы победили они, — по своему непримиримому противоречию произнесла Антонина.

— А, может, и нет, — вставила я.

— Не знаю, — отвечала Антонина, подходя к раковине, чтобы вымыть посуду.

— А она симпатичная, эта Марта, — вдруг сказала она.

Постояв еще немного у дома с зеленой лестницей и видя, как заметно подступают сумерки, я решила все-таки войти в дом. Миновав кухню, которая была справа, я прошла через коридор к входной двери, со стороны улицы. Ее, как и противоположной двери, не было. Но зеленая лестница была. Несмотря на то, что уже стемнело, ее хорошо было видно. Удивившись, что за эти полвека ее не покрасили какой-нибудь другой краской, я мысленно поблагодарила кого-то невидимого за это.

— Фрау Катарина, Фрау Катарина, — по-своему выговаривая имя моей матери, говорил Корнелиус. — Но все же, я изучал медицину…

-32-

— Вы — врач. И этим все сказано, — отвечала мама.- Будем работать. Пока здесь, кроме нас с вами, официально врачей нет. Если, конечно, не считать врачей военных. Но они нам еще

пригодятся, — смеясь, говорила она, взглядывая на Корнелиуса, который кивком головы соглашался с ней.

— Я думал, — медленно продолжал говорить он, сделав паузу, — Я думал, что не смогу.- Я чувствую себя таким старым.

— Вы же знаете, что это не так, — возражала мама, в который уже раз за день снимая с керосинки кипящий чайник.

Действие происходило все в той же кухне, за тем же круглым столом, по большому счету принадлежащем Марте, в час, когда каких-нибудь тридцать минут назад была окончена работа, в амбулатории, на соседней улице, и теперь можно было пить чай. Но прежде, чем идти к себе в дом, который располагался рядом с нашим, Корнелиус, по обыкновению, часок-другой проводил у нас. На кухне. Это было время от шести до половины восьмого, когда к нам можно было приходить всем. В восемь, если не задерживался, приходил со службы отец, и жизнь на нашем первом этаже вступала в другую фазу, которая предполагала общение всех членов семьи друг с другом. Надо было кормить и разговаривать с отцом, пока он ни уйдет в свою комнату слушать радио или читать газеты.

Иногда он закуривал «Беломор» и надолго оставался в кухне с нами.

— Ну, как?- спрашивал он меня или Антонину, и мы сами рассказывали ему, как прошел день.

— Так, вы думаете, я справлюсь? – откуда-то издалека обращался к нашей маме Корнелиус.

Я оглянулась. И снова увидела стол, в самом центре нашей кухни. Слева от него весело трещали в печке дрова. Справа билась в окно сосна своей роскошной зелено-голубой веткой. Все было, как тогда, пятьдесят лет назад.

— Вы думаете, я справлюсь, Фрау Катарина, — опять спросил Корнелиус, и, не дожидаясь ответа, положил крохотный кусочек сахара, который он откусывал от полного куска рафинада специальными щипчиками, за щеку, с наслаждением вливая в себя очередной глоток душистого горячего чая. Выпускник Берлинского и Варшавского Университетов, математик и врач, Корнелиус повернул в сторону матери свое круглое, с ястребиным профилем, лицо, отчего его лысый, без единой волосинки веснушчатый череп казался древней амфорой. И понимая, что эта тема давно исчерпана, спрашивал снова –Вы не знаете, нас возьмут в поезд вместе?

Мы понимали — теперь он спрашивал о себе и о своей подружке, красавице овчарке Ра, которую он выкормил с месячного возраста, и которая тоже иногда приходила к нам.

Мама, конечно, молча пожимала плечами, хотя наверняка знала, что — нет.

— Как же мы друг без друга? – понимая, опять спрашивал Корнелиус.

В такие минуты он замыкался в себе, и долго сидел, уставившись в одну точку, словно каждое новое движение приблизило бы его к тому, что хотелось отдалить, и о чем не хотелось думать.

— Почему мы должны уезжать? — внезапно спрашивал он после долгого молчания.- Здесь — все, и мать, и отец, и братья. Недавно положил здесь свою Ирму, — умолкал Корнелиус, и, справившись с волнением, добавлял, — сыновья еще не знают. Да и живы ли они? -безмолвно качал он своей красивой головой.

— От старшего месяцев восемь назад было письмо откуда-то с Хопра. Что есть Хопер — Фрау Катарина? – обращался он теперь непосредственно к матери, которая была тут же рядом, занятая каким-нибудь своим делом.

-33-

— Хопер — это река в России, герр Корнелиус, — отвечала мама, подкладывая очередное полено дров в гудящую кухонную плиту. — Но ведь там, судя по всему, ваших давно нет, справедливо предполагала она.

— Он писал, что был в лагере для военнопленных. Потом их куда-то должны были отправлять. Писал, что не очень серьезно ранен. Но главное – жив, — рассуждал вслух Корнелиус. — И почему мы должны уезжать? — возвращался он к своему главному вопросу снова.

Мама молчала, пробуя что-нибудь на плите.

— А вот, когда здесь, в Пруссии, при Елизавете, были русские войска, никто немцев не выселял.

— То при Елизавете, — неопределенным тоном говорила мама.

— Победители должны быть великодушны, кто не поднимал оружие. Это всего лишь долг воина. Долг солдата! – как-то по-особому величественно вскидывал Корнелиус голову.- Достаточно победы над оружием. При чем здесь мирные люди? Да и куда ехать? — спрашивал он опять, на сей раз, будто самого себя. – Все здесь. Там, в той Германии — ничего.

— Вы говорите «в той Германии». Что это значит?- не понимала мама.

— Я говорю так, потому что здесь — не совсем Германия. Так можно сказать, — отвечал Корнелиус. — Это — Пруссия, — поднимал он вверх указательный палец. – Я понимаю, вы можете этого не знать, но до тех пор, пока Бисмарк, Отто фон Бисмарк, простите, ни объединил все Германские земли, Пруссия была совершенно самостоятельным государством со своей политикой, со своими законами, со своим языком. Здесь говорят на плятт дойч, который сразу слышен, как только человек приезжает куда-нибудь в Шлезвиг Голштынию или Берлин.

— Я этого не знала, с интересом слушая, признавалась мама, стараясь понять, как можно больше, из того, что говорит Корнелиус.

Он знал уже много русских слов. Мы знали немало немецких. Иногда вводились в обращение польские. Чаще всего это делал Корнелиус, когда не знал чего-нибудь по-русски, и когда разговор из-за этого незнания прерывался.

— Так что это — не одно и то же — Германия и Пруссия, — договаривал он, взяв паузу. Потом, посидев еще немного и отхлебнув горячего чая или поглядев в окно, продолжал — Пруссия — это страна государственных деятелей, военачальников и дипломатов, страна закона и порядка, всего того, что является олицетворением государства. Здесь мало было великих поэтом и музыкантов, которыми может гордиться Германия. Там, в тихой уединенной жизни почти экзистенциального существования обособленных земель человек, по большей части, был предоставлен самому себе, своим чувствам, своим переживаниям, своим романтическим настроениям. Все это располагает, — чего-то не договаривал Корнелиус, снова подняв вверх указательный палец, словно предоставляя нам возможность додумать эту посылку самим. Здесь, — продолжал он,- вся жизнь человека, весь его духовный и физический потенциал принадлежит государству, которому он, этот человек, принадлежит и сам.

Я слушала Корнелиуса, замирая от внимания и восхищения. Мне нравилось, как он строит фразу — я это поняла потом – нравилось, как он говорит о том, что знает. Но особенно нравилось слово «экзистенциализм», «экзистенциальное существование». Я, конечно, не понимала тогда вполне, что это значит, но, решив, что таким словам учат в Берлинском или Варшавском Университетах, твердо решила, что, когда вырасту, буду учиться там. Мама, конечно, объясняла, как могла, что, скорее всего, ни в одном, ни в другом, учиться мне не придется, но я долго еще доставляла родителям веселые минуты, рассказывая, что буду посещать лекции в Варшаве или в Берлине.

-34-

— Почему мы должны уезжать? — задавал свой главный вопрос Корнелиус себе и окружающим в другой раз, сидя в кухне у окна, где шумела сосна и, накатываясь друг на друга, затихали на берегу волны. И опять мы слушали его, не пропуская ни единого слова.

— Народ у нас работящий, законопослушный, — продолжал Корнелиус. – Еще мой прадед рассказывал деду, что когда Фридрих Вильгельм Первый призвал сюда переселенцев со всего мира, он хотел знать, что за люди идут к нему. Для этого он иногда сам выходил на кордоны, где встречали и пропускали людей.

— Откуда?- спрашивал он того, кто шел первым.

— Из Зальцбурга, — отвечал мой прадед, который шел впереди вереницы телег с домашним скарбом, стариками и детьми.

— Надеюсь, нет гуляк, обжор и пьяниц? – спрашивал Король.

— Не-ет, — дружно отвечали все. — Так рассказывал прадед, пришедший сюда в 1716 году, — продолжал свое повествование Корнелиус.

— Ну, тогда вам будет хорошо у меня, детки, — отвечал Король.- И так он вопрошал многих.

— А откуда шли люди?- спрашивала мама.

— Отовсюду. Из Австрии, Чехии, Саксонии, Зальцбурга, отовсюду, где были проблемы с религией, гонения на ту или иную конфессию, где были невыносимые поборы, унижения, бедность. Гугеноты, кальвинисты, протестанты — все искали лучшей жизни , — объяснял Корнелиус. — Здесь принимали всех. Лишь бы человек был честный и трудолюбивый. И хотя официальной государственной религией было лютеранство, принимали всех.

— Вы сказали «лютеранство»? — что-то уточняя для себя, спросила мама.

-Да, лютеранство, протестанство, реформация — это одно и то же И связано это с преобразованиями Мартина Лютера.

— Я что-то слышала в школе, — оживилась мама.

— Так вот, и гугеноты, и кальвинисты и католики — все нашли здесь себе приют. И со временем выросло сильное государство. Хотя теперь, это уже история, — заключил Корнелиус, не повышая голоса, ни против чего, будто бы, не возражая. Потом он долго смотрел в окно.

Когда приходила Марта, разговор шел о холодах, о сырости, о ревматизме или о том, исходит ли Дух Святой только от отца или и от Сына тоже, о чем будто со времен Святого Ансельма никто ничего не написал. Иногда, завидев в окно приближающегося к дому милиционера, Марта умолкала. Беседа прерывалась.

— Это ко мне, — однажды сказал Корнелиус, сидя у окна.

— Все в порядке, — произнесла мама. — Вы — мой коллега. Мы пьем чай. А Марта у себя дома. Разве не так?

Раздавшийся сильный, напористый стук в дверь становился все громче.

— У нас есть звонок, — холодно сказала мама, открывая дверь и стараясь придать лицу как можно более нейтральное выражение.

— Виноват, — молодой рыжий милиционер взял под козырек, видимо узнав мать. – Все, — посмотрел он вслед Корнелиусу, который вышел в коридор из кухни.

— А то давно дома нет, — кивнул милиционер в сторону маминого коллеги.

— С утра он работает в амбулатории, — пояснила мама. – А теперь вот пьем чай.

После того как удовлетворенный объяснениями милиционер ушел, Корнелиус тут же поднялся, направляясь в сторону двери.

— Надо идти покормить Ра. Заждалась, — объяснил он. – Да и хозяин скоро придет, — сказал Корнелиус об отце без тени недоброжелательности или неприязни. – Значит, вы думаете, это — скабиес? – спросил Корнелиус у матери о чем-то таком, что было известно только им двоим.

— Думаю, да, — ответила мама, когда Корнелиус медленными шагами достиг двери. — Вы сказали, герр Корнелиус, чтобы этого ребенка принесли завтра?

-35-

— Да, сказал, — подтвердил Корнелиус, уже прикрывая за собой дверь, и я видела, как долго он шел до соседнего с нами дома. послу ухода Корнелиуса в кухне еще оставалась Марта.

Иногда она пыталась помочь матери с уборкой со стола или с посудой, иногда сидела в старом кресле, глядя на залив, иногда плакала, не говоря ни слова.

Против какой бы то ни было помощи, мама возражала, видя ее отечные ноги. Отсылала посидеть в кресле. Но, когда мама уходила, Марта все-таки вставала, и что-нибудь делала, чтобы отблагодарить мать. Иногда мама приходила с работы, и тут же приходила Марта. И они вдвоем долго пили чай и разговаривали.

Потом приходил отец, и начинался вечер, полный новых забот и общения. Часто какие-то люди приносили матери в знак благодарности статуэтку или какую-нибудь посуду. Вещи это были не первой необходимости, без них вполне можно было обойтись. И мама всегда просила, чтобы их взяли обратно. Но люди все равно оставляли принесенное на столе или на подоконнике. Это было следствием неестественных отношений, неравного положения, человеческой зависимости. И этим пользовались те, кому не было стыдно.

«От сумы да от тюрьмы» часто говорила моя мать вслух не то кому-то, не то самой себе. «От сумы да от тюрьмы не зарекайся» говорит русская пословица и человеческий опыт всех времен и народов.

Was? – спрашивала Марта, если была где-нибудь поблизости.

— Не зарекайся, — опять говорила мама, — От тюрьмы да от сумы. Так говорят в России.

Что-то понимая, Марта кивала головой.

Все еще стоя на пороге кухни в доме с зеленой лестницей, в какой-то момент я почувствовала, что стало холодно, но старый дом не отпускал меня. Постепенно переместились и исчезли тени, как-то незаметно ухо почти перестало фиксировать шум прибоя, менялось направление ветра, а я уходила все дальше и дальше назад, туда, где начиналась моя жизнь. Вспоминалась странная диалектика виденной вчера на выставке композиции «След ондатры». Это был причудливый танец зверька, человека, памяти. Чтобы идти вперед, надо вернуться обратно. Пришло неожиданное понимание — так, наверное, и поступает ондатра. Почему я не подумала об этом раньше?

Я напряженно всматривалась в темноту, кое-где перемежающуюся светлыми полосами сумерек. Было уже довольно поздно. Только теперь я почувствовала запах прелых листьев и сырости. И это было наяву. Листьев было много на кухне — у окна, у двери, в углу, возле старой плиты. Сколько же здесь слоев прелых листьев, подумала я, и поняла — столько, сколько лет стоит дом без дверей и окон. По моим сведениям выходило – около десяти лет. Ровно десять лет назад было принято решение о строительстве на этом месте спортзала. Я подошла к окну. Даже в сумерках, на подоконнике, была видна старая метка от поставленного мной когда-то горячего утюга. Глубокое черное пятно, видимо, красили и даже не один раз, но вмятина все еще темнела на фоне возвышающейся поверхности рядом. «Разиня» сказала тогда мама. Я плакала. Мне не хотелось быть разиней.

— Саша, не плач, — успокаивала меня Марта, гладя по голове, — слезы надо беречь. Они слишком дорого стоят. Она была сильная, эта Марта, подумала я, и тут же вспомнила, что и она тоже плакала. В первый раз — когда принесли письмо, которое долго лежало на почте в кожаном мешке. Мешок был доставлен еще при прежней власти, и только, когда советское командование стало наводить в поселке, в том числе и на почте, свой порядок, письма, наконец, разнесли адресатам. Принесли послание и Марте. Это было уведомление о гибели ее сына. Ему не было и тридцати. С его гибелью ушла надежда на спокойную старость. Теперь у нее остались только Ханс, и его мать, которая жила в Берлине.

Во второй раз Марта плакала, когда ей показалось, что у нее отнялись ноги.

— Не дойду я, не дойду, — говорила Марта одну и ту же фразу. И было ясно – все, что связано с депортацией, и все, что предстояло пережить в связи с этим, было для Марты

-36-

одним сплошным, непрекращающимся и непосильным для нее душевным и умственным напряжением.

Но с ногами все обошлось. Было очень высокое давление. Помогли Корнелиус и мам

— Марта, Марта, нельзя быть такой плаксой, — утешал ее Корнелиус. – Мы с вами еще пойдем гулять, — говорил он совершенно серьезно.

— А что? Возьмем мою Ра и пойдем, — обещал он не то ей, не то самому себе, укрывая ноги сидящей в кресле Марты пледом.

Марта слушала и затихала. Когда она чувствовала себя особенно плохо, она могла сидеть так несколько часов, не замечая ни нас с Антониной, ни прихода с работы мамы, которая, как и мы, старалась говорить тише, чем обычно. Но приход со службы моего отца Марта чувствовала сразу. Стоило ему войти в кухню, она сразу же открывала глаза, и смотрела на него долго и пристально, будто ожидая подвоха или чего-то такого, о чем мы все еще не знали, а он, как человек военный, должен был знать обязательно.

— Ничего, ничего, — неизменно говорил отец. Потом, взяв что-нибудь на кухне, уходил в комнату пить чай. Туда же, немного позже, ему приносился ужин

Осмотрев кухню, и с удовольствием отметив, что глаза, привыкнув к темноте, довольно хорошо стали различать углы и предметы, я направилась в нашу, с Антониной, комнату. Она была рядом с выходом на улицу, на другой, не нашей стороне дома, у самой зеленой лестницы. Здесь тоже всюду была листва и хвоя.

— Саша, — вдруг совершенно ясно услышала я откуда-то сверху, — фрау Катарина уже дома?

Это был Ханс.

— Меня иногда зовут Хани, — сказал он.

— Ты знаешь, как меня зовут? – спросила я тогда, пятьдесят лет назад, не обращая внимания на его последние слова.

— Конечно, мы же знакомы, — сказал голос сверху. – Помнишь? Ты стояла с сестрой у окна. И мы познакомились. А если серьезно, я узнал у Марты. Так, фрау Катарина дома? – вернулся он к своему вопросу.

— Нет, но скоро будет, — ответила я. – Может быть, мы с Антониной чем-нибудь можем помочь?

— Нет. Нужна фрау Катарина или Корнелиус. Но у него я был. Его нет дома.

Теперь Ханс стоял на второй или третьей ступеньке лестницы, и я видела совсем близко его улыбающееся, голубоглазое лицо. Светлые волосы, как и тогда, когда он был за окном, были тщательно причесаны на косой пробор. Он говорил на немецком, вставляя русские слова, но я его понимала.

— Тебе нужен врач? — наконец, догадалась я.

Он молча кивнул.

— Марта? – осведомилась я.

Он отрицательно покачал головой.

— Можно сбегать в часть. Там есть врачи. Они помогут. Давай, я сбегаю, — предложила я.

— В часть? В часть не надо, пока ни придет фрау Катарина. Хани пристально посмотрел на меня.

— Идем на кухню. Там тепло. Там Антонина.

— Я не хочу, чтобы Антонина что-нибудь об этом знала, — прошептал он доверительно. – Только фрау Катарина и ты. Тебе сколько лет? – вдруг спросил он.

-Девять, — гордо сказала я, хотя мне было только восемь и один месяц.

— А мне тринадцать.

Вспоминая потом этот, по сути, первый момент знакомства, я всегда думала, да и теперь думаю об инстинкте. На какое-то мгновенье тогда бессознательно, словно втайне от себя самой, я подумала об этом тринадцатилетнем мальчике как о своем первом личном

-37-

знакомстве, и потом думала так всегда. И тоже втайне от себя самой. Это было вопреки возрасту, вопреки воспитанию, вопреки времени, вопреки, наконец, войне.

Перебросив нашу семью из совсем недавно еще осажденного Ленинграда, где не имея возможности есть и спать. люди писали стихи. создавали симфонии, где слово «немец» и «враг» были синонимами, и никакие разговоры о великой немецкой культуре не могли смягчить ненависть. где все немецкое было отвергнуто, казалось, раз и навсегда, она, война. столкнула меня со всем немецким здесь, в Доршхаузе, лицом к лицу. И ничего не произошло. Ничего не разразилось, не выплеснулось, не взорвалось. Началась совсем другая работа души. Работа тихого, постепенного постижения — как могло все это случиться? И эта работа тоже шла, кажется, втайне от меня самой.

— А-а, тринадцать,- поняла я только что услышанное и улыбнулась. Я хорошо помню, как сделала это, и, наверное, была смешной в эту минуту, растянув в улыбке свой большой рот, и глядя на Хани зелеными глазами, в любую минуту готовыми выпустить флюиды насмешки или презрения. Да, наверное, я была смешной в эту минуту, потому что Хани хотел рассмеяться, но не сделал этого.

В тот же момент из кухни выглянула Антонина, и сказала, что идет мама и Корнелиус, которых она видела в окно, и что надо ставить чай, потому что первое, с чего начиналась всякая беседа в нашем доме, был именно чай. Увидев нас с Хани, Антонина посмотрела на меня мамиными глазами, и мне хотелось ей кое-что сказать. Но я не успела этого сделать. В дверь, со стороны улицы, которая формально считалась принадлежащей Марте, вошел Корнелиус, а за ним мама. Только сейчас я увидела, что дверь была немного открыта.

— Это я не закрыл, — сказал Ханс, сходя с зеленой лестницы и здороваясь с вошедшими.

Оставив Корнелиуса в коридоре, где Хани что-то уже говорил ему, мама прошла на кухню и поставила на стол сумку с чем-то тяжелым. Это были яблоки. Сумка накренилась. Яблоки раскатились по столу, напомнив о конце августа и о том, что скоро будет сентябрь. И еще о том, что вот уже во второй раз я пойду в школу в Доршхаузе.

Через минуту в кухню энергично вошел Корнелиус и сказал, что еще вчера в доме, который находится в конце улицы, заболела девушка. Но к флотским врачам они не ходили. Хотят, чтобы посмотрела фрау Катарина или Корнелиус. Только что севшая на стул мама встала.

— Немедленно идемте, — сказала она Корнелиусу.

Тот склонил свою лысую, конопатую голову, внимательно выслушал и сказал –

— Фрау Катарина, с вашего позволения я останусь. С вами пойдет Хани. Мальчик знает, куда.

— И я, — немедленно вставила я.

Мама, посмотрев на меня одним из своих голубых взглядов, как умела делать только она, произнесла-

— Ты остаешься, — сказала она. — Вы с Антониной соберете все имеющиеся в доме медикаменты и выложите их на стол. Я приду, посмотрю. А вы, — обратилась она к Корнелиусу, — подождите меня.

Корнелиус смешно шаркнул ножкой и сказал «Повинуюсь».

Мы с Антониной дружно хихикнули, чего совершенно не выносил наш отец. Он говорил, что хихиканье – это не смех. Это нечто оскорбительное. И что человек имеет совершенно другое выражение лица, если ему смешно. А еще, что хихиканье появляется тогда, когда кто-нибудь хочет показаться взрослым, но не знает, как это сделать. При этом отец выразительно смотрел на нас, а мы с Антониной не могли даже переглянуться, потому что тут же были бы изобличены в непочтении.

Когда мама ушла, и Антонина принесла все имеющиеся в доме медикаменты, разложив их на столе, Корнелиус подошел к керосинке и сам поставил чай, чтобы не нарушать установившийся ритуал. Некоторое время он помогал нам разбирать медикаменты, но, когда закипел чайник, мы сели пить чай с сахаром и сухарями.

-38-

Корнелиус подмигивал нам своим большим светло-желтым глазом. И мы смотрели на него с восхищением. Человек, который знает такие слова, как «экзистенциализм», по нашему, с Антониной, мнению, заслужил, чтобы его не беспокоили, когда он пьет чай, и не приставали с какими-то медикаментами.

Когда вернулась мама, по лицу ее было видно, что она чем-то встревожена. Корнелиус смотрел на нее, не отрываясь.

— Подозрение на дифтерию, — сказала мама, — пока только подозрение. Нужна изоляция, нужна лаборатория, адекватное лечение, — говорила она. И Корнелиус с пониманием кивал.

— Здесь ничего нет, — сказала она о медикаментах, подойдя к столу, — и в нашей амбулатории тоже. Придется обращаться к военным. Я иду к командиру части, — наконец произнесла она, слегка пригладив волосы и направляясь к двери.

Навстречу ей из двери появился Хани. Он развел руки в стороны, словно говоря «Ну, что ж. Ничего не поделаешь». Потом сказал –

— Фрау Катарина, — сказал Хани, — простите их. Эльза потеряла двух сыновей в одной подлодке. Теперь еще Хайди. Она обезумела от горя и со вчерашнего дня не верит, что дочь можно спасти. Я говорил с Эльзой. А русский матрос, которого вы видели там, это -жених Хайди. Он хочет жениться на ней, чтобы Хайди не уезжала. Конечно, сегодня он был в самоволке. Это правда. Но Хайди такая тяжелая. Простите Эльзу за то, что она вам кричала, — еще раз попросил Ханс.

— Да я и не собираюсь кому-нибудь говорить об этом. Я понимаю. Она – мать. Но зачем кричать «Сынов убили. И эту убьют!». Это так отвратительно. Мне даже говорить об этом не хочется.

После маминых слов на какое-то время воцарилась тишина.

— Мы ее уговорим, — вновь сказал Хани об Эльзе. – Я, Корнелиус, Марта, соседи. Они тоже понимают. Это опасно для всех. И еще, — помолчав, добавил он. – Фрау Катарина, не говорите мужу, что видели матроса у Хайди.

— Я никому ничего не скажу, — ответила мама. – Сейчас главное — госпитализировать Хайди. Вобщем, я иду в часть.

— Она красивая, эта Хайди? – спросила я вслух, когда мама ушла.

-Да. Красивая, — сказал Хани, — я думаю, когда ты вырастешь, ты будешь не хуже.

Я недоверчиво посмотрела на него. Потом на Корнелиуса. Тот кивнул в знак согласия.

Вернувшаяся через час мама рассказала, что военная служба особо опасных инфекций увезла Хайди в госпиталь. Старая Эльза при этом не сказала ни слова.

После случая с Хайди все ждали, что заболеет кто-нибудь еще. У всего мирного и немирного населения были взяты мазки на дифтерию, но дифтерийной палочки не обнаружили. Диагноз был снят.

Приближалась вторая зима нашего пребывания в Доршхаузе. Все ждали следующий транспорт с людьми в Германию. Гадали, когда он будет, потому что, как и в первый раз, об этом не знал никто. И теперь говорили разное. Но все сходились на том, что, если уж уезжать, то лучше ехать сейчас, до зимы. Вспоминали случаи и происшествия, которые случались во время первого отъезда. Одна мать, например, никак не хотела уезжать, не дождавшись дочери. Та работала в одной из воинских частей, и бывала дома только раз в неделю. Милицейские машины приезжали за старой женщиной три раза, и, в конце концов, увезли ее с небольшим узелком, завернутым в зеленую клетчатую шаль. Я так часто слышала эту историю, что иногда мне казалось, что все это я видела сама.

-39-

Надвигалась зима, которой все боялись. Минувшая была такой холодной, что многие говорили, будто такой зимы не было здесь никогда. «Русские принесли сюда свою зиму», говорили люди.

Хайди все еще продолжала оставаться в больнице. У нее оказался неинфекционный менингит. И, несмотря на то, что все радостно произносили слово «неменингококковый», состояние Хайди все равно было тяжелым, и поправлялась она медленно. Ее жених, русский матрос Степан, по-прежнему был полон решимости жениться на ней, как только она выйдет из госпиталя. Он продолжал ходить к старой Эльзе, и та, несмотря на то, что раньше не хотела даже слышать о русском зяте, теперь горевала о дочери вместе с ним. И хотя командование жениться до окончания срока службы не разрешало, молодые надеялись на лучшее, так как Степану оставалось служить «до Приказа», который ждали каждый день. А когда он будет сверхсрочником, ждать положительное решение будет легче.

Слушая все эти разговоры, и попеременно сочувствуя то одному, то другому, мы с Антониной ходили в школу, которая располагалась в части, и куда продолжали приглашать из России учителей разных специальностей. Соответственно наличию преподавателей вводились и школьные предметы. Был найден и преподаватель немецкого языка из оставшихся здесь немцев. Это был симпатичный молодой человек с пулевым ранением в область бедра. Он ходил, прихрамывая, высоко поднимая раненую ногу, улыбаясь своим спокойным, бледным лицом. И я никак не могла себе представить, что этот человек совсем недавно в кого-нибудь стрелял. По-русски он почти не говорил, что создавало ему в глазах дирекции школы определенное алиби — влиять на умы школьников в нежелательном направлении он не мог. Объясняя тему, он писал на доске, слева, какую-нибудь грамматическую форму по-немецки, a справа – полную аналогию по-русски. Но говорить не мог. Вобщем, в его преподавании все было понятно, если хотеть понять. Молодого человека звали Клаус. У него в Доршхаузе была мать и две сестры, девочки-подростки. И, несмотря на то, что наши дети его уроки откровенно и вызывающе игнорировали, он продолжал вести занятия. А администрация школы не уставала напоминать нам, что без немецкого языка не было бы Шиллера и Гете.

Назад я шла быстро. За время моего пребывания в доме с зеленой лестницей все вспомнилось и отозвалось во мне так, будто было только вчера. Я почти не ощущала ветра, не слышала шума прибоя, не замечала выросших за это время деревьев. Перед глазами стояла и не уходила зеленая лестница, лестница вверх, в чужую, незнакомую тогда для меня жизнь.

— Тебе понравился мой рисунок? – вспомнила я, идя по ночному уже берегу залива.

— Понравился, — без колебаний отвечала я, глядя вверх, где несколькими ступенями выше стоял племянник Марты. Он спрашивал это почему-то шепотом, описав, по своему обыкновению, в воздухе нечто, напоминающее круг, как бы охватывающий все, о чем

только что было сказано. Я видела совсем рядом его серьезные глаза и улыбку. И никакая сила в мире не могла заставить меня сказать что-нибудь другое.

— Мне очень понравился твой рисунок, — так же шепотом повторила я. Мне не хотелось, чтобы наступила пауза. — Скажи, пожалуйста, а кто это? – совершенно искренне, не понимая, кто был изображен на рисунке, спросила я. — Там какая-то девушка в модном платье и на каблуках. У нее длинные светлые волосы. Кто это?

— Это же ты, — отвечал Хани, — когда станешь взрослой и приедешь ко мне в гости в Германию, — произнес он не слишком уверено, в конце фразы поглядев на меня. — Марта тоже будет рада. Она любит тебя.

Я молча смотрела на Хани. И, наверное, в эту минуту у меня были глаза, «как плошки».

Так всегда говорила мама, когда я чему-нибудь удивлялась

-40-

— Если ты не хочешь быть взрослой, я нарисую тебя такой, какая ты сейчас. Как ты хочешь, — вдруг сказал Хани.

И я помнила эти слова всю жизнь.

Во дворе, где совсем еще недавно варилась уха, произносились тосты и вспоминали войну, было темно и тихо.

Поискав глазами Ханса и Тихона, и не найдя их обоих, я, наконец, увидела в тени, рядом с затухающим костром, двух молодых людей.

Это были сын и зять Тихона. Некоторое время молчав, теперь они принялись спорить.

— А ты что думал? – говорил один, подняв вверх указательный палец. — Так и было. Был приказ — мирное население не трогать.

— Ну, сказал, — возразил другой.- У моего отца есть товарищ. Он как-то рассказывал, тут в поселке, двух немцев убили. Еще никакой депортации не было.

— Это — не военные. Это — какие-то личные дела,- узнала я голос сына Тихона.

— Отец рассказывал, — продолжал Тихонов зять, — будто это было через несколько дней, как милиционера убили.

— Это — не солдаты. Я хоть и не жил здесь в те годы, но знаю — этого не могло быть.

— Ну, а милиционера кто убил? – спросил теперь Тихонов зять.

— Оказалось, что убили сами же милиционеры. Двое — третьего.

Один из двоих убийц провалился в какой-то очень глубокий люк, и там погиб. А когда все узналось, вскоре его нашли там. Место указал другой, который долго разгуливал на свободе. А немцы, их было двое, и один русский не виноваты оказались. Они были арестованы сразу после убийства, и долго были под следствием. Нам наш сосед рассказывал.

Не дослушав до конца, я вошла в дом сестры. Дверь была незаперта. Войдя в прихожую, я почему-то сразу отметила кухню налево и наличие лестницы с другой, в отличие от дома с зеленой лестницей, стороны. С трудом добравшись до выключателя и включив его, чтобы в кухне был свет, увидела — в кухне не было никого. Кресло, стоявшее у плиты, было пусто. Интересно, кого я собиралась найти здесь в столь поздний час, подумала я.

Заглянув в соседнюю с кухней комнату, и тоже там никого не найдя, поднялась на второй этаж. В ближней комнате, на спине, широко раскинув руки, спал Ханс. Его лицо было спокойным, и уже не казалось утомленным, как в течение всего дня. Ни тихий скрип двери, ни громко хлопнувшая форточка, немедленно отреагировавшая на внезапный сквозняк, не разбудили его. С трудом преодолев желание поправить сползшее на пол одеяло, я тихо спустилась вниз по лестнице, так и не переступив порог комнаты, где он спал.

Вернувшись на кухню, я села к столу. За окном, без занавеси, было темно, и я сама, сидя у стола, под электрической лампочкой, казалась себе только что вышедшей из этой темноты на свет. Возвращались реалии вчерашнего и сегодняшнего дня — странная диалектика «Следа Ондатры». Я только что вернулась из своего «возвращения» подумала я, глядя в темное, незанавешенное окно. Я знала — в нескольких десятков метров за окном — залив. Но сейчас я не видела ничего, кроме сидящей за столом себя. И мне казалось, что я все еще оставалась по ту сторону оконного стекла, там, в жизни своего детства. А здесь, в кухне, сидела еще нестарая женщина, с конопушками на лице и руках, со странной манерой улыбаться только нижней половиной лица, но не разучившимися радоваться глазами. Конечно, я многого не могла видеть в темноте оконного стекла, как не могла видеть слегка припухшие веки, четыре — я это точно знала — морщины в углах глаз, уставшую линию некогда пухлых губ. Я не могла видеть всего этого. Но я знала, что это —

-41-

так. Это было во мне, в моем сознании, и тотчас оживало, сливаясь с тем, что я видела в окне, как бы дополняя, прорисовывая образ.

Я еще немного посидела у стола, глядя на свое отражение в окне. и раньше, чем я подумала, чем бы еще заняться, поняла, что хочу спать.

Через минуту, заперев входную дверь, я отправилась в комнату, которая была рядом с кухней.

Тропинка бежала по полю, потом, преодолев пригорок, спустилась вниз, и побежала дальше, по направлению к Королевской Горе. Так называли мы самое высокое место в поселке, поросшее травой, кустами шиповника да молодыми сосенками-подростками., которые доходили мне до макушки. Самый большой и старый шиповник находился на вершине холма, откуда окрестности были видны все и сразу. И дело было, конечно, не только в аналогии с названием «Кенигсберг», хотя, и это тоже было. Но еще и в том, что это не такое уж высокое место, по сравнению с всепоглощающей и всепобеждающей низменностью, которая, казалось, была не выше, а ниже уровня моря, представлялось самой настоящей горой. К тому же, короткий, но довольно крутой, подъем не способствовал тому, чтобы там всегда было полно народа, и поэтому место это было, словно специально создано для художников и романтиков самых различных направлений.

Итак, тропинка бежала к Горе. По тропинке шел Хани с рюкзаком и папкой с рисунками. Сзади него, выпросив разрешение нести папку с чистыми листами бумаги. отставая и догоняя его, шагала я.

Хани шел ровным, широким шагом, за которым я как-то, все-таки, поспевала, то и дело на ходу подбирая папку подмышку, потому что она постоянно съезжала вниз.

— Смотри, как у тебя хлопают башмаки, — заметила я, видя, как спадают явно большие ему ботинки.- Надо было надеть поменьше.

Хани промолчал, потом повернул ко мне лицо, показывая глазами на маленькую белочку, которая, добежав до сосенки, тут же скрылась в листве. Я умолкла. Так поразило меня в этот момент его лицо. Так неслышен, так невесом стал воздух и сам Хани. Потом, призвав меня к полной тишине, приложив палец к губам, он почти на цыпочках зашагал дальше. Как тихо, подумала я. На Горе словно и войны не было.

— Тебе не кажется, что белки, собаки и даже куры смеются над людьми, стреляющими друг в друга? — чуть замедлив шаг, неожиданно проговорил Хани.

— Ты говоришь о войне? – спросила я с пониманием, не забыв. однако, о хлопающем ботинке.

— И не только, — донеслось из-за шиповника, до которого мне еще шагов двадцать. – Животные так целесообразны, — в первый раз услышала я это слово. — Не отставай.

Я не знала, что отвечать, и просто смотрела, как он снял ботинок, что-то поправил, и снова обулся. Надо попросить у отца какую-нибудь кирзовую обувь, подумала я.

— Все, что они делают, — продолжал Хани, — направлено на созидание. Во всяком случае, большее из этого. Когда в силу вступает инстинкт самосохранения, другое дело, — объяснял он. А я пыталась осознать слово «созидание», и никак не могла.

— Созидание? — переспросила я, так и не решив, что делать с этим словом.

— Конечно. Они не стали бы истреблять друг друга только потому, что кто-то сошел с ума, — пришел мне на помощь Хани.

— Сумасшедших было довольно много, — выразила я свою собственную точку зрения, основанную на всем виденном и слышанном за последнее время. — Отец говорит, что сумасшествие такого рода — явление заразительное. Мало, кто откажется уверовать в свою исключительность.

Хани молча шагал вперед. Наконец, сначала он, потом я достигли вершины Горы, где на самой верхушке растет старый шиповник с темно-красными, крупными, колющимися

-42-

плодами. Вокруг — октябрь. Еще много солнца, много тепла. Много воды и ветра. Наша Гора, словно громадный фрегат с шиповником, вместо топ-мачты, вплывает в гавань. Вот она, совсем близко, рукой подать. Перевернутые баржи, мачты затопленных кораблей, гудки, свистки, радиотрансляция на русском и немецком для немецких команд, занимающихся расчисткой акватории вместе с командами моего отца. Далеко, справа, маяк, похожий на тот, что я видела вчера на выставке. Или тот же самый, пронеслось где-то рядом, уже не в первый раз. И я не очень поняла, наяву это или во сне.

— Ну, что, полный вперед? – спросил Хани, обернувшись ко мне и видя, с каким интересом смотрю я на все, что было внизу. Я радостно кивнула, ничего не спрашивая, не уточняя. Кивнула и все.

— А теперь всем занять свои места, — опять сказал Хани, разведя в стороны руки, будто говоря, что, мол, ничего не поделаешь. Работа есть работа.

Через несколько минут он уже трудился. Это были карандашные рисунки с натуры. Гавань. Маяк. Корабли. Люди на причале, на буксире, на барже. Баржа ржавая. На палубе полно снарядов, мин, фугасов. Трое людей, в рабочей одежде, без знаков различия, передают из воды на баржу с рук на руки круглую рогатую мину. На такой, отец рассказывал, где-то недалеко в море, неделю назад, подорвался тральщик. Я смотрю на рисунок настороженно, изподтишка, боюсь, что мина вот-вот взорвется. Люди, которые поднимают ее, видно, тоже думают о том же. Напряженные лица, сомкнутые рты, упрямые подбородки. Интересно — кто это — русские или немцы, подумала я, зная, что расчисткой и обезвреживанием акватории занимаются и те и другие. Вопрос был ненужным. И я сознавала это перед тем, как спросить. Но стоя рядом с устройством, похожим на мольберт, где находился рисунок, на котором Хани дорисовывал то одно, то другое, я все-таки спросила –

— Это немцы или русские?

Хани молчал, глядя на рисунок, где, казалось, вот-вот могла взорваться мина. Я тоже не говорила ни слова.

— Для тебя это важно? — задал через минуту вопрос Хани.

Я не отвечала, понимая, что он попал в самую точку. Это было мое настоящее отношение ко всему. Это было мое отношение к людям, к смерти, к войне в целом. Пусть еще детское, но все-таки отношение. И оно в эту минуту определяло все. Словно загнанная в ловушку, сознавая, что для меня это действительно важно — русские это или немцы — я продолжала молчать.

— Ты не ответила, — коротко сказал Ханс. — А вдруг мина взорвется? – словно угадав мои предположения, спросил он.

— Взорвется? – в первое мгновение не поняла я, а потом испугалась. – Не надо, чтобы она взрывалась. Там же люди. Русские или немцы — все равно. Пожалуйста, сделай так, чтобы она не взорвалась,- попросила я.

— Хорошо, — повернул ко мне Хани абсолютно изменившееся лицо. Лицо было понимающим. Он снял листок с миной. И снова стал рисовать. Когда новый рисунок был готов, я увидела на нем причал. Там стояла какая-то девчонка с косицами, в моем синем. клетчатом платье, и двое из тех, кто совсем еще недавно держали рогатую смерть в руках. Прыгая от радости — один так и был изображен в подскоке – и прикладывая руку к сердцу, они изо всех сил благодарили девчонку, выставив вперед большой палец. Где-то далеко, далеко, по самой линии горизонта уплывала мина, и было ясно, что, если она даже теперь взорвется, не пострадает никто.

— Это они тебя благодарят, — засмеялся Хани. – На следующем рисунке я ее взорву, — повернул он ко мне улыбающееся лицо с совершенно серьезными глазами. — Ну, довольна?

Я энергично и радостно кивнула.

-43-

— Ты — настоящий друг, — сказала я крылатую фразу всех времен и народов, глядя ему в лицо и от неловкости переминаясь с ноги на ногу.

— Ханс тоже улыбнулся. Потом стал смотреть на гавань. Закатное солнце было уже совсем близко у горизонта.

— Я хотел бы порисовать еще облака. Час или полтора. Потом пойдем, — наконец, произнес Ханс.

— А твой Йохим? Мы сегодня его опять не увидим? – спросила я, вспомнив многочисленные рассказы.

-Думаю, нет. Ты же знаешь, он приходит поздно, тогда, когда ты должна уже спать.

Я удрученно молчала.

— Всегда так, — сказала я, наконец.

— Ничего. Когда-нибудь Йохим придет пораньше. Он что-то говорил об этом. А сегодня мы порисуем облака. — Ханс нанес на бумагу какие-то штрихи, — потом взорвем мину, — рассмеялся он, — потом съедим бутерброд, а уж потом пойдем.

«А уж потом пойдем» вспомнились мне слова, связанные друг с другом знакомой последовательностью. Сказанные по дороге сюда, в машине. Какой-то областью своего сознания понимала, что сплю, а другая подсовывала мне воспоминания одно за другим. «Надо осмотреть окрестности, отдохнуть, пообедать. Потом поедем» — вспомнила я во сне знакомую интонацию, когда несколько часов назад шел разговор об отъезде из Доршхауза. «А уж потом поедем» висела где-то рядом фраза. И я поняла — она не уходила потому, что это я не отпускала ее. Словно я попала в какой-то пространственный карман, в котором остановилось время. Очутившись там, ты не сразу понимаешь, в каком времени находишься, но точно знаешь, что когда-то все это видел и слышал. Что-то новое появилось и стало беспокоить меня в минуту, когда я подумала о кармане. Мне захотелось проснуться и понять, где я, что со мной происходит. Потом появилась Антонина, и опять, уже второй раз за вечер, выглянув в кухонное окно, в окно, в которое стучала зеленой веткой сосна, стала звать меня в дом.

— Это он,- говорила она, — Это он.

— У нас есть бутерброд? – неожиданно опять спросил меня Хани, и где-то в подсознании я поняла, что снова безнадежно уснула.

— Давай рюкзак, — сказал он, — Там есть бутерброды со свеклой и маргарином.

Я молча подала ему рюкзак, достала из кармана своего широкого пальто два свертка, которые предусмотрительно взяла из дома. Утром я, не говоря никому о том, что иду на Гору, взяла со стола несколько пирожков и кусочков колбасы, и тихо, чтобы не скрипнуть дверью, вышла из дома.

Теперь, глядя на Хани, я молча показала на сверток, только что извлеченный из пальто, и села на перевернутый рюкзак, рядом с мольбертом, на котором все уже было готово к уничтожению мины.

— Ты уже и так все про него знаешь, — отвечал Хани, — даже твой папа однажды спросил меня «Кто такой Йохим?».

— Папа? Когда?

— Однажды я хотел зайти к вам в кухню. Постучал, думал ты там. Кто-то спросил меня из-за двери «Кто?». А я, все еще думая, что ты – там, сказал «Йохим пришел». Я думал, там Корнелиус. А когда открыл дверь, там стоял твой папа. «Кто это Йохим?» спросил он меня. И я пообещал, что расскажу ему потом.

— Жаль, что я не могу его увидеть, — сказала я про Йохима.- может, сегодня он придет пораньше?

— В прошлый раз он что-то говорил об этом, — отвечал Ханс, что-то жуя, и глядя на меня совершенно серьезными глазами, и я не могла понять, шутит он или говорит серьезно.

— Хани, расскажи, пожалуйста, — опять попросила я.

-44-

— Ну, слушай. Йохим пришел сюда много лет назад из Горного Тироля, — начал Хани.- Кто-то ему сказал, что здесь тоже есть Гора. Вообще-то здесь гор, в обычном понимании, нет. И никогда не было. И конечно, про эту Гору мало, кто знал. Но вот ему сказали, и он пришел. Из всех живущих здесь сейчас троллей, он самый старый. У него ревматизм и подагра, седая борода и разные размеры ног. Поэтому он ходит будто немного вокруг себя, а чтобы круг не замыкался, передвигается мелкими шажками, как бы семеня и вовремя меняя направление. Он говорит, что раньше, когда жил в Тироле, ноги у него были одинаковые. А потом, когда он пришел сюда, одна ножка у него перестала расти, потому что тогда он был молодой, и ножка все еще немножко росла. А перестала расти потому. что он навсегда оставил место, где родился. Нельзя оставить место, где ты родился, и ничего не потерять. Так говорит старый Йохим, — рассказывал Хани. – Лет сто назад он женился на местной крестьянке. И теперь у него много детей и внуков. Это они поддерживают горный дух на этой Горе и ее окрестностях. Они живут в небольших углублениях, сделанных прямо в горной породе, и называют эти углубления «пещерами». Питаются шиповником, боярышником, орехами и даже желудями. Но съедят и что-нибудь другое, что, например, им кто-нибудь даст, когда они посещают близлежащие селения. Тролли очень любят пирожки с капустой. И всегда ходят под окнами домов, где их пекут. За угощение они часто помогают людям в работе по дому. А, если их не отблагодарили, не дали что-нибудь вкусненькое, они будут кричать и ругаться всю обратную дорогу, пока ни дойдут до своей пещеры. Там они сразу же обсуждают план мести. И потом немедленно осуществляют его. То кадку с водой хозяйке перевернут, то забьют дымоход сырой травой, да так, что хозяева не сразу догадаются, почему это печь дымит. А то выроют недалеко от дома что-то вроде блиндажа, и наблюдают за домом. Как только никого нет, возьмут и кур на грядки выпустят. И радуются, как дети. Тролли не любят несправедливости. Ни одна хозяйка видела, как разбегаются в разные стороны маленькие следы на снегу от перевернутой лохани с кормом для свиней и кур, — договорил Хани, поглядев на меня, видимо, желая понять, верю я ему или нет.

— И что он, твой Йохим, может прийти к нам за пирожками с капустой?

— К вам? – не сразу ответил Хани.- К вам едва ли.

Я вопросительно посмотрела на него.

— Он тоже уезжает? – осторожно спросила я.

— Нет, — коротко сказал Хани. – Можно вывезти Марту, Корнелиуса, меня. Можно даже

вывезти Ра. Но Йохима с его командой вывезти невозможно. Он будет здесь всегда. Как сосны, рядом с домами с красными черепичными крышами, как мощеные брусчаткой дворы, сухие и теплые октябри и необъятная голубизна до самого горизонта.

— Ты говоришь так, будто видишь все это откуда-то сверху, — неожиданно сказала я, на какое-то время забыв, что мы, и в самом деле, находимся на Горе.

— Или в последний раз, — помолчав, проговорил Хани.

— Я понимаю, — тихо сказала я, молча глядя на него. – А как же Йохим? – вдруг опять воскликнула я. Ведь, если они все вернутся в Тироль, у них тоже ножки перестанут расти. Если они уйдут отсюда навсегда. Я понимаю, — низко опустив голову, опять сказала я.

— Ничего ты не понимаешь, — Хани запил съеденное водой из фляжки, которую он принес с собой.

Опустив руку в карман, я извлекла оттуда еще два кусочка не съеденной нами колбасы.

— Это Йохиму, — положила я угощение под сосновую лапу, — жаль, что я так и не увидела его. Мама никогда не позволит мне прийти сюда так поздно.

— Ничего, я попрошу его, чтобы он как-нибудь пришел пораньше. Хани поглядел на меня по своему обыкновению очень серьезно.

— Ты уже взорвал мину? – спросила я через минуту.

-Можешь посмотреть, — Хани отошел от рисунка.

-45-

Где-то далеко, в самом верхнем углу работы взвился столб воды и, должно быть, водяной пыли, что тоже было изображено карандашом.

— Угу, — сказала я. – А облака ты еще будешь рисовать?

— Еще немного, и пойдем, — ответил Хани.

Прошло еще полчаса или чуть больше, и мы двинулись в обратный путь. Все также бежала вперед тропинка. Все так же хлопал то и дело сваливающийся правый башмак Хани, но было еще что-то новое, едва уловимое чувство первой грусти, которая никогда так и не стала ничем больше. Она, эта грусть, просто не могла превратиться ни во что другое, ни через пять, ни через десять, ни через двадцать лет. А только обретала с годами все новые и новые черты пережитой потери.

Еще немного мы шли по тропинке, потом в тишину сна ворвался невесть откуда взявшийся звонок, и прошло немало времени, пока я поняла, что это рядом, в кухне, зазвонил телефон.

Еще не вполне готовая к какому-либо разговору, я взяла трубку. Это была Марьельхен.

— Где Ханс? – первое, что спросила она, как только поняла, что это была я.

— Наверху. Я думаю, он сейчас спит. Он очень устал, и очень многое вчера не успел, поэтому решил остаться еще на один день, — сразу же все прояснила я.

— Да. Я поняла. Извините — почему-то сказала Марьельхен, хотя я совсем не думала, что ей следовало извиняться.

— Извините,- еще раз, уже смеясь, произнесла она. И мне показалось, что я разговариваю с кудряшками.

— Мы все приблизительно так и подумали, когда он не приехал к нам в Ратсхоф. Ну, вы, должно быть, знаете. Мы встречаемся у старого Оскара. А сегодня когда вы думаете уезжать? – спросила Марьельхен.

— Сегодня? — переспросила я, поглядев в окно.

— Сегодня. Я не ошиблась, — подтвердила Марьельхен.- Уже утро.

— Думаю, к вечеру, когда он все сделает. Везде побывает, — заключила я.

— О, Кей, — бодро сказала Марьельхен. — Тогда, если вы не возражаете, мы приедем.

— Приезжайте, — не стала я вдаваться в подробности, чтобы поскорее вернуться в сон.

Во сне снова почему-то была Гора, с которой мы недавно ушли. Теперь там было по-утреннему светло. Внизу оживала гавань. Звенело и лязгало железо. Свистели гудки. Откуда-то сзади, из-за моей спины, гавань освещало солнце. Потом потянуло жареным тестом — блинами. Стало вкусно и весело. И я подумала, что уже очень давно мне не было так хорошо просто потому, что наступило утро.

«Тук-тук-тук. Йохим пришел» — послышалось откуда-то из сна. Но я не была уверена в этом. Мне показалось, что Йохим пришел наяву. И я открыла глаза. В комнате, где я спала, было солнце. Оно было всюду. И я спряталась под одеяло, чтобы понемногу оглядеть все вокруг. Какие-то вещи были мне знакомы — радиоприемник «Спидола», два старых венских стула, принадлежащих еще матери, старый шкаф, с овальным зеркалом, в котором отражалось солнце, большая картина на стене — «Фрегат Паллада».

«Тук-тук-тук. Йохим» — услышала я опять. И замерла, как замирает человек, боясь спугнуть бабочку. И понимание того, что Ханс пришел ко мне два дня тому назад из детства, уже не удивило. И я не знала, что мне со всем этим делать. Сказать «Здрасьте, это я, Саша. Помните такую? А я вас помню» было глупо, да и не нужно. Или сказать «Здрасьте, я помню этого вашего Йохима. Меня зовут Саша и т.д.». Это тоже показалось мне до невозможности пошло. «А почему пошло-то?» — спросила я себя. Потому что звучит обыденно, как-то походя, потому и пошло, опять подумала я об этой фразе, в

-46-

последний момент, решив никак не реагировать на Йохима, будто и в самом деле никогда о нем не знала.

— Тук-тук, — опять сказали за дверью.

— Да, да, спасибо. Я иду, — как можно более нейтрально ответила я из-под одеяла.

— Теперь задачей было, как можно более незаметно проскользнуть в ванную, чтобы никто не видел слегка примятого сном лица, заспанных, с набрякшими веками, глаз, в которых, как я потом увидела в зеркало, было что-то совершенно новое. И это что-то еще предстояло понять, куда мне удалось пробраться незамеченной, я сообщила, что звонила Марьельхен, что она беспокоится, и сегодня придет.

— Завтрак готов, — с подзывающей интонацией отвечали мне из кухни, и мне захотелось выйти из ванной розовой и веселой. И, наверное, кое-что мне удалось, потому что, взглянув на меня, Ханс еще дважды поднимал глаза, словно оценивая мою длинную черную юбку, которую я привезла с собой, и белую блузку сестры, найденную мной в ее шкафу. Ханс подал мне здоровую руку, я протянула ему свою и непредсказуемой еще минуты две назад походкой подошла и села к уже сервированному столу. Загадочно улыбаясь, Ханс поставил мне чашку с блюдцем, положил на тарелочку два небольших, им же испеченных блинчика, посыпанных тертым сыром, в котором я узнала забытый сестрой сыр из холодильника, налил темного, свежезаваренного чая, какой мы всегда пили в доме с зеленой лестницей.

— Я знаю, ты любишь крепкий,- сказал он.

Я насторожилась, потом кивнула, и радостно сделала один глоток за другим. Несколько раз взглянув на часы, Ханс напомнил, что надо спешить- взять камеру и пойти в дом, о котором он думал столько лет. Я согласилась.

— Вкусно, — выразила я совершенно искреннее удивление блинами

Ханс внимательно посмотрел на меня.

— Как спалось? – коротко спросил он

— Спасибо, хорошо. Снилось детство, — улыбнулась я.

— У меня такое чувство, — сказал Ханс, — что нам снилось одно и то же. Нет? — он опять внимательно посмотрел на меня.- Ведь ты — Саша?

Я молча кивнула, посмотрев ему прямо в глаза. И совсем было, поднявшись из-за стола, он снова сел, глядя на меня взглядом, который, казалось, вместил в себя целую жизнь, две жизни, много жизней, сменявших одно за другим поколенья, жизнь народов и государств,

возведение и падение «железного занавеса», берлинской стены, недоверия, неприязни, может быть — прощения или покаяния. И это последнее показалось мне таким явственным, и таким вероятным, что я улыбнулась, пожалуй, первый раз за всю эту встречу. Слегка склонив голову набок, я смотрела прямо на него.

— Я знал это, — промолвил Ханс. — Я почему-то понял это вчера, когда ты ушла, оставив меня одного. Это не потому, что ты не хотела, чтобы этот разговор состоялся?

Я отрицательно качнула головой.

— Прости меня, — сказал Ханс, улыбаясь, и все так же глядя на меня.

— За что?

— Не знаю. Это первое, что хочется сказать, когда взрослеешь. Я много думал о тебе.

Я продолжала молча смотреть на него.

— Корнелиус видел, как ты бежала за нами, когда мы уходили. Он рассказывал — сначала остановилась Ра, потом ты. Корнелиус оглядывался всякий раз, когда Ра отгоняли конвоиры, и все видел. А я был далеко. Впереди колонны. Потом, когда тебе было шестнадцать, я написал письмо. Но никто не ответил.

— Я не получала письма, — сказала я.

Ханс кивнул. Пристально поглядев на меня, он посмотрел в окно.

— Я рад, что мы нашлись, — сказал он. – Сейчас я схожу в свой дом… В наш дом, — поправился он. Мне надо сделать снимки. Хочешь, со мной? – неожиданно предложил он

-47-

— Я была вчера.

— Это там ты была так поздно?

Я кивнула.

— Я слишком долго стояла у зеленой лестницы, — неожиданно сказала я.

Ханс встал со стула, подошел ко мне. Крепко сжал за плечи здоровой рукой.

— Я очень скоро вернусь, — пообещал он, — никуда не уходи. У нас есть еще два дня.

Прошло с полчаса, когда я, наконец, поняла, что сижу теперь не на стуле, а в кресле сестры. Кухня по-прежнему была полна солнца. И неожиданно захлестнувшая меня радость пришла и не уходила. Я думала о том, как Ханс войдет в наш дом, заваленный прелыми листьями. Что услышит он там? Что вспомнит? Что узнает? Увидит ли то, что увидела вчерашним вечером я. Вспомнит ли, что вспомнила и всю жизнь помню я.

Это было ранним, еще серым, утром осени сорок восьмого года. Я бежала за длинной-длинной колонной людей. Они были уже далеко от дома, и я, понимая, что догнать их будет нелегко, бежала, не переставая. Я видела Марту. Рядом с ней шла какая-то девушка. На расстоянии двух-трех человек шагал Корнелиус. Я искала глазами и не могла найти Хани. «Хорошо еще, что мальчик успел вернуться с работы» пятнадцать минут назад сказала мама. «А то Марту увезли бы без него». Значит, сегодня. Сейчас, сразу же поняла я. И побежала. Я знала, надо бежать на товарную станцию. Надо найти его, увидеть. Надо сказать, что я не брала его дневник. «Это Марьельхен. Это ей было интересно — пишет он там что-нибудь про нее или нет? Но этого говорить я ему не буду, на бегу думала я. Я просто скажу, что ни в чем перед ним не виновата. И еще — что буду помнить его всегда.

Я бежала сначала по каменной брусчатке, потом по асфальту, потом по мосту, через Камышовый Затон. Впереди медленно, обстоятельно, неторопливо шли люди. Они покидали Родину, унося ее в своих рюкзаках, в своих сказках и песнях, в своем языке. Они уносили родную землю в мешочках и ладанках вместе с другими реликвиями – фотографиями, желтыми листьями и ветрами. Они уносили с собой все, что было и что могло бы быть. Уносили навсегда.

— Хани! Ха-а-ни» — кричала я.

Но никто не шел, не бежал мне навстречу. А люди, шедшие впереди, становились все дальше и дальше. И только идущие по обе стороны колонны автоматчики то и дело, отгоняли большую собаку, время от времени оглядываясь на меня.

— Ра, — позвала я, узнав в собаке овчарку Корнелиуса.

Ра остановилась, посмотрела на меня, потом опять на колонну, и снова побежала вперед.

— Ра! – опять крикнула я, видя, как конвоир бросил в собаку большую палку. Потом в нее бросили что-то еще, и Ра, отстав и сев на обочине на задние лапы и задрав голову вверх, по-волчьи долго и протяжно завыла, не двигаясь с места.

— Не плачь, — добежав до нее и сев рядом, прямо в придорожную пыль, сказала я, вытирая на своем лице слезы.

— Не плачь, — говорила и говорила я, обнимая мохнатую влажную морду. – Сиди здесь. Я скоро вернусь, — сказала я Ра, встав и побежав дальше.

Ра немного посидела, потом рванулась за мной, но когда мы почти подбежали к замыкающему колонну автоматчику, и он снова что-то бросил в собаку, Ра остановилась, и снова села у дороги, больше уже не двигаясь с места.

— Девочка, иди домой, — крикнул мне автоматчик, — тебя все равно к ним не пустят.

-Хани, — теперь уже совсем тихо сказала я. – Хани! – еще раз крикнула я, как можно громче.

Далеко впереди кто-то поднял руку, прощаясь со мной. Это был Корнелиус.

В тот же момент кто-то сильный поднял меня от земли, оторвав от Ра, с которой мы сидели в обнимку.

— Идем. Отец ждет тебя дома, — сказал матрос, посланный за мной.

-48-

Отец сидел в своем кресле, и ничего не говорил. На столе стояла пустая пепельница, лежала непочатая пачка «Беломора». Прошло минут пять с тех пор, как меня привели в комнату, и усадили на стул. Рядом со мной сидела на задних лапах Ра. Время от времени поглядывая друг на друга, мы с Ра молчали.

— Я понимаю, — первым начал отец. Говоря, он, по своему обыкновению, встал. Я видела его пристальный взгляд зеленовато-карих глаз, его плотно сжатый рот, его нежелание говорить о том, о чем говорить было не нужно.

— Я понимаю, — повторил он. – Хани очень хороший мальчик.

— Папа, не надо, — тихо попросила я.

Отец умолк.

— Покорми собаку, — через минуту сказал он, сев в кресло. Потом встал, и, надев шинель, вышел к машине, которая ждала его.

Марьельхен приехала удивительно скоро и гораздо раньше, чем намеревалась.

Она вошла в дом веселая, ее кудряшки, как всегда, смеялись, а голубые глаза были полны интереса ко всему, что было перед ними. Она отметила — и я это видела — буфет, на котором стояла бутылка коньяку с двумя крохотными стопками, горку свежеиспеченных

блинов на столе, шерифскую желтую вельветовую шляпу Ханса, которую он оставил на подоконнике, меня, сидевшую в кресле и как бы отсутствующую в эту минуту. Только что я была в доме с зеленой лестницей, и только что отец сказал мне покормить собаку. Сделав над собой усилие, я вернулась сюда, в кухню сестры.

По лицу Марьельхен пробежало какое-то новое вопросительное выражение, и она уже, вероятно, намеревалась спросить о Хансе. Но сделать этого не успела.

— Он взял камеру, и ушел, — опередила ее я, видя, что она смотрит на его шляпу. – Скоро будет. Располагайтесь, — показала я на стул. Но в эту минуту, радостно улыбаясь, вошел Володя.

— Окопались тут, — сказал он весело. — Никуда глаз не кажете.

Я рассмеялась.

— Всего-то и не приехали на встречу с Оскаром, — произнесла я, поглядев на Марьельхен.

— Ну что, он все нашел, что хотел,- спросил Володя о Хансе.

— Думаю, нет. Да он сам все расскажет, — отвечала я, не собираясь продолжать.

— А вы, — спросила меня Марьельхен, — не пойдете туда, где был ваш дом?

— Я?

— Ну да. Ведь вы – Саша? — прямо спросила меня Марьельхен. — Я помню вас. Еще в музее ваше лицо показалось мне знакомым.

— Я была в своем доме вчера, — коротко отвечала я.

— Я тоже, — неожиданно сказала Марьельхен, — Сегодня утром. В своем. Это рядом. Жаль, что вы не приехали с Хансом вчера к старому Оскару. Ханс знает. Был очень хороший вечер, — проговорила она, и я впервые увидела ее серьезное лицо.

— Жаль, — опять сказала она.

-Мы отпустили машину, — вспомнила я, что можно было бы сказать в оправдание Хансу

— Он вчера многое не успел. И не хотел уезжать так сразу. У него, я думаю, был свой вечер воспоминаний, — скруглила я разговор.

Марьельхен молча кивнула.

— А Марьельхен целый вечер рассказывала, что ты – та самая девочка, которая жила в сорок восьмом в одном доме с Хансом, — вдруг сказал до сих пор молчавший Володя, с интересом глядя на меня. – Хотя ты никогда об этом не говорила.

— Никто ничего о том времени не рассказывал, — напомнила я.

Володя не ответил.

— Хотите коньяку? – обратилась я ко всем, чтобы переменить тему.

-49-

— Нет, за рулем, — сказал Володя, поискав глазами Марьельхен.Она стояла к нам спиной, у окна.

— Всю жизнь я так или иначе жду этого человека, — неожиданно, обернувшись к нам, произнесла Марьельхен. И ее глаза не были веселы, как несколько минут назад. — Я ждала его, когда мы были детьми. Да, я ждала его, когда он долго не возвращался из школы или с рыбалки с дедом. Когда он оставался там на этюды. А особенно, когда он уходил что-нибудь рисовать на Гору. Вы должны знать, — обернулась Марьельхен ко мне. — Здесь есть такая гора, откуда виден весь Доршхауз, и море до самого горизонта. Я всегда просила, чтобы он взял меня с собой. Но он не брал. А я ждала — может быть, когда-нибудь, — умолкла Марьельхен, отвернувшись к окну.- Потом, когда мы ушли,- опять заговорила она, и я вспомнила длинную, медленно бредущую где-то впереди колонну людей, которую мне не удалось догнать. – Когда мы ушли, — вновь сказала Марьельхен, — мы оказались в разных лагерях. И я ждала опять. Я уже знала, что он никогда не думал обо мне, но все равно ждала. Однажды он прислал письмо моему отцу. Это было еще там, в лагере, в Польше, где умерла Марта. В конце письма Ханс спрашивал о соседях. И я была счастлива, потому что о соседях, значит, и обо мне. Сейчас уже можно все сказать. Правда? — обратилась Марьельхен ко мне. И я молча кивнула.- Вы, наверное, не знаете – продолжала она, — это я взяла его дневник. И увидела – там не было обо мне ни единого слова. Я узнала это еще в Доршхаузе. И узнав об этом, сказала, что дневник взяла ты. Это была такая синяя тетрадь. Она лежала на столе, в комнате Марты. Помните, тогда на Рождество, вы приносили от фрау Катарины какую-то посуду. Помните? А тетрадь лежала на столе, рядом с рождественским венком. Вот я и сказала, что видела, как тетрадь взяла эта русская девочка, с первого этажа. А Ханс не верил. Ведь вы поссорились из-за этого, правда?- неожиданно спросила Марьельхен.

Я молчала, вспомнив, как узнала от Ханса, что у него пропал дневник. И ничего не могла сказать ему. Потому что не могла ладе предположить, что подозрение может упасть на меня. Потом мне казалось, что мне самой надо сказать ему о том, что дневник взяла не я. Но я все не делала этого, потому что не было повода. Единственный раз я могла бы сказать ему об этом, если бы тогда догнала колонну и поговорила с ним.

— Да, — возвращаясь к чему-то своему, продолжала Марьельхен, — ни одним словом он не упомянул меня в своем дневнике. Только об этюдах, о Марте, о Горе, о какой-то мине, которую он взорвал на бумаге. И еще о том, что взорванная мина гораздо лучше, чем та, которая еще не взорвалась, — договорила Марьельхен, все еще недоумевая. – Вчера, когда я поняла, что это – вы, — снова заговорила она, — я подумала, как хорошо, что Бог свел всех нас еще раз вместе. И я могу попросить у вас прощенья, — улыбнувшись и тряхнув кудряшками, произнесла Марьельхен. – Я думаю, мне и ему теперь надо все рассказать. Как вы думаете?

Я неопределенно кивнула.

— Вот и Юрген мне так говорит, — сказала Марьельхен про своего мужа. — Он тоже был тогда у Марты на Рождество, и тоже все знает. Он и вас первый вспомнил. И сразу вас узнал, как вы только сказали, что жили в Доршхаузе.

— Юрген — это ваш муж? – на всякий случай спросила я.

— Да, он учитель математики, сейчас на пенсии. И оба наших сына тоже математики, — с гордостью добавила Марьельхен. — Юрген — очень хороший, добрый человек, — как-то с расстановкой проговорила она, глядя на меня. и мне показалось, что она чувствует себя виноватой перед мужем.

— Юргена очень любил мой отец, — снова заговорила Марьельхен. – Когда в пересыльном лагере, в Польше, Юрген так простудился, что чуть не умер, мой отец не отходил от него целую неделю. Они были большими друзьями. Так вот, Юрген говорит, что я Хансу обязательно все должна рассказать. Конечно, наверное, сейчас это не имеет такого уж большого значения, но я должна это сделать,- сдавлено улыбнулась Марьельхен.

-50-

— Хотите коньяку? – спросила я сейчас только ее.

Марьельхен помолчала, и, как мне показалось, охотно взяла у меня уже налитую рюмку.

— А что вы знаете о Корнелиусе? – спросила я, — Об этой девочке, на которой хотел жениться русский матрос. Ну, помните, у которой предполагали дифтерию, а ее не оказалось, — спрашивала я, налив теперь коньяку и себе. — Что с ними стало потом?

— Ну, Марта, вы знаете, умерла еще в Польше. Ханс с родителями и братом, потом в сорок девятом, уехал в Америку. Это вы тоже, наверное, знаете. Это было, когда все уже стало ясно про Германию. Стало ясно, что ее разделят. А тут разруха, денежная реформа. Ну, вы все это знаете. Хотя я скажу, те, кто уехали из Германии только по материальным соображениям, не были вполне правы. Немцы умеют работать, — неожиданно твердо сказала Марьельхен. И почему-то опять рассмеялась вместе со своими кудряшками.

— А Корнелиус? – напомнила я.

— Корнелиус жил еще года три где-то в окрестностях Гамбурга.

Мы долго не виделись. А потом кто-то из Восточно-Прусского землячества сказал, что он умер. Подробностей не знаю, но мы часто думали о нем и его Ра. И до сих пор вспоминаем, как бежала за ним его Ра. И вы сидели вместе с ней рядом, в придорожной пыли. Я-то сама не видела. Но люди видели. И помнят. Никто из них не окликнул тогда Ра. Не назвал ее по имени. Не хотели, чтобы Корнелиус увидел, как бежала за ним его собака.

— Ра до последнего дня жила с нами, — коротко сказала я. Она прожила еще шесть лет. И все время бегала к дому, где жил Корнелиус.

— Да, еще, — вспомнила Марьельхен, — дочь старой Эльзы, Хайди родила мальчика. Ну. помните, которой сыновья погибли на одной подводной лодке, и которая ни за что не хотела, чтобы русский матрос женился на Хайди. Когда родился малыш, Эльза была так рада, что даже никогда не спрашивала, кто отец ребенка. Хотя, конечно, догадывалась. Это произошло через несколько месяцев после того, как мы ушли. Я их очень хорошо знаю. Они и мы были определены на жительство в небольшой городок у Северного моря. Мы сами так захотели, чтобы у моря. И моя мать, и мой отец, и мой брат, который потом

вернулся с фронта совершенно глухой. Все так хотели. Да, мы все хотели жить у моря, — еще раз сказала Марьельхен.

— Это недалеко от Бремена. Там много наших людей отсюда. Сейчас все хорошо. Но было нелегко. Правительство, конечно, помогало. Но сначала не было жилья, не было работы. На три наших района нужен был всего один учитель математики. Сначала это был мой отец, потом — Юрген, потом — один из наших сыновей.

— А вы? Что делали вы, Марьельхен, все эти годы?

— Растила детей, вела дом, ухаживала за рододендронами. У нас много цветов. Наше хозяйство поставляет их в большие города круглый год. Но я люблю только рододендроны. Это — мои друзья. Я их люблю так, будто это люди, которых я люблю или любила, — понизив голос произнесла Марьельхен, и поставила пустую рюмку на стол.

— Их все любят, — сказала она опять о рододендронах.- В нашем городе они – всюду, такие розовые заросли. А внутри зарослей — домики. В каждом — жизнь, которая на фоне рододендронов кажется намного приятней. Правда?- совершенно серьезно спросила Марьельхен, и, заметив улыбку на лице все это время молчавшего Володи посмотрела на меня — О, вы понимаете, — добавила она, обращаясь ко мне.

— Спасибо вам, Марьельхен, — неизвестно почему проговорила я.

-Что-то не так? – спросила она.

— Нет, все очень хорошо. Просто я подумала, как бы и мне хотелось выращивать рододендроны, поддавшись какому-то внутреннему импульсу, сказала я.

ПЕЙЗАЖ С ГОЛУБЫМ ДО САМОГО ГОРИЗОНТА Е. Палетте: 1 комментарий

  1. Ой! Евгения это ж когда я прочитаю. Опять распечатаю и только тогда. Но рада видеть новое произведение.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Я не робот (кликните в поле слева до появления галочки)