Виктор Пирогов.
Полонез Огинского.
Этот рассказ для тех, желает, кто Родину сменить и как следствие, место жительства под старость лет, многих я перевёз и много перевидал таких.
Кто-то ехал с показной бравадой и в заботах отъезда как бы забывался от мыслей подобных, другой не показывал виду, но по лицу и по рукам, дрожащим иногда, видно было состояние души отъезжающего считай что, в мир иной.
Но за околицей становился он угрюмым, куда девалось веселье у него и радость дутая, навалом видел я их, много и слёз непрошенных и вытираемых им как бы незаметно от меня и жены пролито немало было, но… жребий был брошен.
И разгрузившись в новых «палестинах», покормив меня в дорогу, многие прощались со мной, в полном смысле слова, как навек и, видя во мне и машине моей, последнее, что связывало их с брошенной ими Родиной.
Другим же, было видимо безразлично и чувства, что это была колыбель его, и он её покидает, не трогало его совершенно, ни тоски, ничего не выражали его вроде бы и живые, но присмотрись – мёртвые глаза…
Семён Потапов уезжал со своей родины, вернее его увозили за Саяны, не хотел он, знал, что там будет, нет, уговорили….
Была глубокая ночь, и сидел он последний раз за родным столом, помнившего отца и маму, ребятишек всех и родню, сидел, тяжело уронив голову на руки.
Рядом стояла початая бутылка водки, провожающие – соседи и уже немногочисленная родня, погрузив манатки и посидев на прощание, вечером по разошлись и остались они с Марьей вдвоём в пустой избе.
Была картина такая им непривычна и дика, смотрели на них голые стены и раззявленные окна без занавесок, чернеющие тёмной ночью — б-р-р-!
Нет ничего, только тёмные пятна от погруженных шифоньеров, шкафов и стянутых ковров и вместо снятой тоже люстры, в переноске под потолком, одна тусклая лампочка, как в тюремной камере или в таком же тусклом и грязном подъезде барака, в котором жил его шуряк.
Выделялись пятна на фоне белой извести, и ему мерещилось, что это они, фантомы-домовые, тянущие к нему заламываемые ими руки, от такого же горя, брошенные им и остающиеся здесь.
Одна постель на полу, две тарелки с вилками и стаканы, оставить какие не жалко, всё погрузили в КАМАЗ, и упрёт какой их завтра в неизвестность новой их жизни, не жизни теперь, а ожидания конца её, вернее будет.
Кот, было которому около четырнадцати лет, подобрал он его на улице грязным и худым котёнком и возрастом не более месяца, — сегодня ушёл, хотя не отлучался никуда уже сколько лет.
Почуял Пантелей — так звали его, что бросят его тут как помойное ведро или хуже того, повесят, что бы как вроде не мучился он один как неприкаянный, взять его никто не хотел да он и не пошёл бы ни к кому и Семён переживал. Понимая, что и животное соображает, к чему приведёт разлука с хозяином, — а я как баран, на заклание ведут, э-эх.
И заскрипел зубами, не мог Семён ничем ему помочь, невестка категорично заявила, что, дескать, дома у них породный — сиамский и Пантелей будет обузой.
-Как потом и мы со старухой, — пришло снова на ум, всё стало обузой им, кобеля Шарика отдали шуряку, но недолго проживёт он там, сожрут его бичи, будь они неладны и снова боль, боль сердечная, без войны и оккупации пришлось отступать.
Сходил сегодня он на кладбище, посидел, последний раз у могилок отца с матерью, родню всю обошёл и внука попроведовал, он понимал, знал, что больше сюда не вернётся.
И лежать ему самому придётся на чужбине, сиротой лёжа не в камнях, как у нас, а в хорошей и жирной, но чужой, чужой землице, среди чужих крестов и возможно умерши там не от болезни, а от тоски раньше срока, как и все почти уехавшие, и немного погодя забытый всеми…
Лет тридцать назад он не мог и представить себе такого, когда только начиналось движение это, не такое конечно бурное как их заезд сюда после присоединения, перепуганных в большинстве своём, голодных, разутых и раздетых.
Начали его приезжие, наевшись хлеба – теперь они были полны достоинства, — выправились, на машинах и дом был у них, как говорят, — полная чаша, взыграла ностальгия, забыв всё плохое, от чего они убежали, стали они разъезжаться по своим брошенным в тяжкую годину, вотчинам, найдя причину, что их здесь зарежут.
Он посмеялся бы и всё, над тем, кто скажет, что он уедет, теперь же, вот оно необратимое и неизбежное как смерть.
Вслед за «убежанцами», вскоре и многие местные, коренные потянулись, найдя ту же причину: Как жить-то будем, и вправду зарежут, да и что мы одни-то будем здесь, ребятишки, внуки там, так что….
Продав быстренько свои дома и квартиры, и живя за бугром зачастую у детей, отдав им деньги, «вроде бы как помочь им», но сами на птичьих правах и мучаясь там остатком жизни, болея не столь из-за болезни, сколько от тоски чёрной и не проходящей.
Сожалея и, чтобы никто не видел, частенько плача об необдуманных решениях, принятых второпях и без ума, но оказавшихся самыми жизненно важными, уехав, и где опять же оказались хотя и русские, но не своими и невостребованными среди незнакомых и неприветливых людей.
Откуда взялась она, мода такая, поветрие, чёрт бы его побрал, бросать без видимой и веской причины свой дом, Родину и ехать куда-то и главное — зная, что там тебя никто не ждёт.
Поднял отяжелевшую от дум и расстройства голову и по привычке глянул туда, где висели ходики, подарок отца с матерью на свадьбу, да и какая свадьба-то была, привёл Марью, посидели, и жить начали.
Нет ходиков, не слышно их, тикающих уже, сколько лет, упаковали их и повесят ли снова на стену и выделят ли им место в новом доме, где и они будут уже доживать, но будут ли они востребованы и к душе придутся там сами, не говоря о них, часах?
Вздохнул он тяжело, налил водки и выпил. Закурил и снова уставился в одну точку, покоя не было, опять задумался, видения прошлой жизни выплывали и громоздились друг на друга и ничего плохого, что бы вынудило уехать, он не находил.
Мария, хотя и была «запоскотинской», но так же не помышляла об этом, её бесправная и голодная жизнь колхозная навек отвратила от такой родины, да и молодой она была, когда чуть ли не босиком убежала оттуда, не имея вдобавок и паспорта.
-Марья, не спишь? — Семёну было тошно сидеть молча в одиночестве и в голом доме, слышал он, что ворочалась и не могла заснуть она, также нелегко ей давалось это.
-Может, не поедем, а, Маша? Хотя он знал, что решения другого нет, они обречены и ничто теперь не отвернёт их с этого пути, но спросил, надеясь, что она его поддержит как всегда.
В ответ услышал только всхлипывание и потом плачь, немного погодя она поднялась и подошла к нему, прижалась к плечу, за какое держалась всю жизнь и проговорила, вздохнув.
— Как же мы останемся, Сёма, дом проданный, всё погружено и деньги Ванюшке отдали за перевоз, люди-то что скажут.
Вот это всегда его выводило из себя, бесило, и он начинал злиться и кричать, что положил он на них с «прибором», как и они на него и на каждого в отдельности.
Смотрела она на него с укоризной, — Семён, Семён ну зачем ты так, разве можно на людей так говорить. Несмотря на свою тяжёлую жизнь, она не потеряла веру в людей как он, впрочем, она и не была там и не видела того, что он видел от них.
Хотела она ещё, силилась что-то сказать, чувствовал он по её взгляду и, не решалась, — что там ещё, говори.
Заплакала она, приткнувшись ближе к нему, понимая какое преступление она перед ним совершила и грех, какой взяла на себя, — отдала я деньги, Сёма, Анне за дом.
-Машину они собираются взять Серёже — внуку нашему и не хватает, вот я и отдала.
-Нам-то, зачем они теперь, — и заплакала ещё горше, трясясь в рыданиях, тоже осмыслив и видимо, после времени, что жизнь бывшая, и не тяготились они ей пока, закончилась, и будут они там, на вторых ролях и не пришлось бы им, куски выглядывать….
Известие как обухом хряпнуло его, — как, как ты могла отдать и какое ты имела право, они же наши с тобой деньги-то, не твои одни.
-Как они взяли скоты, как посмели — теперь он понял, обратного хода им нет, если не поедут, то только на берег под лодку, один им путь.
Заскрежетал зубами, не от жадности, от бессилия что-то сделать, подымающейся злобы на них, вылил остатки водки и выпил залпом, не закусывая.
Из самостоятельного, пусть и уже в годах мужика-хозяина, он превратился в бича бездомного и всё это по воле сыночка с его стервой и в настоящий момент уже, как понял он — старого и можно теперь и не спрашивать его ни о чём.
-Сёма, ну не убивайся ты так, ну что теперь, Господь с ними, с деньгами, самим бы теперь дожить как-нибудь, даст Бог, додёржат и похоронили чтобы, — и снова она залилась.
Вспомнил он отцов рассказ, как их раскулачивали, и сейчас у него было такое же чувство ограбленности, беспомощности и униженности, не понять и чего ещё.
Теперь он раскусил, дошло до него, почему невестка Анна, ставшая неузнаваемо ласковой, не уезжала, ждала, пока продадут, и взялась помогать оформлять документы, — помощница, сука!
Семён не хотел обвинять и плохое думать про сына и невестку, но мысли лезли сами непрошенные и нехорошие, некрасиво как-то получалось.
Отслужил сын в армии и привёз невесту, но не зажились долго, сманила она его в город, где он и так-то не особо разворотливый был, превратился в городского осла, с пивным пузом и жил безо всяких интересов.
Звали они их давно к себе, вначале уговаривали что, — купите, мол, домик и будете спокойно жить рядом и не надо нам ездить к вам в такую даль из Красноярска.
Потом уже с годами, а пролетели они незаметно, и невестка превратилась тоже уже в полу старуху и покрывающаяся, как и свекровка, морщинами и, обрастая целлюлитом, переменили тему и стали звать уже к себе.
-Места у нас хватит, ребятишки определились и мы вдвоём теперь, так же как и вы, переезжайте, веселее вместе будет.
Не будет — он знал их, весельчаков, за день слово — два скажет она, и сынок не разговорится, вроде, как и не о чём с отцом поговорить, всё сквозь зубы и в натяг, тьфу!
Не хотел он срываться, мысли не допускал, но вода и камень точит, говорят, так и они, исподволь и в открытую вели работу как радиостанция «Свобода» на советского человека и он сдался, даже и не думая, что весь вопрос состоит в деньгах, за немалые их, можно было продать Семёново хозяйство.
-Хер с вами, везите куда хотите, мне теперь всё равно немного осталось, а там быстрее сдохну — и, не сдержавшись, заплакал.
Жизнь для него остановилась, отъезд как рок, неизбежность висели над ним, он уже и не пытался отбояриться от него, равнодушие овладело им и лишь иногда, он вставал на ходу и до него доходило, какое он преступление задумал.
Он уже не управлял с заботой и любовью всем, чем жил, пойдёт канаву откроет и сядет, опустив голову, пока Мария не увидит, что затопило пол огорода, соседские ребятишки сломали штакетник и поднять его, приколотить надо бы, но не было желания и, как он считал, и силы куда-то ушли.
…Забрезжил рассвет и завёл Ванька КАМАЗ, зарычал он, заклацал, и завоняло противно дымом, пойдут они сейчас садиться и, скатав постель, понесёт её Семён как подзаборник.
Стол и табуретку не возьмут, обычай такой заведён издавна, провожающих не было — спят, рань такая.
Не представлял он себе такого исхода, не представлял, и закололо сердце, забилось оно, так же протестуя, видимо против воли.
-Остановись, Ванька, — приказал Семён шоферу, соседскому сыну и тоже входившему уже в года, но для него он был Ванькой всегда.
Тот хотел было под горку встать, но Семён заорал,- оглох что ли, остановись, говорю тебе, пока деревню видно, Ваня последний раз поглядеть хочу, проститься.
Вылез он из кабины, откуда-то поднявшийся ветер задирал ему пиджак, лохматил уже порядком поредевшие волосы и раскачивал высоченные ели, скрипели и шумели ветвями они и, слышалось ему.
— Ну, куда же ты собрался, Сёмушка, зачем, остепенись….
Родина, вдруг испортившейся погодой как бы в отместку ему провожала его, предателя без войны и, горы, которые он излазил в детстве, собирая клубнику, смотрели на него с укоризной.
Слёзы текли и текли, смотрел он сквозь призму их и только мычал, от теперь уже невозможности принять решение и снова подступающей режущей боли и ничего, ничего он не мог изменить, почувствовал он себя маленьким и беззащитным, как в детстве вроде, даже хуже, сиротой в жизни полной.
-Сёма, ну поехали что ли, время-то идёт, поехали, — потянула за рукав его, вылезшая тоже Мария, Семён неожиданно как-то странно посмотрел на неё, он ни разу так не глядел и стал заваливаться набок.
— Ваня, Ванька, держи его, — закричала она.
Но тот не успел, Семён уткнулся в землю, выкормила какая его и детей, не хотела она отпускать от себя очередного и отвернувшегося от неё сына.
Видимо очень он ей дорог был, и последние его мысли скользнули, — вот и хорошо, что получилось так, я дома остался, а она пусть едет, что она без меня-то тут делать будет.
От Чёрного моря и до Британских морей,
Красная армия всех сильней…
Соловей, соловей — пташечка,
Канареечка, жалобно поёт…
Строевая песня царской армии.
От непомерного, дурного марширования на плацу, под палящим июньским солнцем и под песню «Не плачь девчонка, пройдут дожди…», которую он не может переносить до сих пор, где ими командовали ростом с пигмея, «урюки», пришедшие с учебки младшие сержанты-казахи, у Ваньки вылезли мозоли на обеих ногах.
«Солнцебаевы и Сабировы» не умели, и разуметь по-русски, но поставленные, назначенные русскими отцами-командирами для «обучения» салаг в карантине, отданные ими на заклание им и вдоволь измывающиеся над безропотными новобранцами.
Терпел, превозмогая и не показывая боль, но она становилась невыносимой, жуткой и выть хотелось, а ещё, скинуть сапоги и вь…ть ими по ненавистной и уграстой роже чебурека, стоящего с тупой, самодовольной ею и, командуя – вище нага, камю скязяль, вище, наськя тини!
От этого, бессилия своего сводило судорогой губы, слезы, бывало, наворачивались и душили его, всё сошлось в кучу и разлука с домом и условия отношений похожие на Тюмень, 44 года, по рассказам отца.
Бегал со всеми на тактику, по 15-20 километров, не показывая слабость свою и наконец, после 500 километрового марша, к августу перевели в роту, но и терпение Ивана кончилось, и утром на разводе, на вопрос старшины Певторака, кто больной, он вышел из строя.
Санчасть была рядом, метрах в ста от их роты, Иван, сжав зубы, кое-как поковылял на кровоточащих ногах под подковырки сержантов и «стариков», — мол, симулянт канает, смотри.
Придя, он обнаружил там таких же бедолаг и у всех почти один диагноз – мозоли, но таких, как у Ваньки не было ни у кого, хватало и сачков – фазанов и уже оборзевших стариков, желающих отвильнуть от службы, переложив всё на плечи молодых.
Подошла очередь и, Ванька, сняв сапоги сорок пятого размера, поставил их под лавку, намотав окровавленные портянки вокруг голенищ, даже не подумав, что их могут украсть, в силу своего воспитания в деревне, он не представлял что такое, может быть в Советской армии.
Тщедушный и длинный как жердь, санитар в круглых очках, как у Алексея Толстого на фотографии, видел какую Иван в книге, читал дома которую, с немецкой фамилией – Браун, повёл его в перевязочную.
Встретивший их там старший лейтенант, Ванька его видел уже мимоходом, встретил его с улыбкой – ну что, воин, довоевался?
-Показывай, давай, свои болячки, — смех кончился, когда он поглядел на его ноги.
-Это кто же тебя так довёл-то, уделал мать их пере-мать, — заматерился он, Ваньке опять стало жалко себя до слёз, один он увидел всю серьёзность солдатской трагедии и понял его. Опустив голову, зашмыгал он носом, слёзы, просились какие давно, и сдерживал он их, потекли сами непрошенные.
-Ну не плачь, не плачь, ноги целые – и опять с матами, — пока целые, зверьё поганое, довели человека, куда старшина-то смотрел, из какой роты будешь?
-Так, оформляй его на амбулаторное лечение, полное освобождение от службы и работ, постельный режим, так и напиши, понял, Браун?
С лёгкой душой вышел Иван в прихожую, сел на лавку и сунул руку за сапогами, к своему ужасу он не обнаружил их там. Заглянул под неё и увидел в углу старые, растоптанные и чужие и под ними, свои портянки.
Челюсти опять свело, спросил он окружавшую его банду, а он уже и не сомневался, что это была банда пидарасов, никто ему ничего не ответил, салаги прятали глаза, фазаны молчали и слегка улыбались, старики же, глумились в открытую.
-Ты парень того, вот в этих и пришёл, не помнишь что ли – и взялись гоготать, Иван то краснел, то белел, сцепив зубы и взяв под мышку сапоги, вышел из санчасти.
Шёл он босиком и бинты, которые намотал ему лейтенант Лимаев, потом он узнал фамилию этого доброго человека, измазались о грязь и песок, стали сползать, скрепя сердце и из последних сил он подошёл к роте.
Земляки-сослуживцы смотрели на него, не понимая еще, в чём дело, старики взялись хохотать и на этот хохот вышел старшина.
Он недоумённо посмотрел на Ивана, на разбитые и чужие сапоги под мышкой и потом до него дошло, — что, сапоги сп…..и?
Иван не поднимая головы, утвердительно кивнул ею, ему не было стыдно, это было ужаснее, не стыд — злоба на всех и вся рвала его душу.
На хвалёную «народную» армию, в которой он почему-то становился не своим и больше похожую на вооружённое бандформирование.
На каждодневное и безудержное враньё замполитов, до каковых, попам, с их опиумом было очень и очень даже далеко, на тюремный беспредел сержантов и стариков, и так ездящих на них, а после ухода офицерья, тем более.
На проклятых «самолётчиков», отбирали пайки которые, обрекая на голод салаг, что, уже обезумев от него, едва дождавшись команды.
— Справа по одному, бегом марш, — те забежав в столовую, хватали хлеб и чашки, толкаясь вокруг котла с кашей, обжигаясь ею и разбрызгивая, стараясь захватить побольше.
Не стесняясь никого и ничего, обезумев от запаха еды выливали её в рот через край и, поддавшись на общий психоз, заражали которым сами себя, не думая о ближнем и многие, привили там себе манеру на всю оставшуюся жизнь, расправляться с едой за считанные секунды, не давясь и не поперхнувшись даже и после, сидя уже дома за столом, забыв тот ужас, наедались плотно и как в последний раз.
Жрали всё, воровали в хранилище картошку, рискуя быть подстреленным часовым и жарили её в автопарке, отдыхая среди не людей-машин.
Ели комбижир, намазывая его на хлеб, как сливочное масло, вначале противно было, потом привыкли….
На «благоприобретённую» привычку держать всех голодом, кормя гнилой капустой и картошкой чёрной, угощая запаренной в автоклаве скумбрией, которая не пробованная сразу же шла со столов в «панты» — помои свиньям.
На воровство офицерья и прапоров, впоследствии он увидел размах их воровства, всего, что можно было продать, пропить.
Смотрел с ужасом на ломку мусульман, принуждали каковых с дракой есть такое же запаренное сало, которое и русакам-то не лезло горло, и это была армия, которой гордились и пели дифирамбы ей.
Вот теперь Иван поверил отцу, пьяный тот рассказывал им с братом про все художества самого лучшего и справедливого государства, но ведь тогда была война, так мыслил Иван, сейчас того и быть не может.
Вспомнил его, плачущего и выпившего у него на проводинах, — жалко мне вас, ребятишки, не надо вам ходить в неё, я и за вас и за себя отслужил, пропекарчился семь лет, отдал долг, только кому и за что….
На равнодушие командиров, видящих в этом только беспорядок, нарушение устава, не более. Потерю же лица человеческого, превращения в скот, никто не замечал, превращение шло уже много лет и к нему привыкли, не научившись итогами прошлой и недавней войны, не осознав к чему это приводит, и, списав все огрехи коммунистического «воспитания» на плохого человека-предателя.
Предали каковые Родину, не думая отцы-командиры а может и зная, что отношение к ней, формируется от отношений населяющих её людей и особенно командного, но оторванного от жизни простой, состава к тебе и на этом фоне проявляется негатив или позитив.
А ведь при встрече их, какие речи были, и оркестр играл марши, у Ивана перед глазами до сих пор маячил зампострой, хромающий фронтовик, полковник Бобков, голосом, срывающимся на крик и с большим пафосом говоривший.
— Вам выпала большая, можно сказать огромная честь отдать свой священный долг Родине в рядах славной 13 отдельной десантно-штурмовой бригады, где вы вольётесь в дружную солдатскую семью, себя почувствуете человеком, богатырём.
Но человеком Ванька себя отчего-то не чувствовал, воспитанный на маломальских — не таких, добродетелях, где не учили врать и воровать и он с ужасом осознавал, куда его занесло, и наоборот что-то нехорошее и неведомое закрадывалось в его, ещё неиспорченную душу с каждым и как он считал, бесцельно прожитым им днём.
Богатырей он здесь не замечал, напротив, были среднего роста, щуплые – и что это за десантники такие, удивлялись они, впрочем, и сами были в большинстве своём такие же.
… -Ну и что теперь делать, а, воин? –Певторак сам не знал что, — куда я тебя теперь, сапог у меня нет, — Иван вдобавок подал ему справку об освобождении от работ и службы.
-Ну, нет! — воскликнул старшина,- без сапог, да ещё и ничего ни делать, нет, я тебе работу найду, а постельного режима здесь не бывает, вдруг война, вдруг неприятель и вообще много есть вдруг.
Он смеялся также в лицо ему, должность и положение ему позволяли это делать, многие тоже улыбались, подобострастно и заискивающе глядя ему в глаза, Ванька же, стоял оглушённый несправедливостью, попранием её и устава.
Раздавленный отсутствием порядочности и уповаемой к ним человечности, нет, не было ни того, ни другого и окружали его враги, звери лютые с людскими вроде бы и улыбками. А ведь он с ними спал под одной крышей, и готовили его в одни и те же окопы и стрелять он также собирался вместе в одного врага.
-Так, короче мозги пудрить нечего, садись вечером и пиши письмо домой. Так, мол, и так, папа, мама, ваш сын пр….л сапоги, даденные ему Советским государством для его защиты, к тому же, поругай их, что не научили тебя наматывать портянки как следует, понял?
Иван согнулся под грузом таких несчастий, выпавших на его долю за какой-то месяц – два, но показавшиеся ему большим отрезком, чем он прожил, безвольно он ответил – есть и разрешите идти.
-Иди с глаз моих, инвалид навязался на мою шею, оденешь шлёпанцы, больше нет у меня ничего и носков нет, не генерал, обойдёшься.
Сел Иван в свой угол на краешек кровати и слёзы, удерживал которые из последних сил, хлынули из глаз, не смог он их унять, да и не хотел, упал он плашмя на кровать и затрясся в рыданиях.
Ничто не было мило и покажи сейчас кто-нибудь ему верёвку, не раздумывая, он влез бы в неё. Чувствовал он себя одиноким и брошенным всеми и та жизнь, до армии, была далека и нереальна, вроде, как и не его она была, никому он не нужен был, кроме своих земляков, таких же бесправных и местами тоже униженных, никому, рыдал он и рыдал.
Проклинал всё, катаясь по койке и доберись он сейчас до ружкомнаты и возьми автомат, перестрелял бы, наверное, всех этих гадов и сквозь слёзы, дал клятву себе, что не отпустит сына своего, если он у него будет, служить в эту шайку, гордо называемую, защитницей Родины.
Подошёл Певторак, но ничего не сказал, видимо понял состояние его души и отделенному наказал не трогать сегодня Ивана.
Успокоившись к вечеру, на обед он не ходил, принёс его Вовка Лукин, с которым бегали ещё ребятишками дома и здесь держались вместе, поддерживая, друг дружку, вздохнув, подался в ленинскую комнату, где писали письма, никто их здесь не трогал как в церкви.
Всюду висели, места свободного не было на стенах, от иконописных ликов членов Политбюро и таких же рож «великомучеников» от народной власти и глядели они на Ваньку кто с укором, — что же ты Ваня делаешь-то, ведь тебя мозоли-то натирать не учили в школе. А кто и строго – смотри, попадёшься мне ужо, я тебе задам!
-С чего начать, — мучительно раздумывал Ванька, — как писать и что писать, мамка расстроится, плакать и переживать начнёт, — а, напишу как есть.
Подержали его в роте дня два и снова впрягли во все дела, кроме строевой конечно, караула и тактики, посылали в наряд по кухне, ходил в парк обслуживать машины, плетясь позади всех.
Болячки не заживали, а разрастались и, виной тому было не соблюдение режима, засорение грязью без носков и Ванька махнул рукой на всё, будь что будет, заражение крови, ну и пусть, ампутация и тоже пусть.
Через неделю – вторую, пришло письмо от отца, был он для Ивана образцом жизненным, несмотря на то, что обожал выпить, он его любил и был он далеко не дурак и повидал в жизни немало.
Уйдя за клуб, Ванька сел среди кустов в тенёк и раскрыл письмо, видя знакомый до боли нестерпимой, почерк отца, опять потекли слёзы и снова он не мог ничего сделать, совладать с ними, пока не успокоился.
-Ванька, — писал он, — не бойся и не поддавайся этим гадам, я их повидал немало и не верь им, все они сволочи сполодимые почти что, за некоторым исключением, держись сын, мне хуже было, держись.
-А насчёт сапог, Ванька, я ходил в военкомат, скоро твоему старшине покажут такие сапоги, рад не будет он.
И вправду, дня через три-четыре, вызывает его начальник штаба бригады, подполковник Гладштейн и сразу наехал на него, — ты какое имел право просить сапоги у отца?
Вопрос, как понял Иван, был поставлен правильно, но не было тогда его при разговоре со старшиной, и вник он бы в это, вряд ли. Когда хвоста накрутят, тогда они боевые и активные становятся, в дальнейшей жизни Иван убеждался в этом не раз.
Орал он орал и ничего не сказал путного, Иван молчал, потом вызвал зам начальника по снабжению, приказав тому выдать сапоги, — вот и делу конец, — обрадовался Иван, — буду обутый к зиме.
Старшина принёс сапоги, новенькие, пахнущие кожей и фабрикой, бросил их Ивану, — на, держи писатель,- проговорил грустно, отдать должное ему, он не стал срывать зло на нём, понимая и беря на себя вину, за то, что понудил написать его письмо домой.
Земляки обрадованно обступили Ваньку, — ну-ка примерь, как они, тебе весной опять дадут со всеми вместе, наверное.
Но недолги были радости, как у Некрасова в стихотворении, «Арина мать солдатская», ноги болели, и пихать их в сапоги, равносильно было сунуть голову в гильотину.
Болячки кровоточили и вдобавок несколько днями раньше, у Ваньки, сбегая с крыльца на зарядку, слетел с правой ноги шлёпанец и он полоснул раной по острому уголку, для очистки грязи с сапог, перед входом.
В глазах помутилось, и он чуть не потерял сознание, сел в сторону на крыльце и, сжав до боли зубы, ждал, когда пройдёт.
Окружающие уже привыкли к нему такому, и не было ни жалости, ни сострадания к нему, одно раздражение и зло, — что опять уселся, — заорал отделенный.
Ничего не ответил он ему и в строй не пошёл, заковылял в казарму, оставляя капли крови за собой, вышедший Певторак посмотрел и промолчал.
Что это было, со стороны их — бездушие, ненависть к ближнему или что-то ещё, Ванька так и не мог догадаться и только спрашивал себя,- за что они меня ненавидят, что я им сделал.
Не понимая ещё в силу своего малого кругозора и жизненного опыта, что, человек как зверь, и готов он загрызть другого, ради того, что бы его ни тронули, и служил он громоотводом для всех.
-Лечиться надо, товарищ старшина, не лезут сапоги, — постучавшись и зайдя в каптёрку, проговорил Иван.
Певторак поглядел на него с таким видом, что у него будто бы страшно болели зубы.
-Надо, надо воин, иди, лечись, я, что держу тебя что ли, — но дальше его слов, дело не пошло. Назавтра Ивана снова загнали в строй и, когда конец будет мукам его, он уже не ожидал и не верил.
Из санчасти его стали гнать как симулянта, Лимаева перевели куда-то и ему только с издевкой советовали мыть почаще ноги и мазать, лечащей всё, мазью Вишневского, какая в изобилии стояла в санчасти в бочонке, как солидол в гараже.
Ко всему прочему, видимо из-за гнилого дальневосточного климата, стали гнить ноги выше ступней, но он уже не обращал внимания и, привыкая к боли, как садо-мазохист.
За день эти блямбы натирались о брюки и присыхали к ним и по команде «отбой», а она опять же отдавалась по зажжённой списке и с тем же глумлением. Издевательством русского человека над русским, с разницей лишь в том, что один был командиром, хоть отделения, но командиром.
Со сдёргиванием штанов и всего, что было на нём, пока горит спичка, а это 45 секунд, иначе опять и снова сон тренаж, на что доброе нет, а вот на эту гнусность, в армии много было мастеров.
Отрывались присохшие болячки с кровью от них, с его мычанием сквозь сжатые зубы, но он терпел, во имя чего терпел пытки, устроенные ему судьбою, для чего это было, он до сих пор не может понять.
Так пришёл октябрь, офицеры равнодушно взирали на костыляющего Ивана и ни у кого из них не заболело сердце, никто из них не пожалел его и не отправил в госпиталь, был который за забором части.
Но по тревоге ему приходилось бежать в автопарк, по уже застывающей земле, иногда и по незамёрзшим лужам в тех же шлёпанцах на босу ногу, которые не держались на ногах и были подобны обувке старика Хоттабыча из одноименного фильма, слетали они с ноги и он искал их в темноте со спичками.
Никто ему не отменил должности водителя-электромеханика на главной и самой дорогой машине части – радиостанции Р-140, с которой Иван управлялся как с коровой дома – запросто и выезжал, несмотря на свои хвори, всегда первым.
Выпал снег, смотрел Иван с грустью на него из окна казармы, первый снег у него ассоциировался в его недолгой жизни с заколом свиней, бычков и птиц, держали они, которых множество и как итог, обилием и все возможностью свежины.
Отец, поддатый по такому случаю, событие! с кумом пластались два дня у них, потом шли к кумовьям и подкатывался снова ком к горлу, от таких воспоминаний.
Со снегом, терпение Ивана к боли, унижению своему закончилось, назавтра утром он не поднялся по команде, на крик дежурного по роте, послал его подальше, тот выпучил глаза, не ожидая такого никогда, и отступился от него.
Одевшись, зашёл к старшине, — всё товарищ старшина, хватит, пойду я в госпиталь сегодня, сам пойду, не можете, если вы меня отправить, иначе я сдохну здесь, в вашей проклятой армии – и слёзы снова побежали по его щекам.
Певторак понял, что сделал он с ним что-то не так и чуть не загубил и не плохого парня, встал и подошёл к нему. Он увольнялся в запас и уезжал скоро домой, теперь он понял, как был глубоко неправ к нему, такому же, но помладше его на год-полтора.
-Садись, Иван, — закрой дверь! – рявкнул он, на сунувшегося было каптёра.
Слов не было, как и глядеть в глаза он не мог ему, было, оказывается стыдно и понял он весь ужас положения, в котором были они, он не предпринявший ничего для лечения и спасения Ивана, отходивший шутками и смехом.
И положение Ивана, исхудавшего от боли и недоедания, покрывшегося язвами при наличии санчасти и врачей, но не хватило малого – человечности, какая у нас всегда в дефиците.
Закурил старшина, угостил его, сидели они и молчали. Рота пришла с зарядки, и начался утренний осмотр, вышел Певторак, велел проводить без него, зашёл и снова молчание.
После завтрака, принесённого опять же Лукиным, стал собираться Иван в госпиталь, все смотрели на него с жалостью и, не веря, что он снова когда-нибудь будет нормально ходить и бегать.
Певторак принёс от ротного сопроводительную, и дал в провожатые того же Лукина, знал что друзья они. Кто-то нашёл носки и пошли они потихоньку к Иванову выздоровлению, которое можно было устроить ещё летом и без тех плачевных последствий.
Пролежав в госпитале почти месяц, Ивана поставили на ноги. Он мог ходить без раскачивания и ощущения боли, болячки, которым не было ни конца, ни краю, ушли, скрылись, чему он не переставал удивляться.
Так же как удивились и врачи, хирург, здоровенный мужик лет сорока, принимая его, матерился на весь госпиталь, — отдать под суд ротного, пидарасы, без войны до чего довели человека.
Попал Иван в рай вроде бы, где ни шума, крика и главное насмешек, что ты болеешь, никто не смотрел на него с осуждением или презрением, было обычным всё это и никаких негативных эмоций не вызывало.
Железка на крыльце, зацепился за которую он, и, сделала она снова рану в ране, жгли током, ногу щекотало, но это была не та нудная и непрекращающаяся боль, сопровождала какая его лето и осень.
И солнечным утром под конец ноября, хирург, лечивший его, сказал, — ну вот, Иван, — что стало чудно ему, кроме своих ребят, его никто здесь так не называл, — вылечили мы тебя, иди, служи парень дальше и не делай больше так, не терпи, а иди к нам.
-На ваших лекарей – и снова он заматерился, не стесняясь медсестёр, — надежда малая, суки они последние и скажу тебе, не пришёл бы ты тогда паренёк, протяни ещё недельку и конец бы твоей ступне был, оттяпал бы я её.
-А я позвоню сейчас в твою роту. Что бы принесли валенки, — и горестно покачал головой, — в тапках-то сейчас не климатно будет, как ты думаешь?
Ивану стало зябко и страшно от этого воспоминания, и хирург заметил это, обнял его и наказал, — ходи пока в валенках, думаю, дураки ваши не запретят тебе их носить,- и снова заматерился.
Через час пришёл и снова Лукин, принёс валенки самого большого размера. Обрадовался Ванька ему, слов нет, жизнь налаживалась, Вовка сказал, что, в основном деды уехали и теперь послабее будет нам, — молодыми мы стали, Ванька.
Поблагодарил Иван всех как мог, и подались они в часть, в госпитале он отдохнул и отъелся, кормили как на убой, а он и забыл уже, когда наедался досыта, дома, наверное, только, и шёл он без видимых пока усилий, было ясно и морозно, снег скрипел и искрился, на душе было легко.
Такой вот на самом деле «Полонез»(«Прощание с Родиной») литвина(белоруса) Михаила Клеофаса Огинского(Рюриковичи), племянника великого гетмана литовского(литвинского), умершего во Флоренции, борца за «Погоню» и бело-красно-белый флаг, участника восстания под красно-чёрным флагом: https://youtu.be/6h6slTt0dCg
Не совсем подходящая мелодия и слова для тихих пьяниц от ностальгии и воздыхателей от малых родин и больших «фатерляндов», не правда ли?
Это потом «Полонез» поляки пригладили и отутюжили для приличия в Великом Герцогстве Варшавском (Księstwo Warszawskie), а остальные блаженно проглотили через переводчиков, расплакались и умилились.
Так и продолжается это вместе с польской сказкой о Княжестве Литовском, вместо Князеуства Литвинскага, особенно после советского административного раздела Беларуси с передачей столицы Вильно(Вильня) и Ковно со всей Виленщиной в состав Литвы, и переименованием названных городов в Вильнюс и Каунас, депортацией коренного литвинского(белорусского) населения.
Дорогой друг! Не хотел я обидеть Вас вроде как бы своим незнанием, но историю эту я знаю с четвёртого класса и не сравниваю, видит Бог «тихого пьяницу» с Огинским.
Просто я употребил это, как синоним горя человека и никак не связываю с означенным выше героем, это рассказ о несчастье человека и кто знает, чья трагедия глубже и больнее, простого русского мужика или Огинского.
С уважением Виктор Пирогов.
@ виктор:
Я, примерно, так и думал о трагедии, разумеется, поэтому и поставил «отлично». Только за название Вас будут кусать те, кто сейчас разжигает потухшие костры в Польше, Республике Беларусь и Литве. Вы их символ, можно сказать так, борьбы ездеца под «Погоней» из Грюнвальдской и Бродской эйфории и «Полонезного» пафоса утрат и павших героев к российскому горю прикрепили, а их навсегда обидел Александр Васильевич, который Суворов.
Переживёте, разумеется, только есть и другие сильные девизы для названия, если поискать.
Ну, уж если это — принцип, тогда держитесь. Удачи вам, крепкого духа и стойкости.
Best Regards!
@ Александр Касько:
@ Александр Касько:
Здравствуйте Александр! Извините, что задержал с ответом, так сложились обстоятельства, а насчёт названия мне глубоко наплевать на тех, для кого я явлюсь знаменем.
Да многие и не поймут смысла – мужик и Огинский, что их связывает, вот Вы поняли, и другие так же разберутся, а менять в угоду чьему-то мнению, как-то не очень, согласитесь…
С интервалом в дней десять я буду опубликовывать свои «произведения» и они снова не понравятся и снова и кому-то, в этом я уверен, но ведь моё это дело и никто мне не проплачивал и не заказывал тематику, так что, читайте…