Истории бывшей деревни

Роберт Кузьмов

ИСТОРИИ БЫВШЕЙ ДЕРЕВНИ

2020

Эта книга – низкий поклон памяти и сожаления ушедшей в небытие русской деревне, поклон её простодушному быту и высокой нравственности. Стержень повествования – жизнь обитателей не существующих ныне деревень и хуторов  от начала ХХ века и за середину века. Привязка описываемого здесь к реальному географическому пространству (междуречью) – условна; это – не документ и не чья биография. Имена собственные за редкими исключениями – вымысел автора. Прототипы персонажей могли быть где-то и в чём-то, а могло их и не быть вовсе. Но всё было в русской деревне.

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть первая. АБОРИГЕНЫ МЕЖДУРЕЧЬЯ

Гнездо, из которого выпал . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . .

Земсковы . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .  . . . . . .

Золотая горка . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .  . . .

Бочонок . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .  . . . . . . .

Земсковы рассказы . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . .

Земсковы. Уроки письма и чтения . . . . . .  . . . . . . . . . . .

Часть вторая.  ВОЙНА ПРОКЛЯТУЩАЯ

Дороги . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . .

Меженка и её обитатели . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . .

Было детство . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .  . . . . . .

Пастухи и подпаски . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .

Победители . . . . . .  . . . . . . . . . . . . .  . . . . . . . . . . . .  . . . . . .

 

Часть первая. Аборигены междуречья

Гнездо, из которого выпал

Земля у нас здесь неровная, вся всхолмлена беспорядочно: то идешь в горку из низинки, то в низинку с горки. В низинках обычно кустарник — все больше бряд; осинки, березки, ольха, рябинки — тоже не редкость, а все равно эти светлые небольшие заросли называют у нас просто кустами – Яшины кусты, Маринины кусты, Круглые кусты. Где в них сыровато, а где и сухо совсем. Летом поутру обойдешь эти кусты по недальней окрестности, и лукошко грибов крепеньких, свежих наберёшь очень даже просто. А осенью углядишь под заиндевелым багровым осиновым листом бурую шляпку бодрого боровичка, так мальчишке, девчонке и вовсе в радость.

Горки, взгорочки, горушки – они везде, но всякая интересна по-своему, всякая местным народом примечена особо, да и не всякая ли поименована; одно, два слова – и для здешнего место вполне обозначено. За редкими исключениями они отлогие, для хода не тяжкие; из-за горочки, на которую всходишь, бывает видна и следующая. Но есть и такие, к которым слово горы прилагается уже без всяких суффиксов, по местным меркам вполне уважаемые горы. Вот, к примеру, гора, на которой стоит деревня Дичищи. Девки пели на гулянках:

Дичищинска деревенька
на  горочке стоит.
А не по горочке, по дролечке
ретивое болит.

Частушка, впрочем, универсальная – у нас все деревеньки на горочках стоят, пусть иногда и на почти мнимых. Но дичищинская гора и в самом деле серьёзная. Пешком-то – ладно: иди себе и иди, ну разве в гору попыхтишь, если годков порядочно на плечах повисло. А вот если подводой правишь, да и воз тяжеленный, пудов двадцать пять, тут уж хоть и гора не Альпы, и ты не Суворов, а мастерство какое ни есть изволь иметь. Хуже всего если воз — с сеном, тем паче с клевером цепким, и ведёшь подводу с горы. Воз с сеном ведь он как вагон, если, конечно, путём сложен: высота метра два с половиной, ширина такая же, и длина метра три с гаком. Удила — лошади в зубы, это уж непременно. И — с Богом – вниз зигзагами. Сам или сбоку от лошади идёшь, изо всей силы натянув вожжи, или ведёшь лошадь подузцы. У лошади бедной глаза лезут вон, с губ пена летит, ноги передние дрожат от напряжения, задние припадают к земле почти ей параллельно – тормозит умная животина, а воз напирает всей многопудовой тяжестью, насовывая хомут на самые лошадиные уши. Чтобы полегче было, норовишь в зигзагах больше ладить поперёк дороги, но это тоже о двух концах: гора-то крутая, сильно поперёк поставишь, так воз набок опрокинется, а то и вместе с лошадью. В этих спусках самое опасное — повороты, когда передняя ось стаёт вдоль одра.

Если, скажем, пацанёнок лет тринадцати, каким и я был когда-то давно, то большие всегда в такую дорогу напутствовали:

— С дичиской-то горы – смотри! Рот разинешь, дак понесёт, али, ещё не легче, воз завалишь. Прямо пускать-то тебя…

Ничего однако, обходилось. Через Дичищи сено, в основном, возили в Шалкино на сенопункт сдавать государству, а это значит всегда не один едешь, а обозом подвод пять – восемь. Так что в случае чего мужики подстрахуют.

Ещё гора у деревни Дельки. У Лесной. Но те поотложе.

Вот горы наши. А по ним и между ними – поля, луга, болотца. Эка, скажут, невидаль – луга, болотца. Да, милые мои, глаз не оторвёшь! Помню, ещё мальчишкой был, а мысль, наверное, странная в голову иногда приходила: вот лечь бы тут на траву под берёзкой и, глядя в синее небо с белыми барашками, умереть без боли по своей охоте. Господи, да отчего умирать-то? Я не знал. Теперь знаю: от счастья.

Поля наши особенно в первой половине лета наряжаются вызывающе ярко, будто на короткую пору забывают всегдашнюю свою скромность. Колхозники – всё мои знакомые и родные, и я с ними – привычно обихаживали землю: пахали, боронили, сеяли невзрачные семена ржи, гречихи, клевера, сажали картошку. Понятно, всё для того, чтобы поздним летом и осенью собрать урожай. Но земля благодарна и ещё прежде урожая дарит нам щедрое до беспечного роскошества полевое многоцветие. Клеверища и льнища – розовое и голубое. Бледно-сиреневым нежным цветом кроются картофельные поля. Топлёным молоком облита гречиха. Грузным свинцовым блеском мерцают волны набирающей колос ржи. И все эти краски – живые и упругие, разом выплеснувшись в пространство, расшевеливают, раскачивают, будоражат душу человека… мне кажется, даже если он незрячий.

В ту пору крестьянин, кроме как для прополки, не ступит в поле — нельзя. Разве что с краю погладит рукой свесившуюся над межой жёсткую чёлку ржи.

А по лугам и болотам ходи сколько хочешь в любое время. Болота у нас не смертельные. Впрочем, и смертельные, с трясинами и гадюками, тоже не в таком уж дальнем далеке, но об этом — после, если приведётся.

Идти некошеным лугом… Идти не куда-то торопясь, а так просто, нарочно идти некошеным лугом – это мне было необходимо, как, скажем, необходимо пить воду. В молодости я об этом и не задумывался, потому что эта живая вода была тогда рядом, и всяким летним утром плескала в лицо своей душистой свежестью. А потом — вдали, в ином времени и пространстве меня прямо иссушала тоска по некошеному лугу моей родины.

…В ложбинках, там, где в апреле неслись неуёмные студёные ручьи, и сейчас ещё влажно; пахнет лёгкой земной прохладой, и растёт совсем молодой щавель с сочными лопушистыми листьями. Из божьего, знать, мешка просыпались весёлыми шариками золотые самородки купальницы. А калужница взгрустнула, её золото потемнее. Тмин пряным духом своим обороняется от беззастенчивого напора сныти. Гравилат… знаете, если всмотреться в его, по беглому взгляду, скромные коричневато-серенькие, цветки, то удивишься  их тончайшей ювелирной прелести; право, с гравилатом по благородной красоте не сравнится его кичливая родственница – роза… ну, та ароматом берет. А у нас  ароматом– любка. Ах, любка! –  соблазнительный запах её зеленовато-белых цветков схож с мгновенным взглядом красавицы-стервы, влекущим, манящим, и…  холодно-недоступным.

А больше всего мне нравится на лугу такой цветок-колосок, почти геометрически правильный цилиндрик около сантиметра в диаметре и высотой пять-восемь сантиметров; при всей своей геометрической строгости он совсем мягкий и слегка пушистый. Цвет этих колосков, наверно, в зависимости от возраста, разный: от нежно-розвого, почти белого – через сиреневый – до светло-фиолетового. Я не помню, чтобы у нас как-то называли это растение на местном наречии, а русское научное название моего любимца узнал много позже и подивился, насколько имя не соответствует его хозяину. Название цветка – горец змеиный. Я обиделся на ботаников: ласковому и доброму цветку присвоили такое неприятное, злое имя: и горец-то – слово колючее, угловатое, а змея и тем более тут некстати. Ладно хоть, от нелепого названия цветок хуже не сделался.

Повыше, где подсушило, — короставники, чина, васильки, колокольчики, клевера и клеверки – любые: розовые, пурпуровые, белые, жёлтые. Повезёт, так встретишь и душицу; цветущая, она напоминает веточку сирени, но пахнет совсем по-иному — смотря, на чей взгляд, сирени-то, может, ещё и в зависть. Аромат душицы  вобрал в себя все запахи сенокосной поры. Запах свежего сена, насквозь пропитанный зноем летнего дня, это и есть запах душицы. Вот – воз сена; в нём нет ни единого цветка душицы (и очень просто: душица – редкое растение), а пахнет душицей.  И обратно: один только цветок душицы понюхаешь – и словно на сеновал забрался.

И ещё всюду по лугам – ромашки, одуванчики, лютики, луговые гвоздики, и зелень, зелень, зелень.

Если поля – многоцветье широких полотнищ, наброшенных на землю усердием человеческих рук, то луга – это совершенно точная до лепестка, до тычинки и – вместе — неповторимая в своей небрежной случайности вышивка по ликующей зелени, исполненная непостижимым мастерством  всемогущей руки Божьей. И всё — неповторимо, всё – мгновенно, переменчиво: ползёт по травинке божья коровка, и вот распахнёт она крылышки; торопится муравей; прилетит на цветок пчела и кувыркается в лепестках, обирая на себя пыльцу; прыгнет кузнечик… Тут из-под ног у меня выпорхнули три перепёлки… Свечёй взвился и зазвучал жаворонок… Барашком заблеял бекас, падая с поднебесья…

Поутру, когда и заря ещё обозначилась лишь робким румянцем, идёшь, бывало, по седому от росы лугу за лошадью – тихо всё, разве лошадь брякнет цепью. И сам стараешься не шуметь, словно боишься невзначай нарушить сон ребёнка…

А болота наши…  их, пожалуй, правильнее назвать болотцами – здесь, в верховьях нашего междуречья, им не присуща ещё та грозная таёжная угрюмость, какую обретут они чуть дальше, восточнее.

Наши болотца весёлые и светлые, даже те, которые по краям и по островкам поросли ивняком, ольхой, жидкими берёзками и осинками; там впору, может, и найдешь вполне статный подосиновик, а подберезовики, козляки, моховики – те больше щуплые, на кривеньких ножках. В густом кустарнике на отвилках сучьев гнездится юркая птичья мелюзга.

На чистинках, где нет кустов, ближе к воде лезут хвощи, рогоз с бархатными, почти чёрными шишками; везде осока-резунья, одуряюще пахнет багульник. И мхи – то стелются ровным ковром, то вспухают кочкарником. Поросшие мхом болотные кочки  бывают изысканно красивы: посредине – яркая, чистая, будто только что умытая зелень кукушкина льна, а вокруг небрежно так, ненароком – оторочка белого, с легкой зеленцой,  сфагнума. А если тут же ещё и рубиновые просверки клюквы – ну, драгоценность да и только! Правда, клюквы и брусники здешнее болотце подарит разве что ребятишкам по горсточке. По-серьёзному за болотной ягодой надо пробираться и на болота серьёзные: на Зыбино болото, на Солодиху, на Болотею – всё туда же, на восток, на Ярославщину.

Земсков хутор, можно сказать, окружён был болотцами.

На восход солнца, к деревне Багулихе — болото даже и довольно обширное,  насколько позволяет расстояние между хутором и Багулихой — около двух километров; болото же начинается метров за триста и от деревни и от хутора, а до того и там и там – луговина. В этом болоте кустарника почти нет, кроме как по краям реденько. С весны до начала лета и с середины осени до крепкой зимы оно непроходимое, то есть непроходимое для коров (потому что вязнут по брюхо) и для взрослых (потому что незачем ходить). А для ребятишек именно в весеннюю «непроходимую» пору в болоте как раз и весь интерес: и извозишься капитально, и воды в сапоги начерпаешь, и яиц целая кепка — утиных, чирковых, луговкиных, и вообще… столько  удовольствий, что даже и во время исполнения заслуженной экзекуции за изгвазданную одежду и за то, что «простудился, паршивец», – улыбка до ушей. Страшного-то ничего же нет, ну – пусть: у больших  — своё раздумье.

Летом болото со сторон до середины просыхает и становится выгоном: со стороны Багулихи пасётся багулихинское стадо, со стороны Меженки – меженское. Посередине болота, уклоняясь в диагональ, протекает ручей, который и летом толком не пересыхает и таким образом являет собой естественную границу между пастбищами. А при ручье есть порядочное, наверно, чуть меньше гектара площадью, оконце открытой воды, уважительно называемое у нас озером за неименьем поблизости настоящих озёр. По краям озеро заросло богатой болотной растительностью, и это – настоящее утиное царство.

А в сторону Меженки – сразу два болотца, и они совсем рядом – от хутора метрах в двухстах: одно – слева, другое – справа. То, которое слева, чуть  повыше и поменьше того, что справа. Оба эти болотца соединяются канавой, в происхождении которой можно усмотреть, кроме природного, и некоторое рукотворное воздействие; может быть, это следы деяний моих дядей, когда они были ещё совсем молодыми. Поскольку болотца устроились на разной высоте, ранней весной по канаве нёсся бурный поток талой, на вид вроде бы коричневой, воды. Мама полоскала в этой воде бельё, и, когда отнимала у буйного ручья пузырящуюся наволочку, наволочка была удивительно чистой и слегка даже голубоватой. А руки у мамы были красные от колючей стужи… и потом, много позже, как же они болели, мамины рученьки.

К началу лета канава просыхала, и нижнее болотце уже не подпитывалось из верхнего, но и в том и в другом меж хвощей, багульника и осоки вода оставалась всё лето – видно, там были какие-то незаметные роднички. Правое болотце то узенькой извилистой сырой полоской, то расширяясь бочагами с открытой водой, уходило дальше вправо, обходило деревню Пестерево и, наверно, добиралось-таки до Сити. По этой сырой ложбинке недалече от нашего хутора появлялись можжевеловые кусты и маленькие ёлочки. Можжухой отпаривали бочки. А ёлочки… Вот непонятно: почему они никогда не вырастали большими? – во всяком случае выше двух метров высотою я их там не видывал. Такие ёлочки — а они вовсе не были уродливыми, а, напротив, были ярко зелёные и стройные – такие елочки будто специально вырастали для Нового Года. Скажут: вот, мол, и понятно, отчего они не вырастали большими. Нет, их всегда было достаточно, да и далеко не в каждом деревенском доме ставили тогда на новогодие ёлку.

Два болотца возле нашего хутора – это уже было куличье царство. Беспокойные страдалицы луговки стенали днем. А с сумерками, когда в лугах драли глотки одни только дергачи, и кулики начинали со спорами и драками хвалить свое болото.

Тем же занимаюсь сейчас и я, хвалю свое «болото», свою малую родину. Я назвал уже эту местность междуречьем, но в общем случае междуречье – любая территория, расположенная между реками, двумя или более. Наше междуречье не столь знаменито, как, скажем, междуречье Тигра и Евфрата, да и есть у меня подозрение, что описываемую мною местность до меня никто междуречьем не называл; не потому, что его не было, а просто с этой, географической что ли, точки зрения вряд ли оно кого-нибудь интересовало по малости своей в огромной России. А между тем оно весьма примечательно. И в знаменитости, которая, правда, падает на него как бы отражённым светом, ему не откажешь.

Моё междуречье находится в Тверской области и образовано верховьями двух небольших (опять-таки по масштабам России) рек. Одна из них – Сить, та самая Сить, где в 1238 году произошла известная в истории битва, в которой русское войско, руководимое князем Владимирским Юрием, было разбито татаро-монголами. Вторая река – Корожечна – могла бы быть известна разве что своим неуклюжим названием, а, может быть, как раз по причине подгулявшего названия и осталась безвестной. Да что Корожечна? – подумаешь, что названия всем рекам «бассейна реки Корожечны» дал один человек, прибывший сюда с берегов какой-то величественной реки и воспитавший в себе высокомерное презрение ко всем иным рекам. Вот, к примеру: Малява, Кромница, Бздыриха, Воронья Нога… Малява из них самая большая.

Это моё междуречье – то, которое между верховьями Сити и Корожечны. Если же взглянуть на это междуречье шире, то увидим, что на востоке оно замыкается самой матушкой Волгой, а на северо-востоке Рыбинским «морем», сиречь той же Волгой.

Реки Сить и Корожечна сами по себе, для меня по крайней мере, весьма примечательны; примечательны настолько, что поневоле хочется говорить о них, как о живых существах.

Обе реки по своей протяженности (около 150 километров), по невыдающейся полноводности (Сить, пожалуй, пополнее и чуть пострмительней), по рельефу побережья — очень схожи. До определённого момента, от истоков примерно до середины длины, обе имеют общее направление – с запада на восток. Но самое удивительное то, что в  своих  казалось бы случайных и хаотичных извивах они повторяют одна другую с редкой, на мой некомпетентный взгляд, для двух разных рек точностью. (Пусть читатель посмотрит карту, на которой можно разглядеть такие заурядные мелочи, о коих я веду речь). Взяв истоки практически на одной долготе километрах в пятнадцати – семнадцати одна от другой («Эк, хватил хуторской глобалист: «Долгота!» Ну-ка.» — ухмыльнётся читатель), обе реки (Сить – севернее, Корожечна – южнее) до самого «расставания» как бы идут рука об руку, куда одна повернёт, туда и другая; только Сить в своих извивах размашистее, смелее, Корожечна – поскромнее.

А у села Воскресенского разобиделась Сить на подругу и забирает, не круто пока, на север, тогда как Корожечна клонится к югу. Дружба врозь? Пожалуй. Но некая странная географическая взаимосвязь между нашими речками сохраняется: через какие-то небольшие километры Сить уже уверенно направляется на север (почти), а Корожечна в такой же степени почти – на восток. Зачем эти «почти север» и «почти восток»? А затем, что между новыми и уже окончательными направлениями рек образуется… прямой угол (смотри карту). Надеюсь, читатель простит мне, если я и примечтал градус, другой, и поймет, что я говорю об углах между направлениями, некими воображаемыми векторами. Разумеется, живые струи рек не уподобляются прямым линиям, постоянно вьются возле упомянутых векторов, но сторонние уклонения становятся незначительными и, пожалуй, нигде нет больше километра. И так до самых губ в устьях.

Интересное междуречье, не правда ли: тут и история, и география, и призрак геометрии. Если угодно, и этнография: некоторые исследователи по сие время склонны определять небольшую группу населения по нижней Сити как особую народность – сицкари. Да. Но это уже не про нас: тех, которые населяли верховье Сити, к сицкарям и учёные не относили, и сами сицкари на хомунов (не сицкарей) смотрели с пренебрежением.

Кто знает, когда и какие возникли здесь первоначальные поселения, но, судя по всему, давно. Здесь во времена оны было пограничье Углицкого удельного княжества и Бежецкой пятины Новгородской земли. Явились деревни маленькие и побольше. Дома, конечно, были деревянные, а крыши на них соломенные. Главный труд – поле и скотина. И ещё главный труд – плотницкое дело.

Деревни, наверно, стояли подолгу, лениво и незаметно мигрируя; исчезали то сами по себе, то выгорали от пожаров; возрождались вновь. Люди в деревнях роднились и ссорились, дрались и мирились, незаметно в поколениях забывали родство и снова роднились…

Потом явились хутора. Хутора выпадали из деревень. Во множестве хутора являлись при Столыпине и ещё, может, лет 15 после него.

К началу войны (Великой Отечественной) у нас живых хуторов уже почти не было; остались, кажется, только два – Земсковых и Мокиных. Зато приметны ещё и знаемы были многие места бывших хуторов; эти места так и звали: Хорёнков хутор, Гармонистов хутор, Бочонков, Стёпин, хутор Марьи Афанасьевны… На этих брошенных хуторах оставались ещё пруды с водой, спрятавшейся под слоем ряски, обломанные сирени, умирающие яблони, тощие и злые кустики крыжовника, прямые заросшие травой канавки — борозды между бывших грядок.

Земсковы

Осенью 1900 года в деревне Багулихе была свадьба – Василий Егорович Земсков женился на Марии Федоровне Захаричевой. Молодые были молоды: Василию – 22, Марии — 20; пригожи, нарядны; пара – картинка, залюбуешься. Потому иные парни не по случаю посматривали хмуро, а иные девки добела прикусывали алые губки – не ново, всегда так было: кому – счастье, а кому – царапина на душе, жди, пока заживёт, да и заживёт ли.

По деревне свадьба была богатая – в церковь Казанской Богоматери в Горки ездили изукрашенным поездом на пяти собранных по Багулихе тарантасах, с бубенцами. Да ещё на двух телегах народ – гости и зеваки. Василий, сам багулихинский, невесту высмотрел в Лихвинове,  верстах в четырёх от Багулихи. Невесту высмотрел по себе: в округе далеко известна была Земскова порода, но и Захаричеву породу знали не меньше.

Земсковых знали как вечных работников, старателей, любящих во всем приятность для взора, порядок и завершённость, немногословных, смирных, но с заострённым пониманием того, что у дворян называлось честью; их честность была местной притчей во языцех. Земсковы-мужики, когда отпускала страда, плотничали, к чему приучались с малых лет.

Для Захаричевых главное – земля. С землёй они умели работать так, что, кажется, у них и неурожаев не бывало, родилось всё и всегда. Захаричевы-мужики отроду шли силачами, подкову разгибали играючи. По праздникам не гнушались чаркой, не гнушались и лишней чаркой, после которой в речах бывали горячи, задиристы и невоздержанны, но, зная свою необоримую силу, редко к кому прикладывали тяжёлую руку без особых на то заслуг. Захаричевы-женщины, за редкими исключениями, были степенны, монументальны да и сильны подстать своим мужикам. А редким исключением и была именно тоненькая, быстрая и лёгкая в движениях и в характере Марья, ставшая теперь Земсковой.

Дом у Земсковых был большой, пятистенок. Жильцов стало теперь шестеро: Павел Елисеевич – восьмидесятилетний, но для своих годов бодрый ещё и подвижный старичок; сын Павла Егор с женой Авдотьей; Василий с Марьей и пятнадцатилетний брат Василия Иван. Анна и Груня – сёстры Василия – одна за год, а другая за два до Василиевой женитьбы вышли замуж и  разъехались по мужним деревням. Так получилось, что у Земсковых три года подряд играли свадьбы.

 

В 1901 году у Василия и Марьи родился первенец Николай.

В 1903 году родилась дочка Дуня.

Дмитрий, третий ребёнок у Василия и Марьи, родился в 1906 году весной. А осенью умер Павел Елисеевич.

Старейшиной в доме Земсковых стал Егор Павлович. Молчаливый и, по первому взгляду, мрачный  и строгий Егор нравом был тих и незлобив; с Авдотьей редко у них случались несогласья, да и в них он всегда уступал жене – женщине мудрой и доброй. Смолоду ладен и складен Егор и теперь, когда ему перевалило за пятьдесят, был ещё в силе, впивался в работу по-прежнему, но что-то стало не так: иногда он заходился в кашле, который едва не валил его с ног, и при этом курил без меры – козья ножка с самосадом почти не сходила с губ. Авдотья замечала, что он стал худеть:

— Курить-то перестал бы, батько, али хоть помене.

Авдотья глядела на мужа с тревогой, стала делать ему смягчающие нутро отвары. Егор скептически кривил губы, но послушно отвары выпивал до донышка.

В следующем году поздней осенью Иван Егорович, младший сын Егора, женился, и молодуху свою Лизавету тоже привел в отчий дом. С полуночи – молодуха, а к заре – хозяюшка. Не выслуживши ещё и фельдфебеля, Лизавета норовила в генералы, каковое звание вскоре и получила, только что без эполет. Бестолково шумный, заносчивый, но бесхарактерный Иван поместился у нее под каблуком без сопротивления, а это ж «генералу» неинтересно, и Лизавета искала и на ровном месте находила предлоги для свар со свекровью, с Марьей. В положенный срок все предлоги для притязаний воплотились в новорожденную Маню, а сами, до того невнятные, притязания – в требование раздела. Иван нервничал. Не находя устойчивого положения между матерью, братом и женой, он всё больше гнулся под напором скандальной жены, хандрил, бесился, стал выпивать порядочно.

 

Авдотья, покачнув зыбку с Маней, подошла к окну. В прогоне с дугой в руке понуро стоял Иван. Мать смотрела на сына долго и грустно, а он всё стоял, свесив голову. Авдотья открыла створку, кликнула:

— Ваня, зайди-ка.

— И Лизу позвать?

— Не надо твоей Миликтрисы. Да её, чай, и нету; к матке, поди, умахала. Заходи.

Иван вошёл.

— Садись,  ну-ко поговорим… Стало быть, раздела хотите?

— У меня, мама, семья, — бодрясь, сказал Иван, наклонился над зыбкой, погладил по румяной щёчке Маньку, поулыбался ей, поиграл глазами, пальцами. Сел на лавку. – У меня семья. Я об ней заботу иметь должон.

— А мы все, выходит, твоей заботе помеха. Что вам тут не живётся? Дом большой, пятистенка, о двух крыльцах. У нас полдома, и у вас, считай, полдома. Семья у него. А у Василья не семья? – вдвое против твоей.

— Ты только всё со своим Василием. И у Василия семья. Вот и… Василий сам по себе, а я буду сам по себе.

— Да вот кабы ты-то сам по себе. Вася – ведь что и за дитятко! И сам хорош, и что сделает, дак любо поглядеть: прокос ли пройдёт, борозду ли проведёт, угол ли срубит. Детки золотые. И про Марью плохого нечего сказать. А ты? – ровно и не Земсков, ровно и не я тебя родила.

Иван молчал.

— Заботу он имеет. Заботу имеешь, дак и работать умей. Что ты вот тышкаешься? Выстал посередь двора, как вороба. Дела у тебя нет? А она?.. «Всё с Василием.» Дак всё с Василием и есть. Всё и ломят Василий да Марья, да батько последнее здоровьишко кладет; чай, видишь: болеет батько-то. Колюшка — семь лет, и то с отцом, с маткой к делу приноравливается. А ты… вон к Табачихе с Федькой шляешься. Не чувствую я разве, чем от тебя попахивает… Бороду наращивает, ровно путёвый. Думаешь, с бородой, дак уж и мужик?.. Раздел ему. А деньги-то на раздел у тебя есть? Дом-от строить ты на какие шиши будешь?

— Построим.

— «Построим.» Много ты настроил — ну-ко, рукой поведи. Это тебе не бороду отращивать. Со всем гонором твоим, а всё равно опять к Васе явишься. Васю обираете, да Вася же ещё и дом  вам построй. Паразиты вы, Ванька, обоё с Лизаветой твоей… Поди! Отделим тебя, коли присралось. Ужо локоток кусать будешь, дак не пеняй… Маньку вот жалко. При таких родителях и досмотру не будет, в грязи утопите робёнка… Поди!

 

Зимой завезли лес. Зимой же начали отёсывать и подбирать брёвна и, как только отошла земля, поставили под будущие углы стулья; началась стройка Иванова дома. Новый дом строился на пустовавшем давно месте по той же стороне улицы, что и старый, через семь домов от него.

В три топора Егор, Василий и Иван работали недолго, поспела земля и под пашню. Егор ушёл пахать, оставив на стройке сыновей.

Поспела земля да, видно, не совсем. А, может, земля здесь и не при чем, а просто судьба свое жестокое слово сказала. Вывернув плуг из последней борозды, Егор свалился больной. На   расспросы Авдотьи сказал: — Не знаю… может, на земле полежал, а она ещё холодновата была; нутро не ознобил ли. Подумалось ещё тогда: «Неладно, чай, делаю; разлёгся» — да поленился встать, разморило. Разувался тоже; босиком-то по свежей земле – хорошо, идёшь, как по ладошке ровной. Стосковал по земле. Оно, правда, местами в низинках да в теньке неоттаявше ещё было: сошник скрежетал по мёрзлому, Бурко еле плуг протаскивал. Но это попервости, ране. Сейчас-то всё уж прогрелось. Боронить надо да сеять. А я вот, видишь… Ну, ты это… может, встану ещё. И дом…

— Что ты говоришь-то? Дом робята построят. С бабами и по земле управятся. Курить не подам, и не проси. Лежи, поправляйся. «Может, встану.» Знамо, встанешь… Егорушко, — голос Авдотьи срывался, и морщинки возле глаз наполнялись слезами.

 

Василий Земсков в плотницком ремесле уже давно руку набил, плотничал и с отцом в артели, и без отца. Ивану по семейному наряду вышло другое, на нем – земля, покос, уборочная. Поэтому хозяин строящегося дома сейчас в деле был вторым номером за Василием.

А дело подвигалось споро. В длинные летние дни от первого света утренней зари до погасания зари вечерней работали братья. По-иному бывало редко, но бывало. Если на голубизну неба вдруг, угрожающе сверкая и погромыхивая, наползает чёрная туча, а по скошенной луговине рассыпано почти сухое, не единожды проворошённое сено, то уж бросай всё; и стар и мал, если только носят ноги, — все туда! — сгребать, складывать в копны, спасать сено.

Ещё бывало – задурит Иван. Он не был лентяем, но неотвратимая, изо дня в день однообразная, работа истощала его, истощала не силы, а терпение. Иван втыкал в сруб топор, доставал из кармана шёлковый, вишнёвый с розовым цветочком, кисет, закуривал самокрутку и почти с ненавистью глядел на некурящего, непьющего, и, как машина, неутомимого брата.

— Слышь, Вася, — наконец не выдерживал он, — ты, этого, потяпай тут пока один. А я до Федора добегу, топор надо поточить. Я – скоро.

— Ведь утресь точили.

— Точить-то точили, да вот тупой. Сучки ровно железные; по сучкам знать, и затупился. На, вот сам посмотри.

— От моего посмотрения не заострится. Тупой — стало быть, тупой. Иди точи.

Иван снимался со сруба и шёл к своему приятелю Федору Коковину, который по обыкновению пребывал дома и в праздности. Они точили топор, после чего, различными способами одолевая финансовые затруднения, приобретали у самогонщицы Табачихи бутыль мутной и исчезали в реликтовых бурьянах возле деревенских овинов и сараев.

Возвращался Иван уже поздно, нетрезвый и вовсе без топора. Совался помогать Василию, стыдно было.

Такие отлучки однако не всегда сходили Ивану с рук. Строительство находилось под двойным контролем.

Приходила Авдотья Петровна; безошибочным материнским взглядом ещё издали определив состояние Ивана, сокрушённо качала головой:

— Ванька, пострелко, да ты что же это творишь? Не тебе ли это дом-от строят, бесстыжа ты харя?! Ужо нога моя к тебе не ступит. И ты, Вася, плюнь ему посередь сруба да и не ходи боле к нему, чернавцу окаянному.

Проштрафившийся сын задирал голову, ставя обихоженную  чёрную бороду почти горизонтально, однако помалкивал перед матерью, смотрел куда-то вбок…

Приходила Лизавета, и Иван получал затрещину прежде, чем успевал должным образом уставить бороду.

В воздействии на Ивана по случаям внеплановых заточек топора не очень ладившие между собой свекровь и невестка непроизвольно объединились и не давали ему выпадать из рабочей колеи.

Выбился из рабочей колеи Егор Павлович. Видно, та пахота под яровое была для него последней. На Петра и Павла он уже и по избе ходил с трудом.

Насущную мебель для нового дома, которую полагали сделать сами, пришлось заказать Ерофею Опалихину, по деревне – Бочонку. А и то сказать – не было окрест лучшего  столяра и печника, чем Бочонок; он не просто делал, а делал «по красоте наотличку». Заказы ему шли постоянно. За образами держал он тетрадку, в которую и записывал: кому – что, и в какой черед. Чужих предупреждал, что свои багулихинские идут без череду, «а  не можешь ждать, ищи другого мастера».

Без череду пошёл и заказ «Земскову Ивану: божница, стол, две лавки,  скамейка, три табуретки; в кухню – судница, лавка короткая, полка в три яруса; в калидор – ларь для муки и протчего. Особо – печка русская. Всё — к Покрову крайне.»

Когда Василий с Иваном стали поднимать на избе  стропила, Бочонок начал кладку печки.

Ко второму Спасу изба была готова к заселению. Солнечно сияла крытая свежей соломой крыша, застеклены и вставлены оконные рамы, навешены двери, проконопачены пазы.

Братья, теперь бывало, целыми днями и вовсе не заглядывали в избу, строили скотный двор. А в избе хозяйничали Бочонок с женой да Лизавета.

— Ваня, верёвки у нас где?

— Кажись, в избе кинули. Сейчас я…

Иван заскочил в избу, зыркнул было глазами в ближний угол и вдруг, разинув в обалделой улыбке рот, медленно опустился на порог.

В избе никого не было (Лизавета встретилась ему на крыльце, что-то выносила). Иван обводил взглядом какое-то будто вовсе незнакомое  пространство, светящееся благородной чистотой  обнажённого дерева и янтарно-медовой поволокой лака. В переднем правом углу – потемнее чёрточка божницы с резной кромкой. Слева на голубом  опечке — кипенно белая печь.

— Да когда же это?.. – растерянно улыбаясь, пробормотал Иван. И закричал: — Лизавета! Лиза!

Лизавета оказалась рядом: — Чего орёшь? Тут я.

— Тут она… Ты посмотри!

— А я быдто не видела.

— Нет, ты посмотри! Посмотри! Взирай! А кто всё сотворил?!

— Ты что ли? Ну, и ты.

— Я? Не-е-ет, не я. Я бы ухо-рыло тебе сотворил без Василия да без Ерошки. Они всё сделали. Они – мастера. Ты вот что… к Успенью… Нет, к Успенью не поспеть, четыре дня осталось, да и неладно – в будни надо. Давай, чтобы к двадцатому числу всё сделала.

— Чумовой. Да что хоть сделать-то?

— Новоселье сделать.

— Дак двор у вас ещё без крыши и без ворот.

— А-а, это уж пустяк. Не успеем, так я потом и один доделаю, да и Вася никуда не делся… Чтоб к двадцатому числу! Поняла? И не перечь! – Иван строго потыкал пальцем в сияющую поверхность липовой столешницы и тут же, спохватившись, осторожно протёр рукавом рубахи потыканное место.

Удивительно, но Лизавета не перечила.

— А Василию и Ерофею – почтение чтоб! И не перечь!

Лизавета не перечила.

Иван тупо уставился в пол, трудно отходя от возбуждения:

— Не помнишь, пошто я сюды зашёл?.. Ах, да, веревки ищу. Стропила на дворе будем подымать… А ты: «двор без крыши».

 

Пиво варить пришлось Василию тоже без череду. Черёд пиву в деревне – назначенные неизвестно кем и когда для этой деревни престольные праздники, два в году. Иваново новоселье с багулихинскими престолами не совпадало.

Новоселье устроили точно по приказу Ивана, двадцатого августа. Вечером часа за два,  чем солнышку садиться, потянулись к новому дому нарядные мужики и бабы. И Авдотья Петровна пошла; знать, забыла свою угрозу, что ногой не ступит в Иванов дом, — какой-никакой сын, не отречёшься.

В старом доме остались только Василий, малая Манька да больной Егор. Стоило большого труда Василию отнекаться от братниной пирушки, но и причины были веские: скотину всю вечером обиходить, за Манькой присмотреть, и отца одного в такой день оставлять никак не годилось.

Подоив двух коров, процедив и разлив молоко по кринкам, задав корму поросятам и овцам, принёс Василий с колодца два ведра воды, угомонил Маньку и уже в сумерках придвинул табуретку к отцовой постели.

— Ну, как ты, тятя? Подать чего? Лампу, может, засветить?

— Ничего не надо, Вася. Без огня посумерничаем. Посиди вот, да поговорим с тобой… Дом-то как? Много ещё работы?

— Нет, совсем мало. На дворе меньше, чем пол-крыши, осталось докрыть; а притужни, солома – всё приготовлено… Ворота  ещё навесить. И  всё.

— А внутрях? — обстановка? Ерошка всё-то, чай, не успел?

— Ларь да табуретки не сделаны, а всё остальное — в избе, порядочно уж как поставлено.

— Хорошо?

— Бочонок плохо не делает. Хочешь, тятя, принесу чего-нибудь тебе на показ? Ну, хоть суденку, или лавку. Божница какая! – прямо погладить хочется и рукой и глазами; хоть и без образов молись, на одну божницу. Давай принесу – посмотришь.

— Не надо, Вася, мало у вас забот. Да мне уж и…

Василий повесил голову. Поняв, что расстроил сына, Егор поспешил исправиться:

— Что показывать? – разве я Бочонкову руку не знаю? Вот у меня и глаза закрыты, а ты говоришь, дак я будто вживую всё и вижу. Ведь всю жизнь с деревом. Всякую избу да и другое что, прежде чем рубить начнёшь, не один раз умственно со всех сторон с закрытыми глазами оглядишь. И с нутра. Тебе ли не знать… Божница, говоришь, красива? А икону поставили – Владимирскую?

— Владимирскую.

— Хорошая икона. На ней у Богородицы в глазах – печаль наша, русская… По мне, Вася, мы — Россия вся — на печали да на тоске стоим, как изба на стульях. А нас всё развеселить хотят. Не приведи бог, развеселят, то и рухнет изба эта, — Егор неловко усмехнулся. – Ладно, Вася, не дивись на батьку; времени у меня теперича много бездельного, вот и лезут думы, которые мужику не положены… Так что за народ там у них сейчас?

— Где?

— У Ваньки на новоселье.

— А-а. Мама с Машей и с ребятишками. Само собой, Иван с Лизой. Нюша с Иваном Михайловичем, ты знаешь — заходили. Лизаветины мать с отцом и Лёшка, брат. Ерофей с Любой. Михаил Бегунов, Наталья с Татьяной – подруги Лизаветины, Федька Коковин. Отец Василий, поп, освящать придёт. Человек пятнадцать, поди, без ребятишек наберётся.

— Где же сядут эстолько? И стола-то не хватит.

— Ещё стол по соседству у Фимки Шепелявого взяли. Судёнку приставят. Да, вот считали: ещё Фимка с Маринкой своей. Стол у них взяли, дак неудобно не позвать.

— Оставили Ефиму Семёнычу пусту избу, — сокрушился Егор.

— Как?

— Эдак. У Ефима Семёныча, поди, окромя этого стола в избе боле и нету ничего. Стол-от ещё как нашёлся?

— А им и не надо ничего, заботы меньше. Так и живут.

— Вот и я – про то. Сумка не трётся, и ситный не мнётся.

Посмеялись. Василий, обрадованный тем, что больной отец не вовсе пал духом, а еще и шутит, поддержал:

— Вишь, выгода прямая — стол-от иметь. Сейчас обое с Маринкой поедят и попьют досыта; что, что харч чужой? — за своим столом оно и незаметно, а в брюхе тем боле.  И не пахать, не сеять.

Опять посмеялись. Помолчали. Манька посапывала.

— Слышь, Вася, спросить тебя хочу, — нерешительно начал Егор. – Кого же мне ещё спросить, окромя тебя? Скажи: Ванька-то наш с пути не собьётся? Я тебе, как на духу: другой раз посмотрю, дак будто вовсе пустой, безмысленный обормот. Да ещё пить  повадился; да с гонором всё. Как ты думаешь?

— Не собьётся.

— Ты, наверно, так спроста говоришь, меня бережёшь.

— Нет, тятя, неспроста. Я по делу сужу. Мы с ним сейчас много вместе, который уж месяц – всё рядом. Поначалу был, правду ты говоришь, ну совсем безмысленный: ничего не хочет, ничего не умеет, да и, вижу, скучно ему, неинтересно. Даже и от того толку нет, что ведь дом-от евоный строим, а не чей-нибудь. Не знал я, что и дать ему работать, — никакой помощничек… А дальше мало-помалу, хоть, может, и поневоле, стало  кое-что у него и у самого получаться. Дак, смотрю, радуется! Паз ли протешет прямо по всей длине, крюк ли вырубит кругло и ровно – рад, как ребёнок, хвастается, бородёнку свою задирает; видно – хочет, чтобы я его похвалил. Я и хвалю, мне ведь оно тоже хорошо. Вопросов по делу больше стал мне задавать.

— Ну дак и что?

— То, что спрашиваешь. Я думаю: если человек к делу пристанет, то уж, наверно, с пути не собъётся. А Ваня, по-моему, к делу пристаёт. Какой уж там из него мастер выйдет? – этого я не знаю, но, вижу, приноравливается, — Василий усмехнулся. – Даже с Лизаветой своей стал посамостоятельнее. Видно, цену себе другую назначил.

— Ну, дал бы бог, чтоб так оно и было.

— Ничего, тятя, не так уж у нас всё и плохо, не тужи. Вот только ты бы поправился… Чу! – зашумели… Гармонь Федькина… Это у Ивана. Знать, на улицу вышли, гуляют. Пусть. На гармонь сейчас ещё набредут. Пусть гуляют. Пива – три ведра. Пиво хмельное, берёт. Ванька пробовал: выпил два стакана, и глаза врозь пошли; больше Лиза не дала… А наши сейчас домой придут. Мама, чай, плясать не станет. И Маша, с брюхом, тоже не плясунья, — смеялся  Василий, веселил отца.

— И Иван с Лизой придут?

— Нет. Они собирались там ночевать, обживать новую квартеру.

— А спать где? Кровати-то нету.

— Кровать они хотят железную купить, городскую. Потому и Бочонку не заказывали. А пока постельник соломой набили и будут на полу спать. Да что, лето ещё — хоть и на улице спи. Ноне вон какой день отстоял, всё — солнышко. А сейчас – луна, и лампу зажигать не надо.

— Вася, а ведь я думал, что дома-то Иванова не дождусь, не доживу.

— А вот дождался. Теперь внука или внучку  дожидай – тоже, чай, в радость тебе.

—  Неужто бы не в радость! Да ведь Бог располагает. Когда Маше рожать-то?

— В начале декабря ждём.

— Хоть ладно бы всё, дал бы Бог.

— Устал ты, тятя. Замучил я тебя своими разговорами. Отдохни, поспи.

— Да. И не делал ничего, и с тобой больно уж хорошо поговорил, а устал, силушка моя ушла. Не говори, что замучил; у меня от твоего разговора в душе посветлело; телу-то уж, видно, каюк, а душу ты мне подлечил. Спасибо тебе.

— Да что ты, тятя… на чём? – задохнувшись, Василий погладил сухую, с выпавшими жилами руку отца. – Усни. Вон, как Манька, сладко. А я на крылечке наших подожду. Тихо придём, мы тебя не разбудим.

У Василия защипало глаза: отца жалко. Вышел на крыльцо и сидел понурый на верхней ступеньке, пока за углом не защебетали детские голоса.

 

Пришла осень. В петушиное жаркое разноцветье нарядились перелески, пожухла и состарилась некошеная трава в кустах, серо-сизым туманцем шевелились над болотами переспевшие травяные злаки. Седые  от густой холодной росы или от инея выходили из долгих ночей озими.

Егор умирал. Почти недвижно лежал он на каржине, не вставал, не ел. Кожа лица, выступавшая из белых лёгких волос, усов и бороды, темно и ровно пожелтела, отчего казалось, что лицо строго и чисто высечено из ольхи.

Авдотья то и дело садилась рядом, прикладывала влажную тряпочку к запёкшимся губам Егора, плакала тихо, чтобы муж не слышал… а глаза у него закрыты.

Но он слышал.

— Не плачь, Дуня. Не минёшь… Только и разница: пораньше или попозже… Мне бы на улицу… поглядеть…

— На крылечко? Сейчас, Егорушко, я сбегаю за Васей, он тебя и вынесет… и выведет.

— Нет… Что я увижу с крылечка? Дворецкову избу. Мне бы… луговину, кусты, озимь,.. Ванин дом… лошадей, болото… небо…

— Егорушко, дак я с Васей…

— Нет, не надо ничего… Это я так… блажь… Мало ли что наплету. Блажь… Делай своё… Я тебе не мешаю.

— Егорушко, да разве ты мне когда мешал?! – Авдотья опять заплакала.

— Делай своё, Дуня. Тебе полегче будет.

Пришли обедать Василий с Марьей. Обедали. Сидели за столом, все, кроме Егора, — больших и маленьких шесть человек.

Авдотья не утерпела; когда после обеда Василий с Марьей вышли на крыльцо, передала им разговор с Егором и ненароком высказанное им желание.

Василий дёрнулся туда-сюда, будто что вспомнил внезапно:

— Вот. Олух я… Сейчас запрягу лошадь и повезу куда захочет. Олух я. Давно бы надо. Олух царя небесного.

— Может, не надо, Вася. Он говорит: «Так это я… блажь».

— Блажь? Никакая это не блажь, и сама знаешь. Проститься хочет. А сказать стесняется, беспокоить нас не хочет. Иду запрягать. Ты одень его как надо, не холодно сейчас. А ты, Маша, сходи к Ване и скажи ему, чтобы сейчас тут был. Обязательно… Я, Иван и ты, мама, поедем  с тятей. Ну, я пошёл… Нет, погоди-ка. Я сам с ним…

Василий забежал в избу, наклонился к отцу: — Тятя, мы сейчас поедем на полосу. Может, поехал бы ты с нами, а? Погода хорошая. Ну, пасмурно, а тепло. Подышал бы, поглядел бы. А?

— Дуня, Дуня… Сказала… А ведь я не велел.

Авдотья: — Сказала, батюшко, — прости. Да ведь и плохого-то что? Тебе, может, на пользу. И нам бы хорошо с тобой.

— Возни со мной… Ровно вам боле делать нечего.

Василий: — А никакого такого уж срочного заделья у нас и нету. Я сам хотел тебя вывезти, да всё думал: может, трудно ему будет, усажу неловко или растрясет. И чего боялся? Я сейчас тебя усажу — как барин поедешь.

— Ну вот ещё, «как барин».

— Лучше, чем барин. Что они, баре, понимают? Ну, едем?

—  Ладно.

Неожиданный и оживленный разговор больших о какой-то поездке разве пропустят дети? – вот они тут: Колька, Дуняшка, Митька.

Авдотья шепнула Василию: — Ребятишек, Вася, не взять ли нам?

Егор и шёпот услышал: — Возьмите ребятишек. Не утянут.

Дети запрыгали, начались шумные торопливые сборы.

Пришёл Иван.

На запряжённой в одёр каурой кобыле Липке подъехал к крыльцу Василий. В одре посредине – сухо-зелёное сено, на осенней прохладе особенно сильно пахнущее духом красного  летечка. Между грядок к задней решётке Василий привалил сена побольше и покрыл его дерюжкой.

Василий на руках вынес отца и положил так, что Егор почти сидел; голова через слой сена мягко опиралась на заднюю решётку одра, как на спинку кресла.

Сели: Василий – справа, править будет; рядом с ним – Иван; Авдотья – слева; вся троица Василиевых отпрысков устроилась в передке. Поехали вдоль деревни.

Минув семь домов, Василий подвернул подводу к новому дому и остановил.

— Смотри, тятя: вот Ванин дом.

Иван соскочил с подводы, стал сзади, наклонился к отцу и, суетливо размахивая руками, расписывал новое своё жилище.

Егор спросил: — С полу не дует?

— Не дует. Половицы сухие, подогнаны плотно. Вася же…

Егор спросил: — Печка не дымит?

— Не, ни чуть-чуть. Бочонок же… А наличники, видишь, ровно кружево… тоже Бочонок, сам по себе, и не просили мы. Ещё сам же ставенки, сказал, сделает на все три окошка. Говорю: заплатим. Смеётся: — Не, это вам впридачу. Мне самому любо.

В окне показалась Лизавета, всплеснула руками, замахивала, зазывала гостей в дом.

— Не смочь мне, Лиза, — слабо откликнулся Егор.

Услышала ли, так ли поняла — выбежала на улицу.

— Доброго здоровья, тятя, — наклонилась и поцеловала руку Егора. – Хорошо как вы надумали поехать-то.

— Хорошо?

— Ой, как хорошо! Тебе на пользу пойдёт.

— А люди не засмеют?

— Да с чего бы?

— Скажут: вот катают мужика ровно барина, ублажают.

— Да кто же такое глупое скажет, тятя? Разве кто совсем уж беспутый. У нас и нету таких. На что я – баба бестолковая, да и то понимаю, что крестьянин по земле пуще всего тоскует, от одной этой тоски изойти можно. «Засмеют». И из головы выбрось. Поезжайте, поезжайте. Да и выздоравливай! Жалко, что в дом-то не взошёл; посмотрел бы, как у нас нахорошо.

Авдотья концом полушалка вытирала слёзы. Наверно, многое простила она сейчас неуживчивой невестке.

Иван, гордый и за дом и за жену, сиял.

— Спасибо, Лиза, — сказал Егор. —  Дом у вас хорош. Живите ладом.

Уселись по прежним местам, поехали. Из Багулихи поворотили в сторону Меженской пустоши. Справа после луговины под сизым колеблющимся покрывалом потянулся выгон. Слева скоро начались кусты ивняка. Травяная дорога, по редкой езде не убитая копытами  и колёсами, шла широкой жёлто-бурой  полосой; повозку не качало, не трясло.

Под цвет осени лошадка Липка, не понукаемая, шла шагом. Да она и сама знала, как ей сейчас надо идти. Знала, что не надо бежать, а надо идти шагом, но не понуро, не уныло, а весело, крутенько изогнув шею, и время от времени напоминать хозяевам о себе бодрым пофыркиванием; она всё понимала — ведь они тут давно все вместе.

Егор смотрел на стылую уже и сырую осеннюю землю, в который раз без перечёту за всю-то жизнь; знакомо всё чуть не до травинки, а виделось будто внове. Думалось ему: несметные те разы взглядывал он на это тихое застенчивое ополье походя, в трудах и заботе, и не замечал, как не замечаешь своих рук в работе, своих ног в ходьбе; всё  — при деле, при своём месте, и слава Богу. А теперь вот его везут нарочно для погляду, не первый ли раз в жизни; потому, знать, и удивительно, и живо, и словно дышит всё потихоньку. Будто первый раз… и, знает Егор, — последний; понимание близкой смерти давно при нём, притерпелось, привыклось; но сейчас в душу, не вмещаясь, струилось и струилось родное, непонятое и милое, вечное, и душа упивалась, ныла умильно и сладко; смерть отодвинулась и одрябла, не пугала и не печалила.

Авдотья и сыновья вели обычный семейный крестьянский разговор: какая нынче рожь; льны какие; когда везти зерно на помол; довольно ли дров на зиму; прикрыли ли в загороде хмель от морозов; продушины в подполье тоже пора закрывать — Покров скоро… Говорили и про Егора с понятием, что он тут же, и, если захочет и сможет, пусть тоже говорит: «тятя ещё по весне убрал»; «в беркуне, ну который тятя летось сплёл»; «тятя сказал: не надо, как у Дворецковых; а как надо, он мне показал»…

Ребятишки своё дело и значение своё тоже знали не хуже Липки: не шалили, разговаривали потише больших, чтобы им не мешать.

Дуняшка: — Коля, а чего дедя такой?

— Какой?

— Ну… глуснай. И не говолит.

— Не видишь что ли? – болеет дедя. Ровно первый день… чудная.

— Ну я так не видела. Дома он то на калжине, то на кловати в кути. А так я не видела… А у него плойдёт?

— Вот сейчас съездим – может, и пройдёт.

— А мы куда поехали?

— Так, в поле.

— А зачем?

— Не зачем, просто так.

— Плосто так? И плойдёт? Он и поплавится?

— Слышала, баушка Дуня сказала: на пользу. И тётя Лиза тоже… Смотри-ка, а луговок-то теперь уж нету; тогда, помнишь, всё летали, кричали…

Митька больше лупоглазил по сторонам и ни к кому не приставал. Зато он внезапно и без объяснений перемещался с одного места на другое, без особых церемоний обползал и переползал Егоровы ноги в валенках и то и дело толкал локтями и коленками брата с сестрой.

Обойдя выгон, Липка привычно повернула к Золотой горке, где были покос и пашня Земсковых. После Золотой горки, на которой постояли, переехав раскисшую от дождей низинку стали полого подниматься к Меженской пустоши.

— А потом куда ещё, тятя? – спросил Василий. – Мы — куда скажешь.

— Ну, Меженку-то проедешь, а под гору к Осмолову уж не спущай, поворачивай обратно.

— Ладно. Только обратно я поправее возьму, к Нефёдовской земле прижмусь, чтобы побольше нам поглядеть. Ага?

— Ну-ну. Мне потрафляешь…

Воздух остыл — густой, свежий; нет-нет да и проглянет солнце из-за похожего на валун, набрякшего дождём облака, бросит горсточку тепла… Всё то же… пять десятков лет… и не надоест никогда…

На подъезде к Багулихе Егор смежил веки и, видно, уснул. Когда  Липка остановилась у крыльца, он так и не открыл глаз, так и сидел, откинув назад голову, а перехлёстнутые синими жилами руки лежали на дерюжке ладонями вниз. Василий с Иваном тихо спровадили в избу ребятню и, сидя на крыльце, порядочно ещё ждали, когда отец проснётся. Липка жевала овёс из торбы.

— Вот те и на! – уснул, — сказал Егор, открывая глаза, и смущённо усмехнулся. – И давно ждёте? Толкнули бы батьку в бок да и всё, — сказал он подошедшим сыновьям.

— Зачем же? Округу посмотрел да поспал на чистом воздухе – бознать как хорошо. Каждый день будем теперь тебя возить, ты и выздоровеешь, — Василий с Иваном сейчас даже и сами поверили в это. – Как хоть ты?

— Ровно из ручейка воды попил. И ровно как дитём побыл.

 

Егор Павлович Земсков умер через два дня светлым ещё вечером. И только Авдотья, в эти дни почти не отходившая от впавшего в беспамятство мужа, почувствовала слабое и краткое содрогание изнурённого обессилевшего тела. Она так же слабо и кратко содрогнулась и трижды перекрестила неживое лицо мужа. Потом тяжко поднялась и, едва переставляя ноги, перехватываясь за стену, вышла за переборку к внукам.

— Коля, Дуняшка, сходите за тятей. Они с мамой на задворках. Пущай придёт.  И Митюшку с собой возьмите. Оденьтесь. Коля, пособи им.

Авдотья вернулась к Егоровой постели, села перед каржиной на табурет и, что-то шепча, стала гладить голову Егора. Опавшие на подушку  белые и лёгкие пряди волос она легонько подбирала и заправляла Егору за уши… нет, не так… пусть посвободнее… надо выправить маленько вперёд… На щеке нащупала кусочек глины… видно, от печки отпал… сунула в карман кофты. Огладила усы, бороду. Губы Авдотьи  жалко и беспомощно набухали  и  резиново растягивались каким-то длинным трепещущим прямоугольником… Когда хлопнула дверь, по крыльцу протопотали ребята, и шаги их стихли, Авдотья уронила голову на грудь мёртвого мужа и завыла в голос, неутешно.

 

В декабре 1909 года Марья родила дочку Катю. (Екатерина Васильевна Земскова, в замужестве – Казаринова, это моя, Родиона Казаринова, мать.)

В 1912 году родился Павлик.

В 1915 году родился Шурка – последний ребёнок Василия и Марьи Земсковых, поскрёбыш.

Война выстрелила в Земсковых не пулей, не снарядом, а окопной стужей. Пробывшего на фронте месяца четыре Василия привезли в Багулиху с больными ногами; ни стоять, ни, тем более, ходить он не мог. Открытая болезнь протекала тяжко и долго. Я не умею назвать этой болезни, но я её видел, потому что через тридцать лет она явилась к моему дедушке рецидивом; я видел его ноги, изрытые страшными багрово-синими язвами, сочившимися желтоватой липкой мокретью; и в этих язвах копошились вши, явление и неистребимость которых невозможно было постигнуть.

Тогда, в 1916 году, как и тридцать лет спустя, единственным и успешным лекарем Василия Земскова была его жена Мария Федоровна. Язвы затянулись, Василий встал на ноги, но всю оставшуюся жизнь он хромал, припадая на правую ногу, ходил с палочкой.

Подрастали, слава богу, дети. В Николае уже явственно обозначилась Захаричева порода; он был коренаст, неколебимо устойчив на крепких, ниже колен заметно расходящихся врозь, ногах; для пятнадцати своих лет необычайно силён. Главное: в дело лез без понуканий; всегда — со сноровкой, со смекалкой; и всё – сплеча, без роздыху, до пота; простоволосый, нараспашку. Отёсывает, к примеру, Колька бревно для подрубки дома; Авдотья, любуясь работой внука, говорит:

— Коля, прямо удержу на тебя нет, словно оголодал по работе. Отдохнул бы. Да хоть шапку бы надел — мороз.

Коля окидывает бабку непонимающим взглядом, смахивает пот с лица и гонит дальше…

Глядя на отца, приклонялся Николай к плотницкому ремеслу. Но в семье, из которой навсегда или на время выбывали взрослые мужики, приходилось и на все руки мастерить: пахать, сеять, косить… Коля же и младшеньким носы утрёт, и шнурочки на ботиночках завяжет. А ну-ка обидит кто младшенького или младшенькую!? – Коля так поддаст обидчику, что вперёд неповадно будет, у Коли не заржавеет. Зато младшенькие за ним –гужом; с Колей интересно, с Колей весело, с Колей их никто пальчиком не тронет.

Николай застудил уши. Грели, закладывали камфору, думали: пройдёт. Не проходило, всё оказалось очень серьёзно. Боль – невыносимая, мутилось в голове. В Кашин. Из Кашина – в Ярославль. В Ярославле врачи определили, что в ухе идет загноение, и воспалительный процесс грозит перейти в мозг. В кости черепа за правым ухом для удаления гноя просверлили дырку – горошина пройдет, откачали гной, полость продезинфецировали. И ведь вылечили! Правда, на правое ухо Николай почти совсем оглох, но левым-то слышал, и голова не перестала соображать. Дырка за ухом, конечно, осталась, со временем обросла по краешку и мясом, и кожей, и даже пушком…

1917 год. Революция: долой царя! Ещё революция: долой помещиков и капиталистов! Тугим разъясняли: царь, помещики и капиталисты – мироеды; внешние приметы мироеда: толстое брюхо, обрюзглая красная рожа, шляпа (или что-то другое, чего не носит на голове простой народ); если кто в очках или больно умный, то тоже подозрительно.

В Багулихе к революциям – событиям мирового значения – отнеслись с видимым равнодушием: кто вчера надумал ехать сегодня за дровами, тот и ехал; кто надумал стан ставить бабе половики ткать, тот и возился со станом. Да если бы даже из-за революций куда бежать пора приспела, крестьянину бежать несподручно: в России земли много, да твоя-то только здесь, и  она за тобой не побежит. Когда наряду с внушительными «катеньками» и «петеньками» явились вовсе уж неприличные керенки — двадцатки и сороковки, смеялись невесело: совсем, мол, никудышная бумажка – ни папироску свернуть, ни подтереться. А всё-таки  было тревожно: что-то там ещё придумают? – оборони бог, как бы шибко худо не стало мужику. Царя тоже было жалко, думалось: не особо он кому-то и мешал. Да, годы перед революциями были тяжёлые; оно и понятно: война, не знаешь, кого, в какую минуту и за какое место укусит. Но крестьянин не виноватил в войне царя. Война сама по себе; её, видно, бог насылает за грехи наши. И царь от бога дан. Слыхать, Россия без царя и не была никогда, кроме как разве в смуту триста лет тому назад. Так то и была смута – едва и не спустили державу под поляков. И теперь вот царя нету, так и Россия будет ли?.. Худое всё не от царя идёт, а от тех, кто от работы отпал; так их и в крестьянстве  считать – не пересчитать. Что ж на царя всё валить.

Капиталистов не видывали, крестьянин к ним касательства не имеет. А помещики есть: в Богуславском – барин; и барин – в Займищах, от Багулихи совсем недалеко. Ну так и что? – никакие они не мироеды, по крайней мере здесь от них ничего плохого не видели. Тот, который в Богуславском, говорят, лет пять уж тут, в своем именьи, не бывал. И земля его либо гуляет, либо мужики из соседних деревень её нахрапом запахивают. Богуславское, впрочем, сторона для багулихинских неходовая: там и церковь своя, и приход свой. И слуху, тем более о барине, оттуда меньше доходит.

А Займинский барин Алексей Саввич Берестов каждое лето приезжает из Москвы с семьей, и в семнадцатом году был. Один или, иной год, вдвоем с сыном, бывало, приезжали и зимой. Кроме земли и усадьбы, от Берестовых же есть в Шалкине лавка со всяким на сельскую потребу товаром, заведённая ещё покойным отцом Алексея Саввой Николаевичем.

Алексей Берестов, хоть и барин, а в Москве и сам не сидел без дела. В своё время закончил он полный курс Технического училища и служил теперь в какой-то компании инженером. Здесь же, в займинском именьи, хозяйственные дела сам Алексей никогда не вел, давно и полностью возложив их на управляющего Петра Жохова, крестьянина из ближней деревни, которому доверял совершенно. Привычки, желания и задумки барина, весьма непритязательные и без завихрений, были Жохову известны и понятны; процеживая их через своё основательное хозяйственное соображение, Жохов всё и вершил в Займищах. Ему же, Жохову, досталась незавидная доля всё и порушить. После октябрьской революции, как только в некоторых умных головах стало проясняться, куда пойдет дело, Жохов рассчитал всех  наёмных, рассчитал точно по уговору при найме, без малейших неудовольствий, где-то даже ещё и с погоном. Рассчитал он и продавца-лавочника с двумя его подручными, пустую лавку закрыл и повесил на дверь замок. Всё, что было из барского добра не особенно приметно и не мозолило людям глаза, Жохов по-умному и по-тихому распродал или перевёз хозяину в Москву. Ну, а то, что уж спрятать было никак нельзя – землю, барский дом, амбары, лавку ту же, лошадей – Жохов стал ещё усердней, чем прежде, обихаживать, чтобы, как придёт неотвратимый день, отошло бы всё новой власти ухоженным и непопорченным. А всё надо было стеречь – ведь по такому времени в два счета растащат или сожгут, а виноваты будут либо барин, который ни сном ни духом, либо Петруха Жохов, барский холуй. Ради этого Жохов уговорил в бесплатные сторожа ко всем строениям двоих сыновей и свата с зятем. О себе уж и разговору нет: и сторожил и за лошадями ухаживал, и всё — заботы, заботы. Ночей не спишь, да и по сторонам оглядывайся — народ всякий: больше, правда, которые с понятием или которым наплевать, а и такие есть, которые глянут, так будто ружьё в тебя наметили.

И так плохо, и этак нехорошо, а всё-таки гора с плеч Жохова свалилась, когда  в начале февраля 1918 года пришёл этот самый неотвратимый день; в этот день Шалкинский волостной ревком реквизировал именье Алексея Берестова. И, слава богу, обошлось без пожаров и грабежей, в чем заслуга, конечно, Павла Гречина, предревкома.

 

Русская деревня смертным ужасом боится грозы. Пожарами, происходившими от грозы, зачастую уничтожались деревни целиком.

Когда на какой-то стороне неба вдруг начинает чёрным нарывом с багровыми краями  вспухать грозовая туча, всякая семья выходит и рассаживается на крыльцо; и всякий член семьи будто между делом проверит, полны ли водой предназначенные к тому вёдра.  А грозный нарыв всё расползается, ширится, и вот по небу начинают шнырять молнии, то распарывающие небо пополам, то возникающие в середине его и слепящим зигзагом вонзающиеся в землю совсем близко. Гром непрерывен, слитен и одновременно как бы расколот на громадные рушащиеся на грешную землю глыбы. «Свят! Свят! Свят!» — шелестят губы верующего. «Свят! Свят! Свят!» — проносится в мозгу закоренелого атеиста. Господи! – на всё Твоя воля. Пронеси мимо чашу беды!

Моя тетка Евдокия Васильевна боялась грозы до обмороков, до потери сознания. Ещё в девках, засовывая в грозу голову под подушку,  куриным пёрышком, проткнувшим полотно наволочки, уколола она глаз. Ничего, глаз уцелел, и бельма не образовалось, но всю жизнь чувствовалось, будто в глаз песок насыпан…

Страшнее грозы небесной заклубился над Россией восемнадцатый год. Молнии вражды и озлобления хлестали в распростёртое, будто распятое на земном шаре, тело огромной страны. В небывалом доселе множестве заполыхали невиданные доселе пожары, которые не гасились водою, а только кровью.

Шалкинская волость, подобно моей тётушке, спряталась под подушкой да и едва ли не вздремнула там в наивной и мудрой надежде перегодить грозу. Видно, на этом клочке русской земли на ненависть выдался год не шибко урожайный. Почти полностью провалилась затея с комбедами. В Багулихе, к примеру, объявить себя бедняком не постыдился только Ефим Звонцов, он же Фимка Шепелявый — лентяй и барабоха. Но даже если бы и с женой своей Маринкой, которая отказалась, никак не тянул Фимка на целый комитет.

В этом году в конце лета последний раз побывал в Займищах теперь уже бывший владелец именья Алексей Берестов. Ранним утром, вот-вот как взойти солнышку, сошёл он с подножки предпоследнего вагона московского поезда и с саквояжем в руке направился по песчаной дорожке обочь рельсов в сторону вокзала. Дежурный станционный служащий, проводив поезд, ушёл в вокзал, и в поле зрения Берестова впереди шагах в двухстах остался только один человек, который шёл навстречу; он был в перепоясанной широким армейским ремнём гимнастерке и синих шароварах, заправленных в сапоги. Голова встречного была непокрыта, тёмные волосы небрежной чёлкой спадали на лоб, виднелись тёмные же небольшие усы. Берестов узнал Павла Гречина, служившего до войны начальником Шалкинской почтовой конторы. У правого бедра Гречина при каждом его шаге покачивалась и отблёскивала на утренней заре громоздкая деревянная кобура маузера. С Гречиным Берестов был хорошо знаком и при своих бываниях в Займищах даже хаживал с ним на охоту по болотной дичи; они не были друзьями, но, кажется, имели друг к другу взаимную симпатию. Во время последних своих приездов в Займищи, когда уже шла война, Берестов не видел Гречина – видимо, тот был призван на фронт.

Берестов узнал Гречина издали и сразу; и сейчас, по мере сближения, ему казалось странным, что Гречин его не узнает; более того, казалось, что Гречин старательно не хочет замечать одиноко идущего ему навстречу человека и делает вид, что он тут сугубо по своим делам, а всё прочее ему мимо глаз: Гречин поворачивал голову то вправо, то влево, то будто в задумчивости глядел себе под ноги. «Уж не нарочно ли он встречает меня? – подумал Берестов. — Но почём ему знать, что я приеду сегодня? Мог знать, что приеду, от Жохова. Но, что сегодня именно приеду – этого и Жохов не знал.»

И только уже совсем приблизившись, Гречин «увидел» Берестова и развёл руки:

— А-а-а… Никак Алексей Саввич! Здорово живёте! Каким это ненароком к нам?

— Здравствуй, Павел Григорьич! Помилуй, что за ненароки? – разве я не здешний? — да я родился тут. И не к вам я – к себе.

— Да, да, да. Извини: неловко сказал. Но, видишь, какая история… Здешний, нездешний, а история такая, что она, брат, взялась теперь с географией спорить. Пойдём-ка, — Гречин повернулся в сторону, куда шёл Берестов, и, слегка тронув его за плечо, пригласил идти вместе с ним.

— Да ведь ты шёл куда-то.

— Что тебе за дело, куда я шёл?! – на ровном месте взорвался Гречин. – Вот ведь… Куда шёл, потом схожу.

«Точно: специально меня встречал, — утвердился Берестов.    – И, может, не первый день выходит.»

— Ты сейчас идёшь… к себе? – с запинкой спросил Гречин.

— К себе, — ответил Берестов.

— Вот и хорошо, вместе и пойдём. И хорошо, что рано.

— А позднее, так чем плохо?

— Народу много.

Гречин вытянул из кармана гимнастёрки папиросу, закурил.

— Скажи мне, Алексей Саввич: ведь ты знал, к чему едешь?

— Знаю.

— Ну, конечно, знаешь: Жохов у тебя в Москве недавно был, — Гречин бросил быстрый взгляд на Берестова. – Я не спрашиваю, мне известно… Ну, а коли знаешь, то зачем же ехал?

— Не поверишь, Павел Григорьич, — соскучился. Видишь ли, по родным местам, бывает, скучают люди, слабые они. И мне вот трудно, — Берестов достал платок и, приподняв запястьем козырек инженерской фуражки, отёр пот со лба.

— Да-а… И времячко для побывки в родных местах выбрал – хуже не придумаешь. Вот он – Ярославль-то. А Рыбинск ещё ближе… Ты ведь грамотный, батюшка барин; неужто не понимаешь ничего?

Берестов пожал плечами: — Шибко тебе повезло, Павел Григорьич, если ты что-то понимаешь.

— Я? Я, хоть в грамоте и не тебе чета, а кое-что понял. Правда, скажу тебе честно, кое-что понял… поздновато. Да что уж теперь? – вперёд идти, как велят, — тяжко, но и назад не хочется; и стоять нельзя – сметут на обочину или растопчут… Не представился я тебе, забыл. Изволь: председатель Шалкинского волостного ревкома.

— Поздравляю. Большой человек.

— Большо-о-ой… Ну, идти нам с тобой ещё порядочно, а время-то всё равно бежит бегом. Давай, я буду говорить, а ты пока только слушай да молчи. Идёт?

— Идёт.

— Перво – наперво знай: я – Паша Гречин — от тебя и в тебе, Алексей Саввич, никогда ничего плохого не видел, никакого зла на тебя не держу и никакой претензии к тебе не имею. Лично я. Только по новому нашему евангелию от Карла Маркса нету теперь плохих и хороших, нету праведников, и грешников нету. А есть только трудовой народ и его эксплуататоры. И то, что с тобой сделано, то не моя была воля. Тебе от этого не легче, но… не будь меня, было бы то же или ещё хуже. Паровоз идёт, так не стой на рельсах: ты его не остановишь, а он всяко тебя раздавит. Остаётся тебе смириться. Значит, так… Земли у тебя теперь здесь нет, она теперь народная и разделена уже по крестьянам: кому — что. Кроме аллеи твоей лиственничной. Аллея хороша, не спиливать же такие деревья, пусть народ по ней гуляет; так что аллея пока числится за волосткомом. Хозяйственные строения и что в них: амбары там с зерном, сараи и прочее – тоже не твоё, народное. Лавка и что в ней – не твоё. Лошади – не твои: на одной, на Орлике, я езжу, а другая и вовсе на повышение пошла – в уезд забрали. Но это – пока; таким в кавалерию прямая дорога. Что и говорить, лошади отменные у тебя… были, — Гречин фальшиво усмехнулся, будто икнул и брезгливо сморщился. С коего-то момента он, горячась, говорил всё более напряжённо, отрывисто, хрипло и торопливо, будто поскорее хотел выговорить заранее выученный ненавистный урок. – Жохов тоже не твой. Видеться с Жоховым сейчас тебе  не советую: и тебе это… вредно, и ему не на пользу. Ему сейчас, дай бог, до себя: из барских прихвостней снова надо в мужика перевёртываться. Легко ли? – богатый, пятеро сынов, земли много — кулак. А люди… такие есть: «у меня ни хрена нету, пущай и у всех не будет ни хрена»; а работать неохота, работа – это не в зачет… Да… Да и без нужды вам с Жоховым видеться; я так понимаю, вы с ним как-то по-своему перекликаетесь.

Гречин отдышался, как после скорой пробежки, и, поуспокоившись, продолжал:

— Одно, что я смог, — это дом твой сохранить. Ну, не дом; дом-то всё равно теперь не твой, но что внутри, то всё не тронуто. Был там только Петр, да я с ним два раза заходил. А думаешь, тоже не нашлось ретивых? Как же? – и «петуха красного давай пустим», и «в шкапах да в сундуках давай пощупаем, баб наших в барынины платья нарядим». Уговорил обождать… обождать только, Алексей Саввич. Так что дом твой сейчас пока на замке, на твоём замке; и ключ – вот он у меня в кармане – у Жохова забрал. Но у тебя, конечно, свой есть?

— Есть.

— Ну и ладно. Вот почти уж и пришли. Я в дом не пойду с тобой, один иди. Но я  где-то здесь близко побуду, пока ты вон не выйдешь. Незаметно побуду, ты меня не увидишь. А ты возьми там без чего не обойтись, а больше чего не бери, не дразни собак.

Берестов улыбался.

Гречин: — Да никак я развеселил тебя?!

— Вот уж что-что, а этого греха перед твоим евангелием за тобой нет, Паша, — Берестов и вовсе засмеялся.

— Что ж смеёшься?

— Это, Паша, сквозь слёзы. Нервное. Вот ты сказал: «Возьми, без чего не обойтись».

— Ну?

— Ну, а это «без чего не обойтись» в мой саквояж не уместится… Я не про сундуки.

Солнце едва вздыбилось на отуманенную полоску леса и будто катилось по ней; оно было огромное, насыщенно красное, и не ослепляло – на него можно было смотреть. Берестов и смотрел, но в его глазах стояли слёзы.

— Иди, Алексей, — глухо сказал Гречин. – Подожди… Я попрошу тебя: ты там побыстрее. Мне, видишь, штука дадена, — Гречин, оскалившись, хлопнул ладонью по кобуре маузера. – Штука эта стреляет. А в кого мне тут стрелять, убей, не знаю. Ну, не знаю – покажут. Спросят меня: «Что ж у вас, эксплуататоров трудового народа нету? Куда же они у вас подевались?» А ты – вот он, тут как тут, один у нас эксплуататор. Ты уж не обессудь, Алексей Саввич, сам всё понимаешь. Я в тебя стрелять не хочу, и под других подставлять — тоже. Потому: побыстрее. Если попустит бог тебе к стенке стать, то ты того момента там, в Москве у себя дожидай, или ещё где. Мою хоть совесть, душу мою от пытки лишней освободи; она и так уж давно под пыткой… Ну,  не поминай лихом.

Берестов двинулся к дому.

— Алексей, — тихо сказал Гречин.

Берестов остановился и обернулся.

— Нет. Ладно. Иди. Лишнее…, — Гречин вяло махнул рукой, будто отстраняя это «лишнее».

Но Берестов быстро подошёл к Гречину и  обнял его, неловко взгромоздив над его спиной свой саквояж. Гречин, обнимая Берестова, прошептал: — Пока ты тут, я тебя никому не дам… — знай.

— Знаю, Паша. Спасибо. Прощай!.. Трудно тебе будет.

Берестов зашагал к бывшему своему дому, сиявшему в конце аллеи розовыми от солнца окнами. Гречин сунул в рот папиросу и всё зажигал и зажигал спички; забывая прикурить, обжигал пальцы; смотрел вслед уходящему Берестову. Было так тяжело: словно что-то внезапно и болезненно приросло к сердцу, сделалось родным и тут же стократ больнее оторвалось…

О займинском барине ничего больше не слыхали в наших местах. Дом его через несколько месяцев, по весне, с шумом заселила сельскохозяйственная коммуна имени товарища Ленина, которая спустя три-четыре года развалилась уже бесшумно и незаметно, растворилась в пространстве, как мираж. Загаженный коммунарами дом однако отчистили комсомольцы и устроили в нём избу-читальню, потом переназванную в клуб.

 

Дуняшка Земскова росла девчонкой бойкой, посовистой и любопытной; любопытство  постоянно и почти ощутимо  струилось из её больших жидко-зелёных глаз. Она видела и слышала много такого, чего совсем и не замечают другие. Вот в школе на уроке:

у Васьки Ершова на заднике валенка — дыра, и из дыры торчит немножко портянка. «Что большие-то не подошьют? Не видят что ли?» Васька из другой деревни, и Дуня не знает, кто у него «большие», но ведь кто-то же есть;

Колька Воронин махом выпил чернила из чернильницы; наверно, Мишка, сосед по парте, подзудил на «слабо». Теперь Мишка уткнулся лицом в книжку, и плечи у него трясутся – смеётся. А Колька с синим рылом глупо улыбаеся и гордо посматривает вокруг: неужто никто не видел? Да ведь не отравился бы дурак;

а Нюшка Чубукова смотрит на Федьку Шатилова, и не просто смотрит, а глаз с него не сводит – втюрилась дура. А Федька и не знает, да и знал бы, так ему хоть бы что; он – шалопай. Нашла уж Нюшка…

— Земскова Дуня расскажет, — говорит учительница.

— Чего? – вскакивает Дуня.

— Стихотворение «Осень», что вам задано было.

— А я не… Кроет уж лист золотой влажную землю в лесу. Смело топчу я ногой… топчу я ногой… топчу я ногой… топчу я ногой…, — Дуня и вправду топнула ногой.

Все засмеялись. Дальше топтанья ногой дело не пошло.

С учёбой у Дуни не ладилось, даже вот и насмешки не помогали, не злили её до такой злости, чтобы в другой раз она всё до донышка выучила, назубок. Хотя выговаривать «р» она годам к восьми выучилась именно со злости, когда передразнивать стали. А учёба – другое дело: сейчас над ней смеются, а через пять минут она сама будет над кем-то смеяться; не одна она «пыкает-мыкает», мало кто учится хорошо; пожалуй, один Колька, брат, два года назад кончил школу с похвальным листом да и теперь самоучкой учится – и читает, и считает, и пишет с нажимом, красиво. Ну, а толку-то? – зачем оно? – а-а-а…, — Дуня не шибко горевала, но все три года в церковно-приходскую школу в Заборье отходила исправно.

А там… кто знает? — может, и права была Дуня, не расшибая голову о стену грамотности. Работу, которая требуется в поле, по дому, под ригой – эту работу и в пятнадцать лет она не хуже любой бабы замужней умела делать, а в чём-то могла и мужику очко вперед дать. Силёнка и ухватистость, как и к Николаю, наследственно перешли к ней от Захаричевых; правда, леновата была Дуня; да и не то чтобы леновата, а старалась всякое дело поскорей кончить и убежать гулять. «Гулёны-то нашей опять нету?» — почасту вопрошала о внучке «баушка Дуня», Авдотья.

Гулёна – не гулёна, а всё ж не была Дуня лишним ртом в семье, дело в её руках горело, пусть когда и с дымком, так не  от неуменья, а разве от торопливости. Только не в делах, не в работах оказался самый убойный Дунин козырь, а в том, что к семнадцати годам зелёные глаза Дуни из любопытных превратились в знающие, а богатая плоть сложилась в фигуру замечательную – воплощённый соблазн для парней; да и любому мужику неспокойно делалось в виду Дуниных прелестей, хотя и обозначенных по-тогдашнему невозбранно, — сами собой замасливались похотливые глазки. Сидят на брёвнышках, пялятся на девку.

— Ах, хороша Дуняха Земсковых! Хошь кому сосватать.

— Да оно бы и без сватовства – удовольствие не мене. Да хрен добьёсси.

— Во! Хрен добьёсси. Как зыркнет на тебя, быдто половину росту укоротит; наскрозь ровно видит, что ты на неё, как кот на сметану.

— И пальцем тронуть не моги.

— Не моги! Токо тронь, Колька живо в блин тебя разляпает.

— Как хошь, а кому-то всё одно достанется. Энта в вековухах не засидится…

Так и гуляла наша гулёна где хотела, когда хотела и с кем хотела; любовной тоской многих парней помучила; женатых мужиков, правда, берегла по-своему – одним взглядом на обочину откидывала. Не всякой бы такое спустили – ведь из-за неё и парни едва в петлю не лезут, и девки топиться бегут… ладно хоть утопиться-то у нас негде, глубокой воды близко нету. А Дуне всё трын-трава – рученькой помахивает, плечиком потряхивает, ноженькой притаптывает; грудь упругая, бёдра крутые; весела, горда. А ежели кто не в меру да поперёк души пристанет, у неё надёжа верная – Коля братец.

Младшие подрастали, и сами уж не вдруг себя в обиду дадут, но Коля всё равно из-под своей опеки их не выпускал, горой стоял за каждого. А с Колей не шути – быка с копыт свалит. Раз только убегать ему пришлось. Парней человек десять меж собой стакнулись и решили с ним разобраться. За какие прегрешенья? – у молодых найдётся. В круг Николая заступили – ну, кажись, всё – накостыляют немилосердно. Он напролом кинулся в неожидаемую для противников сторону, и сумел шагов на пять-семь  от них оторваться. А потом бежал и, будто огрызаясь, как волк, коротко оборачивался и сшибал своим кулачищем первого, вырвавшегося вперёд, бежал дальше. Так троих положил, а из оставшихся никто уже вырываться вперёд не заохотился,  отстали.

До двадцати лет гуляла Дуня, разбойничала. А там, как и предрекали мужики, всё одно кому-то досталась. И досталась этакая девка, всем на удивление, не отлёту какому, не ухарю- раскрасавцу, а парню, на котором, если не было бирки «губошлёп», то, знать, просто забыли приклеить. Парень этот был Коля Репнёв из деревни Валки; в Валках они с Дуней и познакомились на  престольном празднике. Коля был высокий, широкий, с лицом настолько простым, что оно казалось распахнутым настежь; и в лице всё широкое, как степь: и лоб, и нос, и губы толстые, и щёки будто для Коли по заказу расплющены; брови белесые, и волосики белесые, жидкие, скинутые маленько набочок. Всё  светлое и нараспашку. Душа тёплая и тоже нараспашку – вот Дуня и вошла в распахнутое-то тёплышко.

Коля Репнёв (Репой звали) жил в Валках с отцом и матерью, у которых был единственным сыном. Домик у Репнёвых был неплохой, лошадь, корова, пять овец, и прочее как водится.

Сыграли свадьбу, и с нескудным приданым переселилась Дуня из Багулихи в Валки, вёрст за пять от отчего дома.

Жить бы да жить по поговорке: где родился, там и пригодился. Однако замутилось всё по святой Руси, и мало кому в глаза пыли не нанесло; не вышло по поговорке.

Коля Репнёв в округе был одним из первых, кто в начале 1919 года в Красную армию призван был уже по новому, установленному советской властью, порядку, и, отслужив, по тому же порядку домой вернулся. Служил он в Ораниенбауме под Петроградом; и время и место никак не могли сделать Колину службу спокойной и безопасной, и потому не могла она чем-то парня соблазнить, тем более, что и сама по себе военная служба вовсе его не привлекала. Соблазнили Колю Петроград, где часто и подолгу приходилось бывать, и дядя Прохор Игнатьевич, который в Петрограде давно проживал на Галерной улице в маленькой мансардной квартирке старого дома (Прохор Игнатьевич, шутя, говорил, что живёт на пятом этаже четырёхэтажного дома).

Петроград прельстил Николая бог знает чем; это – загадка, но то, что некоторых (может быть, избранных) этот город умеет привязывать к себе крепко и навсегда, —  несомненно.

Дядя Прохор к началу Колиной службы уже третий год был одиноким вдовцом, упал  духом, жестоко тоскуя по утраченной семье, и, непьющему, не дано было ему даже в стакане горькой утопить свою тоску («Пробовал. Так ещё хуже стало – удавиться впору. Вино, я думаю, разве что по молодости вид окажет, что полегчало. Да и то вид только окажет.»). Прохор Игнатьевич из своих шестидесяти тридцать два года работал жестянщиком на Путиловском заводе и теперь от мучившей его безысходности работой почти единственно и спасался. Да ещё молитвой; с недавних пор каждый день по пути с работы стал заходить в Никольский собор; в церковной службе он мало что понимал и молитв знал мало, больше своими словами разговаривал с Богом и со своими: с дочкой, с сыном, с женой – взял он себе в голову, что в церковь это он с ними повстречаться да поговорить ходит.

Появление в Питере племянника стало для Прохора великой радостью; тут уж он почти и в самом деле вообразил, что с сыном увиделся. И что ни бывал во время своей службы Николай у дяди, всегда тот уговаривал его бросить Валки и переезжать к нему в Питер.

— Ты, Колюха, всё-таки послушай меня: в городе тебе надо жить. Ведь всё у тебя: и силушка, и разумом бог не обидел,  и молодой. Ну что тебе там, в деревне? Деревня она и есть деревня… оно хоть я и сам из деревни…, — попадал в своих рассуждениях в неожиданную колдобину Прохор и поспешал из неё выбраться:       — Да не хаю я деревню; и в городе-то, почитай, каждый второй, если не боле, из деревни. Откуда же в России мастеровому человеку и взяться, как не из деревни. Вот и ты давай сюда, вся стать тебе рабочим стать. Грамотный, и ещё подучишься здесь; вон пишут в газетах и говорят, что для обучения заводским ремёслам скоро школы специальные откроют. На кого хочешь, на того и выучишься. Кусок хлеба рабочему человеку будет завсегда. Сейчас-то пока, конечно, всё может быть. Но кутерьма эта – война, революция — пройдет же она, не может чтоб такое дело надолго… Тебе, главное, жить-то есть где. А мне какая радость! – ведь ты мне как сын, сыном и будешь. Жениться захочешь — бога ради. И ребяток рожайте. Комната у меня маленькая, зато вон кухня какая – почитай, половина чердака наша; надо будет – переборки поставим; а что потолок косой, так оно нам не мешает… Поди-ка: в Питере жильё; не каждому эдак-то подфартит.

Коля дядюшке не перечил; наоборот, увещевания Прохора только подливали масла в затеплившийся уже в Колиной душе негасимый огонёк привязанности к Питеру. Но…

— Но, дядя Проша, как я могу? Ведь всё у меня в деревне: и земля, и дом, и, главное, отец с матерью. Отца с мамой на кого я брошу? – один я у них; дел там невпроворот, а они уж не молодчики. И к тебе тоже как? – приживалом я прикачу, твоей добротой пользуясь? – тоже и это не по мне.

— Что ты молотишь, Коля? «Приживалом». А помру я? Помру ведь; ну и кому эта квартира останется? Заберут вмиг незнамо кто. Ты мне племянник, родной; говорю: всё равно как сын. А как я тебе это добро передам?.

— А-а, дядя Проша, дядя Проша, давай пока не будем об этом говорить. И я еще не отслужил, а служба — сам видишь: может, мне раньше тебя помирать придётся. Юденич вот, а там ещё кто…

— Боже упаси, чтоб раньше меня! И не поминай такое. Ну, по крайности, хоть обещай что погодя потолкуем.

— Погодя – обещаю.

 

Возвратившись в Валки, Коля Репнёв не забыл ни дядю Прошу, ни Питер. Но требовательные деревенские будни незаметно наволакивали на недавнее прошлое некую кисею отвлечения. Скоротечная любовь и женитьба на Дуне Земсковой, светлая перспектива безмятежной и привычной сельской жизни, казалось бы, и вовсе должны были погасить в Колиных мыслях стремление в Питер. Однако стремление это лишь усилилось вдвое, потому что, как заразная болезнь, передалось Дуне. Дуня отродясь Питера не видывала, но мечтой о нём заразилась легко и охотно; скажите: какая деревенская девушка не мечтает стать городской? – а если этот город – Петроград?! Чета молодых Репнёвых разрывалась между воображаемым, но оказавшимся вдруг доступным, Питером и вполне осязаемым и воочию обозримым клочком тверской земли, который, между прочим, был их родиной. Дуне было легче, потому что свою родную Багулиху она теперь навещала разве что раз в месяц, а к Валкам и к новой родне ещё только привыкала;  так отчего бы вместо Валков не привыкнуть к Питеру.

Своей тревожной неуспокоенностью молодые растревожили и стариков. Багулихинским, со стороны поглядеть, опять было легче, потому что выданная замуж Дуня как бы почти отрезанный ломоть, да и, кроме Дуни,  Василию с Марьей скучать не давали ещё пятеро; Василий с Марьей сказали: «Как хотите, дело ваше».

Старикам Репнёвым было много тяжелее: ненаглядный Коля – один сынок, подмога в делах и надёжа в старости; да и Дуня пришлась ко двору. А тут – ну-ка: опять одни, как в войну.  Но и дорогу заслонять деткам тоже неладно; может, у них всё счастье там, в городе – молодые они, свежие, не то, что мы сиволапые, мохом обросли. Да и послушают они нас? – рано ли, поздно ли всё равно на своё сведут, а у Прохора что переменится не в хорошую сторону, так вечно попрекать станут. Пусть едут, их дело.

Земсковы: «Ваше дело», и Репнёвы: «Их дело».

Так и порешили. Но не враз, не в омут с головой, а по-деревенски обстоятельно: первый и один в Питер отправился Николай; устроится на работу, обживётся там, тогда и Дуню заберёт. А до той поры Дуня осталась в Валках при свёкре и свекрови.

В Питере Прохор Игнатьевич пристроил племянника учеником к токарю по металлу и одновременно в школу ФЗУ на Путиловском же заводе. Коля писал Дуне: «Обожди маленько. Скоро я буду токарем по металлу самостоятельным. Это работа хорошая, уважаемая, и платить будут хорошо. Тогда и ты приедешь. В грамоте ты темновата, так придется и тебе подучиться, потому как без грамоты в Питере разве дворником или уборщицей или в раздевалку — пальты развешивать; да и это всё ещё поискать. А подучишься, так и получше работу тебе найдем. Учат тут чему хочешь, любому делу… С дядей Прошей у нас всё миром и ладом. Он говорит, что мне шибко рад, и тебя-де ждёт не дождётся приветить и приютить».

…Двух лет со свадьбы не прошло как молодые Репнёвы уже ввыкли в питерскую жизнь и ощущали её вполне своей. Это не стоило им больших усилий, потому что оказались они переимчивы, быстро ухватили в питерском обычае спрятанное от них необычное, и говорили уже по-питерски, и одевались с питерским особым фасоном – неброско и строго: про Дуню что и толковать, но пофасонить любил и Коля – на брюках стрелочки, на шее галстучек, на лацкане – значок со звёздочкой. На работу Дуню взяли кладовщицей в сырьевой склад завода «Красный треугольник», а в школе ФЗУ она училась на счетовода, либо на продавца.

В 1926 году летом приезжали Коля и Дуня в Валки и на хутор  в отпуск, и в самую сенокосную страду играючи тьму дел приделали, помогли родителям, особенно Репнёвым. Уезжая, думали: так складно всё и дальше пойдет. Но глубокой осенью – снег уже не раз выпадал и стаивал – скоропостижно от сердечного приступа умер Михаил Степанович Репнёв, отец Николая. Пришлось всем питерским — и ребятам, и старику Прохору — коротким нарочным отпуском ещё побывать в Валках и соображать, что делать с репнёвским хозяйством. Лошадь продали в ту же пору. А про остальное мать Коли Анна Игнатьевна сказала: «До весны одна пробьюсь, а там видно будет. Ежели что, дак сватовья ведь помогут». Земсковы поддакнули: «И разговору нет – чай, не чужие».

Пришла зима. В Питере зима — самое противное, нездоровое время. Если летом в Питере почти нет настоящей ночи, то зимой вовсе почти нет дня, а только — «ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Прохор Игнатьевич, переходя улицу, поскользнулся на обледенелом рельсе трамвайной линии, и не успевший остановиться трамвай раздавил ему грудную клетку. И опять по печальному поводу собрались Репнёвы и старшие Земсковы, только теперь уже не в Валках, а в Питере. И опять пытались разглядеть, что там видно будет дальше.

К весне репнёвскую землю, чтобы на год не выпала она из обихода, Анна Игнатьевна продала, оставив себе только пол-десятины под огород, где и посадила в положенные сроки то, что и всегда здесь сажали: картошку, капусту, брюкву, морковь и прочее. А потом всё лето с помощью Земсковых и другой родни валковское хозяйство Репнёвых потихоньку распродавалось, раздаривалось, съёживалось; в дом незримо вступал дух запустения. В сентябре новые хозяева увели со двора корову Чернавку под слитный рёв бывшей хозяйки и самой коровы.

Зябким вечером накануне Покрова от полустанка в сторону Ленинграда двинулся поезд, увозящий Анну Игнатьевну, Николая и Дуню с их многоместным багажом. Репнёвы плакали. А в Валках плакал покинутый дом; невидимые за приколоченными снаружи досками слёзы его стекали струйками по оконным стеклам.

Летом 1928 года у Дуни с Николаем родился сын — Николай Николаевич (Каляй Каляич, Колянко); в маленькой квартире на пятом этаже старого четырёхэтажного дома по Красной улице, бывшей Галерной, жили теперь четверо Репнёвых, трое из которых ещё совсем недавно были крестьянами Тверской губернии.

 

У деревенских ребятишек лет этак с шести до двенадцати какие занятия? Играть (лапта там, пряталки, лунки и пр.), гулять по лугам, перелескам, болотам (летом – босиком, зимой – на лыжах, на коньках, на санках), работать (помните? – «А кой тебе годик?» — «Шестой миновал.») и в школе учиться.

Школа, конечно, дело особенное: в этом деле и надо и хочется-не хочется сходятся вместе. У Мити Земскова надо и хочется сходились дружно, ему нравилось учиться, а больше всего ему нравилось узнавать новое о том, что его окружает и что он своими глазами видит и своими руками может потрогать; учителям он задавал вопросы часто и такие, которых больше никто им не задавал, и ответить на которые они не всегда могли: принесёт, к примеру, травку и спрашивает, как она называется и для чего она. (Что всё вокруг – не просто так, а «для чего-то», в этом у Мити сомнений не было.) Или изобразит Митя голосом какие-то звуки и говорит: — Вот так птичка в кустах кричит. А что это за птичка такая? Или: — Вот полено возьмёшь: у него древесина идет волокнами вдоль. А когда это полено горит в печке, то трещины от жары делаются не вдоль, а поперек. Почему так?

Своими вопросами Митя не только учителям докучал, а любому, кто на дороге попадётся, и частенько на совсем разные вопросы получал ответ одинаковый: «А поди ты… Вот пристал.»  Митя не обижался, себя виноватил за то, что и в самом деле пристаёт к людям, а им, может, некогда.

Вот и по окрестностям бродить Митя любил, наверно, тоже для того, чтобы выпытать у кустов, у полевых цветов, у голубых маленьких стрекоз, у сереньких с белыми боками облаков какие-то тайны, которые они прячут от людей, и заодно узнать: зачем прячут? Ходил Митя в недальние свои путешествия один – понятно, одному по секрету  всегда больше скажут, чем толпе.

Игры всякие — с беготнёй, с криками, с борьбой, «у кого больше» и «кто шибче» — Митя любил пока был совсем маленький, а потом потерял к ним интерес. В играх радость неверная и недолгая; чтобы в игре радость была, надо всегда быть первым, а такого не бывает.

Надёжную, необманчивую и долгую радость Митя нашёл в работе. Любую работу ему было весело делать; ведь каждая работа по-своему дышит, звучит и пахнет. Пошлёт его баушка Дуня веник в кустах наломать, и бегом бежит по лужку Митя – локотки туда-сюда шевелятся. Веник из берёзовых веток хороший и из брядовых не хуже, если пух с бряда уже облетел, а с пухом так вместо подметания только намусоришь. Веточки надо попышнее выбирать и подлиннее, чтобы, подметая, не сильно наклоняться. Возле дома Митя аккуратно ветки сложит одну к одной в пучок и на чурбачке топором ровно оттяпнет концы, плотно веник бечёвкой стянет.

— Ба Дуня, ошпарить-то есть чем?

— Есть, есть. Давай вон тазик-то.

Только что отломанные ветки со свежими листьями вкусно пахли тугим духом бряда, а ошпаренный кипятком веник пахнет уже по-другому – парной чистотой, тоже вкусно.

— Ну, спасибо, Митенька. Поставь там в кути в уголок. Я ужо подмету.

— Не, я сам подмету.

— Да я не управилась, ещё насорю.

— Чего насоришь, я потом ещё подмету.

— Ну дак побрызгай пол-от, чтобы не пылить.

—  Не знаю что ли? Побрызгаю.

Чистый пол в горнице, новый зелёный веник в углу – вот оно, это уж всамделишное и никуда не пропадёт.

Митя покладистый, добрый, всегда так и смотрит, кому и в чём бы помочь. Вроде ребёнок, а при нём и взрослому как-то уютно, надёжно,  и будто не ты за ним присматриваешь, а он тебя бережёт. Чтобы с Митей поссориться, надо сильно поднатужиться. Он, правда, обидчивый, но тут же обиды и забывает, притом не притворяется, что забыл, а в самом деле забывает – память у него так устроена, что всякие ненужные пустяки в ней не удерживаются. Братья и сёстры, бывает, над ним посмеиваются, Растыкой обзывают. Считается, что у собаки признаком здоровья является холодный нос. Может, у Мити тоже холодный нос, но ему кажется, что нос у него мокрый; когда Митя один, то он про это не помнит, а на людях неудобно же быть с мокрым носом, и потому взялась у Мити привычка то и дело шоркать у себя под носом туда-сюда правой рукой, будто бы вытирая будто бы мокрый нос. Правда ли, нет ли, но родители и братья с сёстрами углядели, что из-за этой привычки нос у Мити раздвигался, раздался в ширину – за это и прозвали его Растыкой. За «Растыку» Митя на них не обижается, а если обижается, то чаще всего за то, что его маленьким считают и потому не ко всякому делу допускают.

На своём одиннадцатом году с зимы, со святок самых неугомонный Митя начал одолевать отца требованиями сделать ему косу-литовку, такую, чтобы была под его рост. Вот придёт лето, как он будет косить? – коса, какая для больших, ему не годится, курок выше головы. «Ну и не коси, — говорил Василий. – Такие маленькие, как ты, ещё и не косят. Где ты видел? А года два подрастёшь, тебе и большая коса будет впору.» Нет и нет – Митя канючил неотвязно: «Ну тять, ну что тебе, трудно что ли?» Купил Василий литовку с лезвием покороче и сделал косьё аккурат под Митину мерку, разве чуть на вырост. Насадил, отбил: — На! Отстань хоть теперь ради бога.

Как только вышла майская травка–недоросток, Митя в прогоне возле дома начал учиться косить. Оказалось, что хоть и «размахнись рука» и «раззудись плечо», а коса втыкается носком в землю; худо-бедно пройдешь шага два, смотришь: по обеим сторонам прокоса хохлами трава остаётся – подрядье; Мите известно, что у кого прокос с подрядьем, над такими косцами смеются; чтобы подрядья не было справа, надо на пятку косы напирать, а чтобы слева не было – на носок. Дня два Митя помаялся и потом, до сенокоса ещё, время от времени устраивал себе испытания, чтобы навык не забылся. Зато к сенокосу на цветущий луг вместе с тятькой, мамкой и братом Николаем вышел Митя с личной косой на плече заправским уже косцом. В общий порядок большие его, конечно, не поставили – мал ещё, силёнка не та, но показали ровный участок луговины с высокой, тяжёлой от росы, травой:

— Вот здесь и валяй. Бог на помочь! Да смотри: коса-то острая.

— А то тут несмышлёныши, — нахмурился Митя, вытягивая из-за голенища точильную лопатку.

И пошёл Митя «валять»: край прокоса, как по ниточке; где коса прошла, там словно выбрито; и валок лежит едва не по пояс Мите. Прокос, конечно, поуже, чем у больших, потому что косьё у Митиной косы короче, по его росту, да и руки наверно покороче. А что большие в свой порядок его не поставили, то Мите ещё и лучше: он больше любит работать один, а не кагалом.

Заставлять Митю работать отцу с матерью никогда не приходилось; наоборот, трудно бывало от него отбояриться – всё работы просит, а по его годам дело не всегда и найдёшь. Видимо, поняв несостоятельность взрослых работодателей, «хитрый Митрий» нашёл себе дело сам. Отслужившие свою службу половики, дерюги, резиновые калоши, сапоги, валенки, брезент, железо и медь в разных видах – всё это теперь, прежде чем попасть в печку, в костер или в фуру старьевщика, проходило через Митины руки и немалой частью к ним прилипало. В пустое от родительских поручений время, выбрав из залежей спасённого от ликвидации хлама необходимое для задуманного дела сырьё, Митя, «чтобы не лезли без толку», устраивался на задворках на низенькой скамеечке перед поставленным на-попа толстым сосновым чурбаком и что-то творил, в задумчивости тревожа иногда свою растыку.

Сначала Митино творчество обнаружилось в виде невысокой холстинковой шляпы цвета подвядшей травы с сетчатым пояском по низу тульи и узкими косыми полями, прошитыми в четыре ряда толстой оранжевой суровой нитью. Когда Митя явился в  шляпе перед своим семейством, первый вопрос ему был: «Где ты нашёл такую?» Митя нахмурился и ответил вопросом на вопрос: «Чего? – плохая?»

— Хорошая. Да ты-то в ней уж больно красив, прямо как мальчик-с-пальчик из сказки. Где взял?

Митя засмущался, порозовел, пошуровал под носом, улыбнулся и сказал:

— Сам сшил.

— Во – брехать-то! – сказал Николай. – «Сам сшил». Так тебе и поверили. Говори: где взял?

— Ну, не верите, и не надо, — обиделся Митя, повернулся и вышел из избы.

— Пошто ты его так? – укорил Николая отец. – Видишь, обиделся парнишка. А я думаю: может, он и вправду сам сшил. Всё торчит на задворках. Не без дела же он там сидит, он без дела-то и не умеет.

— Знамо, сам, — сказала баушка Дуня. – Я вот теперь только и догадалась, зачем он меня упрашивал два раза зелье ему в печке варить.

— Что за зелье? И ты варила?

— Дак разве он отстанет? Я говорю: «Зачем это тебе?» А он: «Надо.» Я – ему: «Не отрава какая? Плохого ничего не сделаешь?» Дак и вовсе запел своё: «Я у вас только и делаю, что плохое. Только вот хожу и придумываю, как бы чего плохого вам устроить.» Ну я себе думаю: «Да поди ты… Ведь не отвяжется.»; посмотрела, чего у него в баночке-то железной, да и сварила. По часам: просил кипятить не мене, чем полчаса. В первый-то раз вроде как листья берёзовые варил, а второй раз, не знаю, то ли кору, то ли корешки какие-то. Теперь вижу: краску это он делал. И сама я вспомнила, что из берёзовых-то листьев зелёную краску делают; только, чтобы материю красить, там будто ещё чего-то нужно.

— Нужно, — смеясь, сказал Василий. – Купорос железный нужен. Дак купоросу он у меня выпросил. Я ему говорю: «Не дам. Купорос — он едкий, руки обожжёшь, а то, не приведи бог, в глаза попадёт». Ну, он мне и отмочил, заплакал даже от злости: «Долго вы меня за мелюзгу-то держать будете?! Ровно меня не дале, как вчерась, из мамки вытрясли.» Тут уж не только купорос дашь…

Смеялись все, пуще всех Николай: — Вот тебе и Растыка! – Он вышел  из-за стола  и, всё ещё сотрясаясь от смеха, проговорил:

— Пойду прощенья просить. Да попрошу, чтобы и мне такую же шляпу сделал. Для лета уж больно хороша! – завидовать все будут.

Митя сварганил Николаю шляпу, пожалуй, и пофартовее своей; своя – как-никак первый блин, и хоть не вышел  он комом, а всё-таки дальше уже и навык стал нарабатываться, руки вернее стали. Пошли Мите заказы. Прежде всего, конечно, своих обшил, а там и со стороны, кому захотелось и что по времени успевал. Над названиями своих изделий изготовитель не задумывался, и порой изделия эти до полного сносу так и оставались безымянными. Мите достаточно было, чтобы заказчик хотя бы руками, так сказать, на пальцах примерно изобразил контуры желаемого предмета и определился насчет материала и цвета. И в срок, обусловленный Митиной занятостью, заказчик получал вожделенное нечто, похожее то на картуз, то на цилиндр, то на феску, то на котелок, а то и вовсе ни на что не похожее.

Исключительно для испытания своих возможностей Митя соорудил себе фуражку из кровельной жести, покрасил её на манер казацкой, с красным околышем, и по верху справа даже нарочно молотком примял маленько как бы для лихости. Смотришь – фуражка и фуражка, а она – железная; и всё подогнуто, заглажено, зачищено подпилком и оселком – захочешь, так не уцарапишься.

Накопленное Митей «сырьё» само собой побудило его и обувью заняться; и в этом деле разгул Митиных выдумок был так же широк, как и в деле шапочном: из никчёмных валяных опорков после немалых, конечно, трудов могли получиться изящные новенькие чувячки такие нарядные, что девчонки от избытка благодарности (а, может, под этим предлогом) беззастенчиво целовали Митю не только в макушку, а и в щёчку.

Лапти себе сплёл. В лаптях к тому времени давным-давно уж в наших местах не ходили и, как их плести, забыли. Митя просто из интереса лапти сплёл, а оказалось, что для лета лучше обуви и не придумаешь; только завязки Митя сделал из тесёмки, чтобы ноги не натирали, и короткие – онучи же не подвязывать. Люба, жена Бочонкова, как увидела Митины лапти, попросила сплести ей, дочке Насте и самому Ерофею, хотя  он тогда на войне пропадал; и чтобы всем по мерке. Ходить в лаптях они не собирались – примерили готовые по ножке, пофорсили дома да вкруг дома и в простенке на гвоздики повесили, потому что вещь красивая; Люба, сама рукодельница, красоту понимала.

Усердная деятельность Мити по ублажению голов и ног ближних всё-таки была баловством, и самим Митей так понималась; вершилась вольно, бескорыстно и тогда только, когда выпадало время, свободное от хлопот по дому и земле. Зимние шапки, к примеру, Митя не шил, потому что в них для придумок не было довольно простора. Не стал он ни портным, ни сапожником, а с тем, как подрастал, и вовсе удалялся от «тряпочных» дел, но и к родовым «деревянным» не приближался. Плотницкому ремеслу в семье остались верны Василий и Николай. А Митю всё больше притягивало к себе железо, и вообще металл. Почему? Да кто знает? – но дело было нужное: в Багулихе и поблизости не было мастера, к которому смело побежать бы с заклинившим замком, со сломавшимися ходиками или, тем более, с швейной машинкой, переставшей строчить шов. За все такие дела с коих-то пор и взялся Митя опять-таки безотказно и бескорыстно и не в ущерб земле-кормилице. Кроме починки всяких механизмов, он, как всегда, и своё придумывал – сделал, к примеру, то, что по нынешним временам назвали бы, пожалуй, торшером, только вместо электрической лампы вставлялась в него керосиновая; из нескольких старых негодных замков сочинял Митя новый, непохожий ни на один из старых и непременно с секретом. Так зрел и созрел в Мите  вполне квалифицированный слесарь, и, наверное, это и была его последняя профессия, или предпоследняя, если последней считать солдата.

Домашнее детское, да и не обидное, а скорее любовное прозвище Растыка в Багулихе к Мите не пристало, да и дома к жениховскому Митиному возрасту оно тихо увяло, потому что никак уже не подходило стройному  круглолицему парню с серьёзными серыми глазами, с волной тёмных, почти чёрных, волос и с традиционным  захаричевским носом, ну да, не узеньким, но никак не мешавшим его обладательницам — сестре Дуне и матери Марии Фёдоровне слыть красавицами, а уж парню-то… Впрочем, Дмитрий к своему внешнему виду и к его восприятию окрестным миром, кажется, был вполне равнодушен. В мужском обществе ему было проще, чем с женщинами, а ещё лучше – одному.

В 1926 году, когда Земсковы затеяли великое переселение на хутора, Митю дела хозяйские просто рвали на части, и всё-таки ещё как-то выкроил он время, и при Золотой горке возле болотца начал копать колодец. Пруд на Золотой горке был, и вода в нём чистая, но считалось, что для скотины она годится, а людям – лучше колодезная.

Возле болотца, как лето высосало лишнюю сырость, Митя и начал копать. Ему говорят:

— К болоту близко копаешь. Верховая вода пойдет, торфяная, ржавая.

— Сруб сделаю плотный. Через сруб если маленько и просочится, то уже очистится. А больше будет низовая, подземная.

— Подземной-то, может, тут и нету вовсе, или сажен десять будешь  копать.

— Не, тут жила должна быть не глубже шести – семи аршин.

— Почём ты знаешь?

Митя пожимал плечами и копал себе дальше. Но глубже, как аршина на два, уйти он не успел:  там — отцу и Николаю в стройке помогай, там – жнитво, там – дожди пошли, яму залили, а там – в октябре забрали Дмитрия Земскова в армию. Выкопанная яма так и не стала колодцем, но под семейным названием «Митин колодец» лет двадцать она ещё заметна была, пока не затянулась сырой приболотной землёй.

Армейская служба угнала Дмитрия далеко-далеко от родных мест – на Дальний Восток, в Магадан. И надолго – только через 12 лет увидели его родные, да и то не все. В Магадане, отслужив срочную, он то ли сам остался, то ли его оставили (заставили?) служить сверхсрочно. Фактически Дмитрий не был строевым военнослужащим, служил в инженерных войсках и был, если можно так выразиться, военным слесарем; видно, недаром смастерил он себе когда-то железную фуражку. Высшее воинское звание, до которого он дослужился, — старшина.

В Магадане Дмитрий и женился, о чём сообщил родителям в 1934 году письмом. В этом письме восемь строчек приписала и Паня – так называл жену Митя, и сама она так подписалась. В конверт вложены были две маленькие фотокарточки. На одной – Митя как Митя, разве что в военной гимнастёрке и в будёновке, и взрослый, что не надо уже доказывать, как, бывало, при требовании купороса. С другой фотокарточки, сделанной для документа, с уголком, глядела Паня, миловидная девчонка – ребёнок, но ребенок обиженный. У Пани были монгольского типа скулы и подстриженные до плеч волосы, сброшенные  от косого  пробора на правую сторону; губы очерчены внятно и выпукло, особенно выразительна верхняя, с выемочкой посредине и круто уходящая вниз по краям. Вот эти выпуклые «надутые» губы и недоверчиво сощуренные глаза – они-то и подсказывали: эту девочку обидели, но она не хочет, чтобы её жалели, может, потому что не верит никому. Паня была сиротой, но всё-таки и сиротство редко, наверное, так отчётливо прочитывается в лице на маленьком фотоснимке.

Через два года Митя и Паня прислали фотокарточку своего совсем малюсенького первенца в распашонке, лежащего на спине, с ручками на груди и с согнутыми в коленках ножками. На обратной стороне карточки карандашом Митя написал: «Д.В.К. Гор. Магадан. 21 сентября. На память дедушке с бабушкой от внучка Вити Земскова». Внучек Витя на карточке улыбался Паниными губками.

В 1938 году у Мити с Паней родился второй сын – Сергей.

В 1939 году часть или часть части, в которой служил Дмитрий Земсков, была переведена под Ленинград. В Питере и посетили и увидели Митю после долгой разлуки братья, сестры, мать – вся, почитай, родня, кроме отца да Павла. Для отца, Василия Егоровича, к этому времени дальние поездки (хоть Питер и не Магадан) сделались почти невозможными – болели ноги, и мутила зрение катаракта. Да и ждали всё-таки Митю с семейством побывать на хуторе, и сам он рвался – нет, не получилось. А ведь действительно рвался Митя в родные места, пожалуй, и всю свою дальнейшую жизнь только там себе представлял; иначе зачем бы ему перед отъездом из Магадана посылать на хутор багажом тяжеленный ящик со слесарным инструментом; и всё в этом ящике – каждое сверло, каждый подпилок, плоскогубцы, отвёртки – всё по отдельности обернул Митя промасленной бумагой и уложил компактно, отправил: ждите хозяина… Нет, не получилось.

 

Катя Земскова в 1917 году пошла в ту же приходскую школу, где отучились уже два брата и сестра,  но через четыре  года учебы, хотя и вышла она в последний раз из того же дома и по тому же  крылечку, но это уже была не приходская школа, а советская школа первой ступени. Настали новые времена. Были ли они лучше старых или нет? – о том не сумели договориться даже  побывавшие в тех и других, но новые явственно требовали от молодежи – учиться! Кате и самой хотелось учиться, она и мечту свою определила — стать бы учительницей. Однако самая ближняя школа второй ступени была только в уездном Кашине, от Багулихи вёрст 60.

Как ни говори, что для родителей все дети одинаково  дороги, да и на самом деле так оно и есть, а всё-таки и любимчики  есть. Катя была любимчиком Василия. Понятно, Кашин не ближний свет – ученье в копеечку станет, но у дочки-то ведь вишь как загорелось – в учительницы хочет. Разве это плохо? (Василий всегда сожалел, что сам был не шибко грамотен, грамотных уважал, и в доме Земсковых книжки не были в диковинку, с ярмарки из Лаврова Василий без новой книжечки не приезжал.)

В конце лета Василий с дочкой на поезде поехали в Кашин по крайней мере разузнать, а, бог даст, так и определить Катю в школу. В школу Катю приняли без всяких вопросов: как-никак первую ступень с похвальным листом закончила. Главная тревога отпала, но её место тут же заступила другая, тоже не пустяковая: где Кате жить в Кашине? – ведь она ещё ребёнок и до сего времени знала только родительский дом в деревне.

Заведующая школой Мария Львовна Метельская с удовольствием смотрела на нарядных по столь серьёзному случаю отца с дочкой, озабоченных и заметно скованных; ей очень нравилась эта девочка с нежным матовым румянцем на щеках и наивно строгим взглядом серых глаз. А удивительное сходство отца и дочери неожиданно развеселило Метельскую, и она не могла сдерживать улыбку и боялась, как бы не сочли они эту улыбку насмешкой над ними.

Получив окончательное заверение о приёме Кати в школу, Василий спросил:

— Мария Львовна, не подскажете ли Вы, где бы нам поискать для Кати жильё на время учёбы? У нас в Кашине ни родных, ни знакомых — никого нет.

Метельская, улыбаясь, смотрела на Катю и вдруг сказала:

— Василий Егорович, я могла бы взять Катю к себе. Мы живём вдвоем с мужем, и одну комнату, маленькую, можем выделить для Кати.

У Василия даже дух перехватило, и обое с дочерью они одновременно и одинаково зарделись. Метельская, не удержавшись, рассмеялась. Сглотнув от волнения, Василий только и нашёл сказать:

— А мы Вас не стесним?

Смущённая своим смехом Метельская теперь за компанию с Земсковыми и сама зарумянилась.

— Не сердитесь, пожалуйста, что я смеюсь. Просто мне очень приятно с вами… Нет, не стесните. Конечно, дом большой после революции у нас отобрали, но вместо него дали квартиру  вполне нормальную, из трёх комнат. (Муж мой – врач, бывает, и на дому приём ведёт.) Так что не стесните нисколько. Хоть и все пять лет пусть живет у нас Катя, если, бог даст, ничего не переменится… больше. И если вы не против.

Были ли они против?! Да им такая удача и не снилась!

«Хоть и все пять лет…», — сказала Метельская. Такое ли было время, чтобы загадывать вперед на пять лет? Время было такое, что день прожил – и слава Богу. А ведь как в воду глядела: все определённые для школы второй ступени пять лет училась Катя в Кашине и в учебную пору квартировала у заведующей. С первой встречи полюбилась Катя Марии Львовне,  а дальше и вовсе стали они как родные сёстры, притом, что старшая была старше не маленько, а на двадцать с лишним лет.

Расплачивался Василий с Метельскими, как и уговорились спервоначалу, не деньгами, а деревенскими продуктами. Два раза в год – ранней осенью и ранней весной, пока не рухнула санная дорога, – снаряжал Василий подводу и вёз в Кашин муку, картошку, лук, мясо-солонину, масло, сыр, сметану, творог… и мало ли ещё что бог дал. Метельские считали, что «бог даёт» им несоразмерно много, что довольно и одного привоза в год; Василий же, напротив, считал, что «ваше добро и не того стоит», а тут пустяки, помаленьку всего, и говорить не о чём. В этих неблизких поездках туда и обратно обычно Василий оборачивался за три дня – выезжал утром затемно и возвращался темным-темно; по пути ночевать приходилось.

К окончанию Кашинской школы Кате шёл восемнадцатый год – выросла девушка на загляденье; была бы на замену старшей сестре, но Катя и в юность принесла детскую наивность, застенчивость и строгость – черты отцовы, а не Дунины. Худенькая Катя уступала Дуне и в её вызывающем телесном роскошестве. На гулянках и всяческих посиделках Катю видывали не часто —  больше всё книжки читала, «карасин понапрасну жгла». Марья, которая к грамоте не особо крепкими нитками была пришита, не раз говаривала дочке: «Смотри, Катя, как бы ты со своими книжками вековухой не осталась. Парням-то, думаешь, нужны больно твои книжки?» На что Катя отвечала беспечно: «А мне-то, думаешь, больно нужны твои парни?»

За годы учёбы Катя от дома не отбивалась, и в каникулярное время на огороде, на сенокосе, на жатве, в избе делала всё ухватисто и в охотку. У Авдотьи и у Василия при разговоре с Катей сама собой являлась на лице улыбка, как, бывало, у Метельской; Марья смотрела посуровее, видно, по причине, сказанной выше.

И вот – Удостоверение: «Предъявительница сего  Земскова Екатерина Васильевна… обучалась в течение пяти лет, окончила курс 1-ой Кашинской Советской Школы 2-ой ступени имени Карла Либкнехта, обнаружила достаточные познания и необходимое общее развитие».

«Милой Кате от Марии Львовны — учтельницы», — написала Метельская на обороте маленькой фотокарточки, подаренной ею Кате. Она не оставила Катю и после окончания школы; ведь не должны же втуне пропасть обнаруженные познания и общее развитие. Очень кстати и вовремя грянул ликбез, учителя  потребовались во множестве. Метельская выхлопотала Кате в районном отделе народного просвещения направление на двухгодичные педагогические курсы в Тверь. Велела Кате примерить свое крепдешиновое платье, синее с вышивкой в виде гирлянды цветов от плеча до плеча – платье оказалось Кате впору, чуть-чуть разве великовато – и, перекрестив свою любимицу, отправила её в Тверь. Похвальный лист, полученный Катей и в школе второй ступени, зря тогда не давали – приёмные испытания Катя выдержала и на два года стала тверской курсисткой.

В Тверь гужевые поездки Василий уже не совершал — далеко да и нужды нет: Катя жила в общежитии и получала стипендию. Впрочем, за время учёбы и отец и мать с гостинцами не однажды навещали её и в Твери, только ездили теперь на поезде через Москву с пересадкой.

В 1928 году Катя окончила Тверские педагогические курсы и получила право преподавания в начальных школьных классах; давнишняя, детская ещё, мечта исполнилась.

Советская власть упразднила губернии и уезды; образовались  области, округа и районы. Багулиха с обсевшими её хуторами и нарождавшаяся Меженка оказались теперь в С-ком районе. Районное руководство народного просвещения определило Екатерину Земскову учительницей в Заборье, в ту самую начальную школу, в которой не так уж давно училась сама Катя. Ликбез был в дополнительную нагрузку всем сельским грамотеям, а учителям – обязательно. Да комсомол, да громкая читка газет в  избе-читальне. Работы было довольно, и хоть волчком вертелась Катя, а не уставала; когда по сердцу труд, то он не в мороку, а в наслаждение.

На четвёртом году работы Катю перевели в Божонскую школу; оторвали от отчего дома – каждый день уж не откроешь калитку, скобку которой и с закрытыми глазами нащупывала, а всё же и Божонка – свои места, родные. Божонка – село верстах в двенадцати от Багулихи и, пожалуй, вдвое её побольше – стоит на Сити, на том самом месте, где семь столетий тому назад произошла памятная Ситская битва, и где от тех времён вздыбился безмолвный исполинский курган. Там же, чуть дальше на восток, начинается обширное Зыбино болото с клюквой, с медведями, лосями, глухарями.

В 1934-ом, к началу учебного года в Божонскую НСШ прибыл новый учитель физики и математики Казаринов Иван Лукич, молодой, неженатый. Неженатым пробыл он ещё год, а в 1935-ом женился на Екатерине Земсковой. Напрасны были опасения Марии Фёдоровны: не осталась Катя вековухой.

Свадьба была летом, а с сентября, с начала нового учебного года по приказу деятельного РОНО Казариновы Иван и Екатерина в прежних своих учительских качествах работали уже в большом селе Красницы того же С-кого района.

В Красницах в феврале 1937 года родился Женя Казаринов – мой старший брат.

В июле 1939 года родился Родион Казаринов – я.

Довольно толстая, 270 страниц, в серой обложке «Записная книжка статистического добровольного корреспондента на 1930 год» лежала в чемодане незаполненной предполагаемым добровольным корреспондентом; выбросить её, видно, жаль было, потому что всякого рода таблицы в ней содержали много справочных сведений, а пустые таблицы и бланки – что ж, они не мешали. Первую запись в этой книжке на странице 31 сделала мама: «17-го ноября 1939-го года Ваня отправлялся в РККА на действительную».

 

У Марьи Федоровны в любимчиках пребывал Павлик, из всех молодых Земсковых самый озорной, бедовый мальчишка. Думы и думки в голове Паши не застаивались, а сразу быстрыми блескучими ручейками разбегались по всему Пашиному составу – в руки, в ноги, в глотку – и требовали действия. В кучке сверстников, конечно, самым выдумщиком и заводчиком он и был — Пашка Земсков. Ещё лет десять ему было, а уж и взрослые выделяли этого сорванца из прочих (как-то уж очень легко он «на глаз ложился»); крутили головами, говорили: «Ну, энтот у Василья Егорова, верно, далеко пойдет. Да незнамо, в котору сторону? – больно востёр»…

Судить о том, «в котору сторону», можно было бы по Пашкиным делам, но что ж дела? – дела мальчишьи обыкновенные (про них и впереди уж сказано), и пока звонче побрякивали по деревне Пашкины проделки.

…У Арсения Комина в мае именины – Арсения Печерского поминовение. Праздничным застольем Комин свои именины никогда не отмечал: и потому, что не особо это принято было в деревне, и потому особо, что жадноват был Арсений, так жмотом и слыл в Багулихе. А в тот год и тем более пошто тратиться? – пятьдесят два, число не круглое. Однако в именинный день в церковь к вечерне сходить Арсений долгом своим почитал; это у него давным давно заведено было. Кроме именин, ещё хаживал он в церковь по некоторым великим праздникам из двунадесятых; всего в году выходило раз восемь-десять. Для этих благочестивых выходов давно тоже создал себе Арсений некий идеальный образ, в который по указанным дням и воплощался. Вот и сейчас, обиходив седоватые волосы, бороду и усы,  надел он плисовые штаны — чёрные в серую узенькую полоску, косоворотку вишнёвого цвета, чёрную плисовую жилетку, полукафтан синего сукна и синий картуз; обулся в щедро наваксенные высокие яловые сапоги. В этом образе Арсений ощущал себя крепким крестьянином и полагал даже, что иные, незнакомые, вполне могут принять его и за видного мещанина, а то и за купца.

Что ж тогда толкуем о жадности?

А дело в том, что в описанном образе являлся народу Арсений Комин только в те самые восемь-десять дней в году, а в прочие дни… если сказать, что выказывал он себя оборванцем, то это, пожалуй, будет резковато, но всё к оборванцу ближе, чем к купцу. Да и крестьянин был он так себе, и хоть валил свои неуспехи на «всяко разно, что не от нас зависимо», но валить следовало на собственную нерадивость и на то, что не из того места руки выросли.

Собрался, стало быть, Арсений в церковь. А ходил он с оных времен с палочкой, с батожком. Никаких показаний на то, чтобы ходить ему с батожком, неизвестно: не хром, не кривобок, не так уж ветх. Не иначе: батожок явился тоже из каких-то образных представлений Арсения. Но для согласия с приличным образом и батожок вроде должен быть приличным. И вот тут, второй за жадностью, отменный знак Арсения Комина: батожки у него были едва ли не каждый день разные, но всегда дрянные, как будто нарочно выбирал подряннее. Вот и сейчас, сойдя с крыльца в купецком обличии, Арсений вытащил из кучи деревянного хламья иссохший ольховый сук, обломал с него мелкие ветки, оттяпнул топором на чурбаке лишнюю длину, оглядел батожок придирчиво и, признав годным, взял его в правую руку, левую заложил за спину, приосанился и пустился в путь.

Путь до церкви, через Заборье в Горки, недалёк — версты полторы. Да и приятен же: майский вечер; весна ещё своё не отгуляла; не легла ещё пыль на дорогу, и над дорожной голой землёй нетолстым – этак по колено – слоем колышется лёгкая прохлада, а выше воздух уже по-летнему тёплый и ласковый, пахучий; хлеба вокруг без опаски двинулись в рост.

Наверно, и до Заборья ещё пол-пути не прошёл Арсений, а, глядь, лежит кошелёк. Так вот и лежит посреди дороги порядочный такой кошелёк с четверть длиной, и в ширину с пол-четверти, кожаный, коричневый. Арсений остановился, посмотрел в сторону Заборья: «Нету никого ни туды, ни оттоль». Обернулся к Багулихе: «И отсель – никого». Арсений посмотрел на кошелёк; кошелёк молчал, плотно сжав никелированные губы. Арсений нагнулся за кошельком… а тот вдруг неспешно подвинулся на пол-аршина к обочине. (Ах, был, был брошен Арсению спасательный круг, но тут-то и выскочила всегда торчавшая наготове жадность и тёмным облачком застила в памяти простую замету, что кошельки сами собой по земле не ползают). «Нет, шалишь, брат», — Арсений ступил вдогон за кошельком и ухватил-таки его за  смеженные никелированные створки. Пузечко кошелька обещающе тяжко обвисло в Арсениевой руке. Чтобы освободить другую руку, Арсений зажал батожок между ног – только конец палки косо высовывался вперёд и вверх. Арсений откинул защёлку, и туго наполненный кошелёк облегчённо отворился, выбросив часть излишков жидкого дерьма Арсению на руки и на жилетку. Опешивший именинник выронил кошелёк, который, падая, орошал неблаговонным содержимым кафтан и штаны Арсения, а, споткнувшись о торчащий между ног батожок, почти и вовсе опорожнился на штаны и на сапоги, и упал на дорогу; поверх кошелька пал выпущенный ослабевшими ногами Арсения батожок. Арсений машинально вытирал испачканные руки о полы кафтана, а дума была пока одна, да и та отвлечённая, будто чужая: эдак как же в церковь-то теперь?

С обочины из серого лохматого куста прошлогодней полыни послышалось неудержанное хихиканье. Арсений, сверкнув ястребиным взглядом, схватил с дороги батожок и кинулся в полынную путаницу. Оттуда воробьями выпорхнули двое мальчишек и замельтешили голыми пятками по дороге к Багулихе. Арсений швырнул палку им вслед, но не добросил – быстро бежали пострелята; однако узнал обоих: Пашку Земскова и Веньку Гряндина.

— Стервецы, выстряпки, богохульники; ужо я вам! — грозился Арсений, растопырив полы кафтана и оглядывая картину изгаженного во всех смыслах благостного именинного дня…

Какое «ужо»? – конечно, и слова не проронил Арсений на деревне о неудавшемся именинном походе в церковь; не понимал разве: скажи – тебя же и засмеют? Но узнали и мимо Арсения; не для того такие дела делаются, чтобы остаться неоглашёнными. Нет, нет, да и спросит кто-нибудь:

— А правду люди говорят, Арсений Макарыч, будто клад ты нашёл?

— Какой ишшо клад?

— Да то ли горшок, то ли кошель с золотом, али ещё с чем.

— Брешут. А вы слушайте боле…

Катушка из-под ниток, на что она? – выбросить разве в печку,  сгорит – деревянная. А для озорства можно изготовить из неё подходящее устройство. На обеих щёчках надо вырезать зубчики небольшие по всему ободку; найти гвоздь, или палочку крепенькую, да любой стерженёк сойдет – главное, чтобы на этот стерженёк катушка надевалась и свободно на нём вертелась и чтобы у него от катушки ещё оставалось длины — рукой взять. Теперь намотать на катушку нитку суровую или дратву аршина два длины – и всё; пошли развлекаться.

Зима. Вечер в такой поре, когда сельские семьи ужинают, либо собираются ужинать. Стайка ребятни идёт вдоль деревни и у каждой домушки присматриваются, что там в избе за окнами делается. В деревне ведь люди не прячутся друг от друга; ну да, задёрнуты ситцевые занавесочки, но не плотно же: и с краёв и посерёдке видно. Конечно, если мороз стёкла закуржавит, то уж – ау, тогда и без занавесок ничего не увидишь; но зима длинная, и всякое бывает… Идут так, смотрят, и, надо сказать, в большей части домов обстановка для задуманной потехи неподходящая. Но вот… Мокины ужинают, щи хлебают. Как раз перед прогалом между занавесками сидит сам Иван Павлович, отец семейства – при бороде, при усах, серьёзный. То, что надо. Пашка правой рукой прижимает к оконному стеклу зубчатую катушку, а в левой держит кончик нитки. Затаились в предвкушении. Иван Павлович подносит ко рту глубокую, как ковшик, деревянную расписную ложку, раскрывает рот и… Пашка рывком наотмашь дёргает нитку. Короткий отрывистый скрежет вонзается в расслабленную тишину мирной трапезы – ложка выпадает из руки Ивана Павловича, щи выливаются, длинная серая капустина повисает на бороде. Заоконные зрители с удовольствием прочитывают по губам Ивана Павловича непременные слова и поспешно скрываются за домами ли, за сараями, за сугробами. Пока Иван Павлович вылезет из-за стола,  пробежит избой и тёмным коридором, пока вытащит из скоб брус запора наружной двери и, разъярённый, оскальзываясь, сбежит с крыльца, его встретит безмолвная и безлюдная деревенская улица, засыпающая невинным сном, закутавшись в синий сумрак зимней ночи.

Забава с катушкой – сугубо зимняя, когда сельская семья ужинает затемно, при лампе, и с улицы в избу – видно, а из избы на улицу – нет.

Зимой для растраты сил, особенно – молодых, в  деревне простор  сильно съёживается. И не зря крестьянская вековая мудрость  посреди самого глухого и студёного зимнего сумеречья  вклинила святки, чтобы могла полыхнуть задором и удалью не желающая впадать в дрёму молодая душа. В святки прощается и то, что не простилось бы в другое время; выходки, порой и весьма злые, остаются безнаказанными. Молодёжь в святки  кряду по самой кромочке гуляет.

…Бобровым в крытое крыльцо по ступенькам завели их же, Бобровых, пегого мерина, поставили мордой к двери в избу, а чтобы к утру не проголодался, всунули перед мордой беркун с сеном из бобровского же прикладка. Стоять мерину на площадке крыльца неудобно, коротко; стать по диагонали не сообразил; погодя задние ноги на ступеньку спустил – всё равно и в такой позе неудобно, копыта со ступеньки соскальзывают. Часа в два заорали по деревне петухи, и от отчаянья подоржал им бобровский мерин, разбудил деда Серёгу. «Чой-то лошадь быдто больно близко ржёт. Али спросонок помстилось.» — подумал старик, однако встал, вышел в коридор, отворил дверь на крыльцо. «Ба-а… свя…!» — промямлил дед Серёга. Что ему в темноте ночи попервости привиделось, он и после никогда не мог объяснить.

…Темно. Утро обозначится мутным светом часа через три, не раньше. А пока в деревне только  и свету, что от пятилинейных ламп, то тут, то там зажигающихся в кухонных окошках – хозяйки затапливают печки.

Старик Башкатов задал сена лошади, корове, овцам и с непотушенным фонарем «летучая мышь» отворил дверь в избу. В растворенной двери столкнулись два облака: с холода в избу – настылый пар, из избы в коридор – едкий дым.

— Паранька, так твою перетак растак, ты что там, трубу что ли не открыла, лахудра? Отколь дыму-то столько?

— Да батюшко, да Стёпушка, сама не пойму. Открыла я, совсем вьюшку сняла, а дым-от так и прёт, так и прёт из чела. И самоварная отдушина заткнута, а вот… Сам-то иди скорей, посмотри; можа, чего разберёшь.

— Эко, дура… А дрова-то горят?

— Горят, все разом занялись. Сухие да с берестой, дак…

Степан обшарил ладонями всю печку: щели нет ли где? Нет щелей. Залез на печь – нет щелей, нигде ни дым, ни огонь не пробивает. А по избе уже всюду дым: не видно ничего, и глаза ест.

— Дура… Разваливай дрова клюкой! Доставай  поленья да в ведре с водой туши. Да смотри, не зажги, угля не урони… Осподи Сусе! Я – на потолок… Дверь-то открою – пусть дым маленько выходит. А ты буди всех, пущай одеваются, ить мороз – робятишек простудим.

Степан полез с фонарем на чердак. Боров, стояк – всё ощупал, ничего не нашёл. Вышел на улицу; темнотища, но хоть огня по крыше нету, и то уж Богу слава великая. Степан перекрестился. Плохо видно, но будто и дыму из трубы нету. «Что за притча такая? Неужто птицы гнездо свили? Вчерась топили, всё ладно было». Тут Степан углядел, что от трубы по соломенной крыше полосой вниз сполз снег; вся крыша в снегу, а тут полосой солома обнажилась. Пошёл к сараю за длинной лестницей, не минёшь на крышу лезть. А что это? – кажись, лестницу кто-то брал недавно, натоптано по снегу… Степан влез на крышу. «А-а, вот оно.» На верхних кирпичах трубы лежал большой осколок стекла, полностью закрывавший выходное отверстие дымохода. Степан снял стекло, и из трубы выпахнул  запертый до того дым.

— От мазури… От мазурики! Надо ить чё удумали! – Степан в обе стороны оглядел деревню, глаза попривыкли к ночи: — Печки у всех топятся. А у нас всё не как у людей.

Степан сидел верхом на коньке крыши, горестно свесив голову. Но постепенно горькие мысли уходили, приходили другие – посвежее, хотя и тоже чуть прогорклые: — А и что ты сделаешь? — святки. Святки они и есть святки. Хе-хе. Бывало, и сами-то мы не по половице хаживали, тоже были – ой-ёй… Да-а, ушли твои годочки, Стёпка-Башка; гляди, скоро и в кузовок полезай, — и полез старик пока что по лестнице с крыши на заснеженную бренную землю.

Вернувшись в избу, Степан обсказал дело и велел затапливать обе печки: чугунку и русскую снова; чугунку — перво-наперво, потому что в избе уже вовсю хозяйничал мороз. Присев на табуретку в кути отдохнуть от переживаний, старик  благодушно ругал «фулюганов»:

— Ужо встрену – ноги из жопы повыдергаю.

— А ты видел кого? – распаляясь, ехидно спросила Прасковья («дура» да «лахудра» не должны были пройти  Степану даром). – Встренет он кого-то.  Кого ты встренешь?

— Отколь мне знать: кого? Дура… А, чай, без Пашки Земскова ни одна прокуда не обходится.

— Опять «дура»?! Сам-от ты и есть дурак. Ишь расселся, тетеря.

— Чего это я – «тетеря»?

— Тетеря и есть глухая. Ты ведь на печке спал, и прокудники-то аршинах в трёх, чуть не по брюху у тебя лазили. И не слышал ничего. Дрыхнет, как колода, нахрапывает да насвистывает, ровно соловей-разбойник. Ладно, крышу не унесли; и ту бы продрых. Умник… Ступай вон по воду на колодец, испортили воду-то всю головешками.

— Помоложе есть кому; пущай и сходят, — брюзгливо сдавал позиции Степан. — Я для путра чего припасу…

Жили в Багулихе Моржовы – большая семья: и мужики, и ребята, и девки, и бабы. Девки и бабы – ладно, а к каждому из мужского полу прилеплено было беззлобное, но неизбежное прозвание – «х… моржовый», которое почасту употреблялось заглазно, а бывало и в глаза. Моржовы не обижались: что уж тут, раз фамилия такая; иногда при какой досадной оплошности в работе и самим себя доводилось так величать. У Моржовых заведено было много кур. По нашим деревням куры обыкновенно помещаются в общем скотном дворе, пристраиваемом впритык к дому, а Моржовы из-за куриного множества поставили курятник отдельно, чуть на отшибе от дома; дрянное такое строеньице: жерди, доски да солома. Сколько там кур обитало, Моржовы точно, поди, и сами не знали, но, на-глаз, десятков шесть, вряд ли меньше. Ясно, этакую ораву никакому петуху не обслужить, а потому у Моржовых было их два. Да что и за петухи! Красавцы! Взяться нарисовать — красок не хватит; так всё жаром и пышет: красное, жёлтое, белое, оранжевое, чернь сияет, изумруд блестит… ну не перескажешь. Отличались тем, что у одного в перьях заметно больше чёрного шёлку было, а у другого больше — в огонь. Прочий весь атрибут тоже при них: гребни, как короны; бородушки налитые; клювы с породистой хищной обнизкой; лица (а как ещё сказать?) исполнены непомерной тупой рыцарской спесью. И здоровенные оба – по гребням высота  чуть не с аршин. В постоянных междоусобицах по дележу кур петухи приобрели необычайные воинские навыки не только оперативно-тактические, но и стратегические. Нетерпимые друг к другу оба петуха, мягко сказать, не жаловали и людей; все багулихинские это знали и обходили скандалистов стороной, а детей, которые малютки, тех мимо моржовского подворья при виде петухов только на руках и проносили, да бёгом, да крюком, да скорей–скорей.

И вот однажды – летом дело было – петухи сошлись в очередном кровопролитном сражении. Излучая глазами испепеляющую ненависть, они сшибались грудь на грудь; шипя, елозили расшеперенными шеями по пыльным подорожникам; свечёй вскидывались вверх, успевая в воздухе цапнуть друг друга когтями; избочившись, ходили по кругу, карауля момент для атаки…

Мимо проходил Венька Гряндин, Пашки Земскова неразлей-вода дружок. А тут, ну-ка, петухи дерутся – и самый разгар: перья вокруг летают, не успевают на землю упасть. Как не полюбоваться?  Венька остановился, руки в коленки упёр, смотрит, выбирает: которого бы петуха сторону принять, если чё – советом подвякнуть. А свара всё пуще. Венька поближе подошёл. Ещё поближе. Да ещё поближе…

И как уж там оно вышло? – петухи вдруг разом потеряли друг к другу интерес и оба согласно, будто по команде, кинулись на Веньку. Венька не спустил улыбку с лица, попробовал даже хихикнуть; потом, пятясь, бойко начал отталкивать петухов ногами; потом оказалось, что мало их — двух ног, да и те машут попусту, потому что петухи стали заскакивать с боков и с тыла. Дело пошло насерьёз, не понарошку. Петухи долбили Веньку клювами и царапали когтями, наскакивали с разных сторон, клевали в спину, в живот, в ноги, в причинные места, в голову; долбанули в верхнюю губу и в щёку (слава богу, не в глаз). Когда из Веньки, как вода из проржавевшего ведра, потекла кровь, когда сверху донизу напрочь отполыснулась половина левой порточины, Венька думал лишь о том, как бы убежать. Но петухи не давали убегать: едва Венька пытался ускориться, какой-нибудь из них с силой бросался ему под ноги с явным умыслом уронить парнишку. Счастье Венькино, что он не упал – лежачего и окровавленного его бы заклевали насмерть, кровь ярила петухов.

Выбиваясь из последних силёнок, Венька вырвался-таки из петушиной осады и прибежал к себе на задворки. Его била крупная частая дрожь; он ничего не понимал, да и пойми-ка! – с ним случилось то, о чём и не слыхивали. Его руки беспорядочно метались по исклёванному телу, и где бы он ни коснулся, везде было больно, и ладони всё больше испачкивались кровью. Венька тихо скулил от боли и от, змеёй проскальзывающего сквозь боль, стыда. Его битву с моржовскими петухами и позорное бегство, кажется, никто не видел, и это хорошо… или плохо? Увидели бы: может, кто-то бы и помог, а кто и посмеялся бы только да разнёс по всей деревне. И теперь тоже: кому и как покажешься? И на задворках, неделю не просидишь: кровища течёт. Подорожником залепить? — подорожника не хватит, да и не везде дотянешься. И порток, считай, нету…

Когда немного унялась дрожь, Венька выглянул из-за угла: никого не было – и бегом припустил в избу. Дома была одна мать. Увидев в двери Веньку, она всплеснула руками и беспамятно осела на лавку:

— Мило-о-ой! Да кто же это тебя так?

— Петухи моржовские.

— Петухи? Эдак-то петухи?! Восподи! Дразнил что ли?

— Не. Они дрались, а я подошёл посмотреть.

У Веньки ослабли ноги, он пошатнулся и упал бы, если б не мать. Варвара подхватила сына подмышки, подвела к лавке: — Так, вот та-ак, сынок. Садись. Али ляжь лучше, ляжь – так тебе способней будет… А я счас… я счас… счас, — мать сунула Веньке под голову подушку и кинулась в кухню – там на полице йод, вата, марля…

Варя ни о чём больше не спрашивала. Она опустилась перед лавкой на колени и начала починять Веньку от головы к ногам; напитывала йодом комочки ваты, осторожно промывала раны, просила Веньку чуть повернуться; захватывая зубами края марли, рвала её на бинты, перевязывала и всё говорила, говорила: — Тут мы ранку йодиком… маленько пожжёт… Венечка потерпит… эти ватки пока полежат… Венечка повернётся на правый бочок… Венечка у мамы с папой один… а теперь Венечка – на левый бочок… перевяжет мама… ваточки поправит… Венечку нельзя забижать…

Веньке становилось легче, покойнее; глаза его были закрыты, но глазницы как-то сами собой наполнялись слезами, стекавшими по вискам и волосам на подушку – почему? – ведь Венька не плакал; его захватывал сон или беспамятство…

— …мама с папой не дадут больше Венечку забижать… вот и тут йодиком ранку… ужо мама сходит к этим Моржовым… мама с папой выбросят этих злючих петухов в поганую яму с оттяпанными башками… ужо-ка сходит мама, не задолит…

— Мама, не ходи, — не открывая глаз, чуть слышно прошептал Венька во сне ли, в бреду ли, — Не надо. Не ходи.

Варвара обеими руками зажала рот и смотрела на недвижное лицо сына, как на Божий лик, в котором всё спасенье.

— Не пойду, родимый, коли не велишь. Не пойду.

Обработав последнюю царапину, Варя поцеловала оба  больших пальца на Венькиных ногах; переползла на коленях и тихонько поцеловала Веньку в голову; прибрала тряпки, хлопья ваты и села в кути на каржину, неотрывно смотря на сына через проём переборки.

Пришёл муж. С порога увидев вытянувшегося на лавке с закрытыми глазами Веньку и заплаканную жену, побелел  и сквозь одеревеневшие губы прошелестел: — Что?!

Без слов, глазами да руками, Варвара сказала мужу главное: «Живой. Спит. Не шуми.»

Муж сел рядом, и Варвара рассказала ему всё, что знала (а много ли она знала?) Потом сорвалась с каржины и сдёрнула с вешалки полушалок.

— Ты куда это? – спросил муж.

— К им, к Моржовым. Я им счас хвоста-то…

— Сядь.

Варвара набрасывала полушалок на плечи.

— Сядь, я сказал! Никуда ты не пойдёшь.

— Вова, дак неужто так и оставить?

— Так и оставить! Соображаешь ты? На смех хочешь сына выставить? На позор? Ну пойдёшь ты к Моржовым; сумленья нет: они враз обоих петухов зарубят и сюда прибегут, с тобой вместе за Веньку бога молить. А тебе – что? Главное: Веньке – что? Насмешка? – звон-от пойдёт по деревне. Думаешь, пожалеет кто? Пожалеют… двое… десятеро. Прочим – плевать. А хошь и один оболтус да найдется: «Гы-ы, Веньку курицы заклевали!» И пошла писать губерния. Прозвище придумают; потом не отклеишь, в обиход войдет. Вон попроще – Моржовы те же: старик ли, ребёнок,  а всё – «х… моржовый»; оно хоть и спроста, без злобы, а хорошо ли? А тут – насмешка прямая, злая: курицы парня заклевали. Венька-то такое переживёт? Смотри, Варя: чтобы рот – на замке!

— Ой, Вова! – глупая я. Он ведь и сам-то просил, чтобы  я не ходила.

— Вот видишь. Это дело такое… мальчишья душа на такую рану слабая,  и до греха недалеко.

— А чего делать-то? Не скроешь ведь.

— Вот и скроем… если не видел никто. Посидит с неделю дома, пока не заживёт. Он в таком виде и сам на люди-то лезть не похочет. Скажем: уехал куда… Ничего у него шибко-то не порвано? – вены там? Кровь-то везде остановила?

— Кажись, везде. А всё, Вова, теперича вот и заботно мне: скрыть-то скроем, и мы с тобой – ладно; а он-то с собой сладит? Он ведь у нас…

— Глядеть за ним придётся… Да у меня ещё одна дума, может, и потяжеле.

— Восподи! Да что же ещё?!

— Пойдём-ка к нему… потихоньку.

Они подошли к сыну. Отец близко нагнулся к лицу, к груди.

— Живой. Дышит, — Владимир вытер рукой глаза, — Эх, Веня, Веня, — и внимательно с головы до ног оглядел сына.

— Пойдём, Варя, сядем на старо место… Я о чём?.. Ну раз бы клюнули, ну пять раз, а то ведь весь парнишка исклёван, места нету живого. Заразы я боюсь, вот что. Ведь эти твари что попало клюют, говно клюют кряду.

— Охти, батюшки, — всплеснула руками Варвара, — Ещё того не легче! А я, дура, и опять не подумала. Хошь ты у нас есть, — Варвара приникла к мужу, заплакала,.. – Дак делать-то чего? Осподи, надоумь! Беда какая!

— Погоди… Подумать дай… Вот что… если завтра по тёмному утру сильного жару у Веньки не будет… Сейчас-то жар у него; лицо, вишь, красное… Если жару не будет, поедешь ты с ним в Москву. Да помолчи!.. Отвезу я вас на станцию; и не в Шалкино отвезу – тут всё знакомые, а в С-во. Там и поезда на Москву – два, уехать проще. В Москве поедете к Терентию, брату; знаешь ты его, и Марью его знаешь. У них домишко чуть не посреди самой Москвы.

— Да без тебя-то мы как же, Вова?

— Ну да, как же? – маленькие оба: что ты, что он. Адрес я дам и письмо Терёхе напишу. Не видались мы с ним порядочно, да приютят они вас – без разговору… И сразу – в больницу. Велят ложиться Веньке – пусть ложится. А ты навещай. Сколько надо будет, столько там и живите. Денег не жалей; все возьми, что есть… Помолчи! Для кого они у нас, как не для сына? Терёхе скажи: в долгу не останемся; сейчас не до того нам, а осенью нарочно приеду, всего навезу. По делу мне шли телеграммы. А я тут буду говорить: заболел, мол, Венька – волдыри какие-то по телу накидались.

— Ты-то без нас как тут – один?

— Обо мне не речь, слов на ветер не пыли. Вечер скоро. Давай собирайся. По дому я всё сам сделаю, и со скотиной управлюсь… Да за ним посматривай… с лавки бы не свалился…

В Москве Венька пролежал в больнице дней десять. Венькин случай и для тамошних врачей оказался вопиющим — не было такого в практике, и они тоже сильно опасались заражения. Слава Богу, обошлось: может, и так обошлось бы, а, может, врачи-то и помогли. Потом у Терентия ещё дней пять жили; врач и туда приходил. Под конец у Веньки на теле по местам петушьих клевков только вмятинки остались; выделялись белыми пятнышками. Среди людей новых, незнакомых, которые относятся к тебе либо хорошо, либо никак, Венька было и отошёл от своей беды, забыл её самую тяжкую долю – ту, которую он понимал как позор, как пятно чёрное, срамное. Но чем ближе шло дело к возвращению домой, тем муторнее становилось на душе. Казалось бы: отчего? Венька принял выдуманную родителями сказку про волдыри; знал, что в Багулихе нет свидетелей проигранной им битвы с петухами; знал, что ни мать, ни отец не проронят никому ни слова об этой битве. Почему же на него всё больнее давило непереносимое чувство бессильного и безысходного унижения? Сказка про волдыри это была неизбежная ложь во спасенье; он и принял её, без радости и облегчения, потому лишь, что понимал: тут не только его спасенье, но и родителей – тоже. Он ведь не мешок с опилками — знает и видит: когда плохо ему, то отцу с матерью ещё хуже. И всё это из-за него, Веньки. Он – слабак, и всё – из-за него: из-за него страдают родители, из-за него они будут врать про какие-то волдыри, из-за него в жнитво мать на полмесяца сорвалась в Москву, а отец там – один… И всё угрюмее смотрел Венька на белый свет.

Когда в Шалкине обрадованный отец схватил сына на руки, поднял и стал целовать, только жалкой и виноватой улыбкой сумел ответить ему Венька. А по дороге в Багулиху сидел на телеге с отцом рядом и молчал, упёршись застывшим взглядом в носа новых, купленных в Москве, ботинок; отец и мать беспокойно переглядывались.

На другой день вечером пришел к Веньке Пашка Земсков, давно друзья не виделись. Вышли из избы, сели под окном на лавочку. От Пашки знакомо сладковато-щекочуще пахло ржаной мякиной; он вывалил Веньке последние багулихинские новости, смешные происшествия, каверзы и курьёзы. А до Веньки будто и не доходило: ничего не спросил, не усмехнулся – сидел грустный, сгорбившись.

— Веня, чего ты  квёлый какой-то? — да вроде и похудел. Тебя, что, не долечили там как следует? Чем хоть ты болел-то? Говорят, волдыри какие-то?

Венька вдруг резко вскинул голову, и Пашка увидел набухшие отчаянием, тёмно заблестевшие переспелым вишеньем глаза друга. Венька снова опустил голову и глухо произнёс:

— Молчать будешь?

— Ну, Вень… у нас только с Шуркой нету секретов, а для остальных – мертвяк.

— Шурка – ладно, Шурка не продаст… Значит, молчать будете, — Венька зло усмехнулся, словно всхлипнул. — Ну а смеяться будешь – мне плевать!

И Венька рассказал Павлу всё-всё. Какой там смех? – во весь рассказ Павел всё больше мрачнел и незаметно для себя принимал скорбную Венькину позу; под конец они сидели, как два старика, с повислыми плечами и сцепленными между коленок руками.

— Ну как тебе моя болезнь? Слыхал про такую?

Пашка медленно повел головою, сказал совсем как взрослый: — Нет. И не приведи бог… А всё лучше, что ты мне рассказал. Полегче тебе будет.

— Куда уж. Старику полегче стало — стал пореже он дышать.

Так они и сидели, спустив руки между колен, молчали.

— Сожгу я этот курятник к чёртовой матери, — не поднимая головы сказал Венька.

— Ты что,  с ума сошёл?! Деревню же спалишь, — вскинулся Пашка.

Венька не шелохнулся. Опять молчали.

— Вень, — тронул его за плечо Пашка. – Вень, а Вень, скажи, что не подожжёшь. Клятву дай. Скажи, Веня.

Венька опять рывком вскинул голову, полоснул Пашку сверкнувшим взглядом:

— «Скажи»! Клятву ему дай! «Скажи»!.. Тогда и ты мне скажи: что мне делать?! Что?!

Сверкающая резь Венькиных глаз погасла. И снова оба поникли головами. Оба понимали: делать-то что-то нужно. А что?..

— Веня, дай мне подумать пару деньков, — сказал наконец Пашка, — А ты без меня пока — ничего… Ладно?

— Ладно, — буркнул Венька.

Пора шла страдная, работы в деревне невпроворот. Убирали озимые – рожь, потом пшеницу. Удастся времячко урвать, так и молотьба, и провеивание, но, главное, с полосы от дождей убрать в скирды ли, под овин ли. Гулять охота, так вот тебе – вечер, как сумерки подкрадутся, да ночь.

Вечером и пришёл Пашка. Варвара у крыльца доила корову.

— Здравствуй, тетя Варя. Вон у коровы на спине болон-то сколько! Дай хоть выдавлю маленько. Ишь, мразь! — Пашка повыдавливал из-под коровьей кожи оводовых личинок, вытер руки травой. – Веня дома?

— В избе сейчас. Брюквы выдернул. Проходи, Павлик.

Павлик прошёл: — Здорово, Вениамин!

— Здорово, Паша.

— Пойдём пошляемся. Погода – хороша! А ты в четыре стены забрался, ровно не родной.

Вышли. «Туда пойдём.» — Пашка махнул рукой в сторону, где был дом Земсковых, а подальше – Моржовых.

— А у нас Николай жениться собрался, свадьба будет где-то к Октябрьской. Слыхал?

— Слыхал.

— Сейчас будем идти мимо Моржовых, тяни нога за ногу; а я тебе буду говорить… Видишь, там в прогоне – берёза; я прикинул: она сажен семь высотой. А там дальше за ней – курятник. Между ним и берёзой сажени четыре. Берёза не то чтобы толстая… ты виду-то особо не показывай, что смотришь… не то, чтобы толстая, но тяжёлая, развислая – видишь, какие сучья. Ежели её завалить так, чтобы она посередь курятника брякнулась, то шалаш этот хренов сложится лепёхой, и петухам моржовым, с курами вместе, будет… сам знаешь чего.

— А куры-то причём?

— А то я не знаю, что куры не причём, — огрызнулся Пашка; он и сам завяз на этом пункте. — Ну не жечь же. И жечь: куры-то разве не сгорят? А деревню спалишь, так, думаешь, тебе легче станет? Ты из-за петухов вон какой стал – сам не свой. А тогда и вовсе  подохнешь… психопат. Дело-то ведь об тебе – забыл?.. Ну, как хочешь. У меня лучше ничего не придумалось… А жечь я тебе не дам.

Шли, молчали. Потом – опять Пашка:

— Скотину всякую, и кур тех же – их и держат для чего? На забой и держат. Ну яиц там посносят. А потом всё равно – башку на пенёк. Бр-р-р, я бы — ни в жизнь!.. А тут их, чай, не всех и подавит берёзой-то. Нам, главное, петухов, посерёдке. Петухи на нашесте – они же, твари, с гонором – всегда посерёдке громоздятся; я на своём проверял. А тех куриц, что подавит, моржовые сожрут; всю зиму от пуза курятину будут жрать. Развели не свою силу; вон они уж всё вокруг засрали… Ну, как хочешь. Скажешь – не будем, так и не будем. А?

— Будем, — сказал Венька. – Ты хорошо придумал. А думал, как мы её, берёзу-то, завалим?

— Подпилим ночью. Двухрукой пилой.

— А услышат?

— Надо самой глухой ночью; тогда кто услышит? – дрыхнут все. Да ещё на пилу пальтуху какую ватную накинем, чтобы глушила… Мы с Шуркой нарочно попросимся ночевать на сеновале – никто и не узнает.

— Ты Шурку пилить-то не бери, маленький он ещё.

— Не, конечно. Я с Шуркой на сеновал просто, чтобы большие не подозревали. А пилить – только ты да я.

— Мне-то потруднее будет выйти, чем тебе; я в избе сплю, и родители здесь же. Да чего-то они всё следят за мной, глаз не спускают… или кажется мне. А на сеновал они меня ни в жизнь не пустят. Ну, как-нибудь выкрадусь, когда они уснут.

— Двери-то не скрипят? А то смажь.

— Да не скрипят вроде… Мы ведь сразу-то берёзу валить не будем?

— Не. Надо, чтобы хоть день простояла, а свалилась только другой ночью. А на ту ночь мы совсем будем паиньки, даже и с вечера дома будем сидеть при папках и мамках.

— Ага. И пусть тогда ищут-свищут, кто подпилил… Здорово ты придумал, Паля. Голова! – два уха.

(Не спрашивайте меня: почему ребята были уверены, что подпиленная берёза не сразу упадёт, а только следующей ночью? Я не знаю. Видно, им было нужно так, и иное они отбрасывали.)

— Слышь, Паля, а днём-то не заметят, что подпилено?

— А как?

— По опилкам.

— Мы их уберём, где травкой притрусим. Да и берёза-то всё ж не на самом ходу. Не заметят.

— Ну да… Слышь, а как мы сойдёмся? – время-то как?

— У-у-у… А, правда, время-то как? Я и не подумал. На сеновале часов-то нет… У-у-у… Погоди. А у вас дома часы вроде с кукушкой?

— С кукушкой. Каждые полчаса орёт. Привыкнешь, так и не слышно.

— Во! Я ведь на сеновале-то — вольный казак: могу хоть всю ночь по улице болтаться. Давай так: как приутихнет всё на деревне, я и выйду к себе на задворки заране, ну, по чутью. Пилу возьму, пальтуху какую, молоток возьму на всякий случай – и буду тебя ждать. А ты выходи по кукушке, когда она вякнет… ну… пол-второго, годится?

— Годится. Если только папка с мамкой не… Тогда маленько подождёшь. А примерно так… Так что, в эту ночь? Или, может, завтра?

— А чего тянуть-то? Потом раздумаешься, так и не сделаешь ни в жизнь. Нынче давай и сладим… Вон сумерится уж; пойдём сейчас с Шуркой на сено устилаться.

Сладили. Обречённая берёза на липочке, на островочке непропиленной древесины простояла остаток ночи и ещё целый день; никто не заметил, что она подпилена. Лишь посредине следующей ночи, почти ровно через сутки после подрезки, дерево вдруг тревожно по всей высоте затрепетало листвой и с густым плотным шумом обрушилось на крышу моржовского скотного двора, переломив её хребет – коньковое бревно. Во дворе коротко мыкнула корова, да всклокотнуло поблизости население курятника (ведало бы это население коренную суть произошедшего!)

Из неписанных правил лесоповала безукоризненно верно ребята выполнили только одно – подпилили берёзу со стороны, противоположной той, куда берёзе надлежало упасть. Самому же подпилу они не придали никакого наклона, сделали его почти горизонтальным. Поэтому лёгкий ночной ветерок, не состоявший в сговоре с Пашкой и Венькой, дунул не точно в сторону курятника, а куда ему заблагорассудилось; дерево «сыграло», то есть пошло на пне винтом и вот… упало не на курятник, а на скотный двор… Роса на траве ещё не высохла, а о происшествии знала вся Багулиха.

Земсковы обедали. За столом была вся семья в наличности на конец лета 1925 года: Василий с Марьей, Николай, Дмитрий, Катерина, Павел и Александр. Съели щи с телятиной, тушёную картошку с хрусткими луковыми мутовками, макали их в солонку; собирались пить пахтанье.

— А дерево-то у Моржовых не здорово живёшь упало, — сказал Василий, — Подпилили.

Марья: — Как подпилили?

— Как подпиливают? – пилой. Созоровал кто-то.

— Да пошто? Кому оно мешало, дерево-то?

— Кому? Добры люди уж всю деревню языками перещупали, весь народ по пальцам перечли и с того конца на этот и с этого на тот, а выходит всё одно: Пашке Земскову… Что скажешь, Павлуша? – Василий глядел на сына так, словно насквозь просвечивал.

— Когда?.. Да и пошто мне? – Пашка сказал смело, но непочатую чашку с пахтаньем поставил на стол и руки на коленки опустил. Он не умел врать – это для него была мука смертная; умел только молчать, если уж никак нельзя было говорить правду.

— Пошто? – это у тебя надо спросить. А работа – твоя! Подчерк твой! Что же ты думаешь? – вся деревня знает, а мне, отцу, неведомо? Боле нету в деревне такого отлёта, как Пашка Земсков. Где какая проказа, там только и почуть — «Пашка Земсков»: то – Пашка Земсков, это – Пашка Земсков… Ну! – ты?

— Я.

— И с кем же трудился?

— Один.

— Не ври. Я место видел: один такое дерево ты не повалишь; двухрукой пилой пилено, да и ту бы зажало.

(Это точно: под конец пиления зажимало пилу намертво; Венька упирался изо всех сил в берёзу, а Пашка дёргал кой-как за одну ручку; да ещё щепки в рез забивали – расклинивали.)

— Дак с кем?

— Один.

— Вижу: не скажешь… Ну, один так один. И то: до других мне какое дело? – сын-то мой – ты. Ты своё и получишь. А всё-таки: пошто же?

— Я не хотел, чтобы на двор.

— А куда хотел?

— На курятник.

— Чем же тебе моржовский курятник не потрафил?

— Петухи у них клевачие.

— Петухов, значит, хотел пришибить? Не попал ты, Паша, берёзой в петухов-то, промахнулся. На дворе крышу сломал.

— Я сам починю.

— Сам починить ты пока не смыслишь. Сломать – оно проще. Да это горе – не беда. Мы с Николаем починим… Никто не видел, как вы… работали?

— Никто не видел.

— И я так думаю. На догадках тебя виноватят; ты ведь, хоть и мал ещё, а личность известная. Мы тебя не выдадим, а починить – починим; скажем: раз думаете все на Павла – нате вам. Починим. Да не в этом дело… Соображал ли ты, сынок, что берёза эта в любую минуту могла упасть, и могла упасть на человека, на ребёнка? Понимаешь ты, что человека мог убить?

Павел побелел, как полотно, немо шевельнул губами и под столом перекрестил пупок.

— Это тебе не сойдет. Выпорю!

Все за столом присмирели. Чтобы Василий собственной рукой бил ребёнка! – такого не бывало у Земсковых. И Марья не видывала мужа таким: он был бледный, глаза озлобились, усы тряслись. Всё же она сказала тихо, осторожно:

— Полно, батько. Неужто будешь бить робёнка? Ведь, слава Богу, не случилось, какую страсть ты сказал. Ну, побаловал – поругай, развивается парнишко…

— Цыть, потатчица! «Развивается». Доразвивались – дале некуда. Головореза растишь своим потаканием, мама родная?! Ишь!.. «не случилось». А ну как случилось бы? Куда деваться? Куда нам, Земсковым, тогда деваться?! Скрозь землю провалиться? Как людям в глаза смотреть?.. Нет, брат, хватит, накуролесил! В энтот раз не спущу.

Василий встал из-за стола, перекрестился на иконы, сухо сказал: — Идите, работайте. Мы с Павлом ужо подъедем, не задолим.

— Дак я пока спосуду вымою, — попыталась смягчить Марья.

— Вечером вымоешь. Ступай.

Марья, Коля, Митя, Катя ушли – тихо, молча. Пашка сидел на лавке с краю, да в углу притаился Шурка.

— Пойдём, — кивнул Павлу отец и вывел его в коридор; сам прошёл на черный мост и вернулся с чересседельником в руке.

Шурка уже торчал в углу коридора; не зная, как и чем пособить брату в беде, он хотел побыть тут, рядом, может, по случаю пореветь в подмогу Пашке. Но отец был суров:

— А ты что тут выстал? Театр тебе? Тоже, гляжу, хорош мазурик растёшь… Марш отсюда!

Шурка шмыгнул за дверь на крыльцо и приник ухом к притвору. Скоро он услышал хлёсткие удары чересседельника; Шурка с каждым ударом вздрагивал всем телом, и слёзы текли по щекам ручейками; он насчитал девять ударов, а потом ничего не стало слышно.

Павел стойко выдержал наказание – всхлипом не всхлипнул, пиком не пикнул, не шелохнул поникшей головой. После девятого (по Шуркиному счёту) удара Василий отбросил чересседельник, и его ладонь тихо легла на голову сына: «Прости, Павлик».

И вот тогда Пашку прорвало: он порывисто обернулся к отцу, уткнулся лицом в его грудь, обхватил руками и зарыдал. Сотрясаясь, будто в приступе беззвучного кашля, захлебываясь и обрываясь с деревянного почти баса на щенячий скулёж, он говорил и говорил, кричал и шептал… Отец гладил Пашку по голове и тоже говорил и говорил, тихо и спокойно… слишком… спокойно…

— Папа,  не плачь…  прости меня…                       — Сынок, не делай так больше…  о
я никогда…  я не поду… не поду-                       людях думай… не делай людям
мал…  что могло на чел…  на че-                         зла… зло для нас тяжело… ты —
ловека упасть… что могло убить…                      хороший, добрый… зло не выдер-
человека… я сам испу… испугался                      жишь, надорвёшься… и я — тоже
до смерти, когда ты… когда ты                            не выдержу…  я в жизни никого
сказал… я знаю, что… нельзя                               пальцем не тронул… а сейчас -человека… убивать… и я никогда…                     тебя, сына… прости, Павлик, если
поверь… прости… я виноват, и ты                       сможешь… прости… не плачь,
правильно… и ты не плачь… что                          успокойся… ведь у нас больше
отстегал, не больно мне… я — от                           не будет такого, да?.. не будет,
другого, а это не больно… это — за                       правда?..
дело… не будет больше… правда…

Они говорили одновременно. Может, они не слышали и не понимали друг друга? Слышали. И понимали, как никогда раньше.

Потом они молчали.

Потом Пашка поднял голову и сказал: — Крышу Моржовым чинить меня возьмите тоже.

— Возьмём, Павлуша. Ладно… Сейчас поедем за снопами. Пойду запрягать. А ты побудь пока хоть на крыльце.

Василий вышел на черный мост во двор.

Павел прислонился в коридоре к стене. Ему было больно, и вовсе не там, где только что погулял чересседельник; болело – прямо горело – в груди, в горле; пульсировало в голове — часто размеренно, неостановимо. Он знал: это оттого, что он плакал. До этого он плакал один только раз, около года тому назад, когда умерла баушка Дуня. Тогда тоже было невыносимо больно. Пашка знал да и видел не раз, что люди плачут оттого, что больно, а тут: больно оттого, что плачешь. «Всё у тебя, Паша, не как у добрых людей», — попробовал усмехнуться Павел и вышел на крыльцо.

На крыльце в упор Пашкиным глазам — лицо – детское, безгрешное, круглое, с круглыми вытаращенными глазами, с круглым полуразинутым ртом; лицо – жалкое и жалостливое – Шуркино лицо. Весь Шурка был тоже тут, но казалось, что это сказочно милое лицо – это и есть весь Шурка. Лицо было яркое, нежное, цветное, будто раскрашенное художником, который очень любил детей; румяное, с побледневшим носиком-сапожком, с розовыми ушами, с беспризорными тёмными, выгоревшими на солнце, волосами; даже глаза — просто серые – казались какими-то самоцветными камешками, и, вместе, пушистыми, как предпасхальные вербные серёжки.

— Чего уставился? – хмуро спросил Пашка, но, увидев не просохшие ещё ручейки на Шуркиных щеках, спросил уже другим тоном: — Да ты никак плакал?

В ответ Шурка сглотнул солёное.

— Ты-то чего? – не тебя ведь драли.

— Я – из-за тебя… Больно жопу-то, Паля?

Пашка положил руку на Шуркино плечо, прижал братишку к себе:

— Эх, Шура… Кабы можно было все боли на жопу поместить – вот радость-то была бы! Жопа вытерпит… а есть места побольнее… Да, слышь… пока батя запрягает… Венька… Ты, в общем, про порку — ни гу-гу.

— Я дурак, что ли? – обиделся Шурка. – Знамо, никому.

— Да не то… не сердись ты. Отец выпорол – за дело; мне не обидно и не стыдно; я и сам бы рассказал кому хошь. Я — из-за Веньки; он слыхом не должен узнать про порку. Знаешь его — он сейчас заноет: «это – из-за меня», «я тебя втянул, а ты страдаешь», «а я, кругом виноватый, — в стороне»… Как начнёт себя виноватить на ровном-то месте, так хоть потолоком полезай; так и задребезжит весь; того и гляди: из рогатки застрелится или удавится. А он – хороший. Только… беззащитный что ли… гордый… нервный… не может, когда из-за него кому-то другому плохо. Потому: про порку — ни гу-гу. Ему – само собой, а и никому вообще, чтобы и по кривой дорожке до него не доползло. А я вечером сам к нему сбегаю… Понял?

— Понял.

— Пойдем; вон батя подъезжает.

…Да, этот денёк сонный какой-то, вялый, выдался для Земсковых нелёгким.

Марья пришла с поля пораньше: и посуду мыть, и огород, и к ужину… И почти тут же приплёлся самый старый из Моржовых – дед Анисим.

— Здорово живёшь, Марья Фёдоровна.

— Здравствуй, дядя Анисим. Проходи, садись. С чем пожаловал?

— Дак вот не знаю, как и начать.

— Ну не знаешь, дак с начала начинай.

— Берёзу-то у нас повалили – слышала?

— Слышала.

— На Павла вашего люди говорят: он, дескать, повалил.

— Ну-кось!.. Пущай говорят; языки без костей – не отвалятся. А ты слушай больше… Антире-е-сно: берёзу вашу повалили, а ты каких-то людей слушаешь. Сам-то видел?

— Да этта… сам-то не видел.

— Может, твои кто видели? – народу-то вас не маленько.

— Да этта… наши тоже никто не видели.

— Хорошо спите, крепко — позавидуешь… Чужой, может, кто видел? Кто тебе сказал-то?

— Да быдто и чужие не видели. А говорят все… ну, не все, а говорят: Пашка, мол, Земсков, боле некому; а энтот – отпетый.

— Во как! Тринадцать годков парнишке, а его уж в отпетые записали! Да за какие грехи? Не на тебе ли грех-то, Анисим Самсоныч, что про робёнка так говоришь? Кому он чего плохого сделал, Павлик наш? Разве что Арсе Коме кошелёк с говном подсунули; дак не брал бы не свой-то кошелёк.

— Хе-хе, кошелёк-то, может, и следовало… Хе-хе… Жадноват больно Арсений, поделом ему. Хе-хе-хе… Дак думаешь, не Пашка схулиганил? А кто же тогда?

— А я знаю?

— А ты спроси его, Павлушку-то.

— А он скажет? Дурак будет, коли скажет.

— Это – да. Оно, конечно…

— Ну так что, дядя Анисим? Прощевай что ли? Али чайку, может, выпьешь? — поставлю самовар; гость ты у нас не частый.

— Спасибо, Маша; чаёк-от, пожалуй, не ко времени. Пойду что ли… Да-а… А всё ж таки…

— Давай-ка, дядя Анисим, как на духу: вот ты пришёл к нам зачем? Чего ты от нас хочешь?

— Дак думал: Павлушка ваш созоровал. А теперь уж и не знаю… Крыша-то ить сломалась. Починить бы, а некому. Мы в этом деле не горазды. Хоть и Гришуху взять: мужик деловой и в силе, а с топором да с пилой – разве что по дрова.

Ни нахальства, ни ехидной язвительности у Марьи в характере быть не бывало, но тут дело о сыне шло – приходилось козырь держать. Марья подошла к деду Анисиму, взяла руки под грудь,  глянула усмешливо.

— Вот что я тебе скажу, Анисим Самсоныч… Павлик наш ни к берёзе, ни к крыше твоей некасателен, и поклёп на него не возводите. Никакого виду вашу берёзу спиливать у него нет. И с ребятишками вашими ладит, то и глядишь, вместе колобродят; да и вчерась вон… Некасателен Павлик. А крышу  вам Василий с Николаем починят, бог даст погоду, дак и завтра. И денег не возьмут… Может, ещё что?

— Крышу починят, дак чего ишшо? Благодарствие… Разве вот и берёза-то. Берёзу-то тоже ить жалко.

— А чего берёза? Гришуха дров эсколько напилит, наколет. И в лес не ехать.

— Дрова – оно, конечно… берёзовы дрова хороши. Да ведь она, берёза-то, и для красоты росла; тенёк от неё опять же в жару. А теперь нету.

— Ладно: Павлушка с Шуркой на Покров тебе на место этой две берёзы посадят; в леске выроют и посадят.

— Это когда же они вырастут, хоть и две? – когда я помру?

— Помрёшь, дак яшшик-то тебе, чай, не из берёзы сколотят. Берёзовый-то раньше тебя сгниёт. Так что помирай на здоровье.

— Спасибочко, Марья Фёдоровна. Помирать-то я, может, ишшо тебя погожу.

— Ну, годи, годи. Я не тороплю, — Марья рассмеялась. – Не серчай, дядя Анисим, пошутила я.

— Да на что мне серчать-то, благодетельница? Не зря, вишь, приходил. Ну дак до завтрева?

— До завтрева.

…Теперь Пашкин черед: Веньку надо упредить, а то увидит завтра Земсковых на моржовской крыше, как бы не сморозил чего. А плохо было Пашке: всё болела голова, и в груди – тоже; в жар кидало. Хорошо ещё, что в избу сумрак уже заползал, и не особо видно стало пылающее Пашкино лицо, а то пристала бы родня с вопросами.

После ужина – к Веньке. Башка – кругом, а с Венькой, знал Пашка, тоже будет непросто.

— Слушай, Веня, я нарочно прибежал, чтобы знал ты. Я про берёзу сознался. Ну понимаешь… не смог я; отец так смотрел, словно сам видел всё. Опять же и в деревне чуть не все на меня думают. Не смог я, сознался.

Венька слушал внимательно, а сказал потом равнодушно:

— Ну, сознался и сознался. Виноваты – ответим.

— Чего «ответим»? – я только про себя сказал. Я и ответил. А про тебя ни звука. Вот и пришел, чтобы ты сам на себя не наболтал. Не вздумай себя оказывать.

— Окажу.

— Ты чего? – говорю же: о тебе никто ни сном, ни духом. И обо мне-то – никто, кроме своих, а у нас из семьи не выскочит, будь спок. Так что – дело тёмное; пусть думают кто что хочет, а мы не причем. Не высовывай себя.

— Окажу.

— Во заладил.

— Окажу. Ты себя оказал; тебя что? – батя похвалил?

— Ну… поругал маленько.

— Вот… да ещё, может, ты и врёшь. Попало тебе, а из-за меня попало.

— А я говорю: не смей! Я – другое дело; я пилил – не пилил, а всё равно говорить на меня будут. Да и то я не понимаю: чего я кому плохого сделал? Ну, знать, уж моя планида такая. Так то – про меня… «идёт худая славушка из-за тебя, сударушка». А ты-то тут с какого боку?

— Здорово живёшь: не я тебя разве в это дело втравил?

— Никуда ты меня не втравливал.

— А кто?

— Я – тебя.

— Во даёт!

— Во даю. Про берёзу всё кто придумал? Не я, что ли?

— Ты. Да из-за меня же!

— Ничего не из-за тебя, мне самому было интересно с берёзой. Ну, свалилась на крышу, маленько не подрассчитали мы с тобой. Ничего. Крышу папка с Колей починят… не гуди!.. так починят… не потому, что я сломал, а потому, что они – плотники, да и: раз думаете на Пашку – нате вам! Может, и я с ними пойду. Болтать не заказано, а видеть — не видел же никто. Так что – молчи.

— «Молчи»? – да? Да?! Да?!! – Венька вскочил с лавки и, наклонившись почти вплотную к Пашкиному лицу, то ли зашептал, то ли зашипел: — Хорош, Паля, у тебя будет дружок – Веня Гряндин! Хорош! – прямо хоть на хлеб намазывай; товарища в разбой втянул, под осуд людской подставил, а сам – в кусты! Ещё и твоим отцу с братом работёнку бесплатную подсуропил. О!- как хорошо! Ты в рожу-то мне плюнь! На вот – плюнь! Плюнь, говорю! – я уж тогда утрусь да и забьюсь в тёмный уголок; и знать буду, что тут, в уголке этом, самое моё место и есть… место и есть, а чего ещё? – петухи заклевали, мать-отца в тоску вогнал, людям нашкодил – да и то без толку,  не путём; товарища продал, — пропадал Венька, на глазах у Павла пропадал.

— Веня, остынь! Веня, бога ради… Нет этого ничего. Накрутил ты всё, выдумал. Намотал на себя. Ну подумай с головой-то, как ты себя оказывать будешь? К Моржовым пойдёшь? — или посреди улицы станешь и закричишь: «Вот он я – Венька! Это я с Пашкой Земсковым берёзу пилил.»? Так что ли? А про Пашку-то кому известно? Про Пашку-то кто сказал? Ну, может, кто и сказал, да никто не доказал, и не докажет. Вот и выйдет, что ты первый и скажешь и на себя и на меня.

Венька разинул было и закрыл рот – Пашкины резоны сбили его с толку. – Я скажу, что я один пилил, — пробормотал он.

— Ну-ну… Тогда мне придётся говорить, что ты врёшь, что мы с тобой вместе пилили… Ой, ну ладно; давай кончай уже, Веня; мочи уж нет. Сам ведь видишь, что чушь. Успокойся: всё путём… Жалко вот только, что с петухами у нас не получилось.

— С пе-ту-ха-а-ми?! – вдруг вытаращился Венька, будто перед ним открылось что-то невиданное; улыбнулся неожиданно и весело хлопнул Павла ладонью по плечу: — С петухами у нас, Паля, получится. Во как получится!

— А чего? Как? – даже растерялся Павел.

— Моё дело. А ты не беспокойся, иди себе домой. Всё путём… Слушай, а чего ты красный такой? – даже в темноте видать. Не заболел?

— Красный?  Правда, что ли? – Павел  пощупал  горячее  лицо. – С тобой потолкуешь, так и зелёным сделаешься. А, может, на поле загорел… Ну, не будешь себя оказывать?

— Ладно: раз не велишь – не буду. Давай — по домам. Будь здоров, Паля. Ты… — Венька не договорил и протянул Пашке руку.

— Счастливо, Вень.

Утром совсем рано – Марья недавно только печку затопила – с сеновала в избу прибежал Шурка.

— Ты чего экую рань вскочил? – спросила Марья.

— Паля, видать, заболел.

— Господи! – да что с ним?

— Без памяти. Горячий весь. Бредит.

Марья выскочила на крыльцо: — Батько, ступай скорей! С Павлушкой-то незнамо что… — и, не затворяя за собой дверей, помчалась на сенник.

Вчерашний день обрушился на мальчишку такими потрясениями, которые болезненно просочились бы и через толстую кожу заматеревшего мужика. У Павла случилась нервная горячка. Домашние, кроме Шурки, не ведали глубинных причин Пашкиных переживаний, а видели только вершину, на которой стоял грозный отец с чересседельником в руке. Отцу и было горше всех; и был для казни день второй – Василий истязал себя нещадно: «И это я его от зла открещивал… а сам-от – добродей… куда?!… сына своего малого любезного отхлестал… Господи, накажи меня, грешного! А его, Пашеньку милого, спаси, сохрани!»

Павел лежал теперь на постели в избе. Он впадал в беспамятство, выходил из него, неуверенно цепляясь за явь; соскальзывал и снова цеплялся. То засыпал почти здорово и пробуждался, всё вспоминая и всё понимая; всё, до малой крошечки, чувствовал обнаженными, будто ободранными, нервами. Отец – на полу на коленях; крестится, уставив отрешённый и неподвижный взгляд в передний правый угол, на божницу; а с обвисших усов  падают редкие белесые капли… Мама что-то шепчет, осеняя Павла мелкими быстрыми крестиками.

— Мама, ты папу не трожь. Не ругай его. Я – это не из-за него вовсе. А он лучше всех, — и Пашка отворачивался к стене.

Катя прикладывала ладошку к Пашкиной голове и ласково гладила щёки, прижималась к ним губами. Митя шнырял в избу будто по делу, а глаза – всё к Пашке, молитвенно. Николай бодрил: «Кончай, братушка, эту мурню. Не наше с тобой дело – болеть. Наше дело: работать; да вот в школу скоро пойдешь. Верно, Шурка?» Ещё бы не верно! Шурка-то возле Павла торчал почти неотлучно и, несмотря на малость свою из всей родни, был для больного самым светом в окошке и, пожалуй, чуть ли не духовником. (Может, кто и поспорит, а я думаю, что чем младше ребёнок, тем ближе он душой к Богу.) Не всё же Павел был во сне да в беспамятстве, а дальше и больше потихоньку оживал, норовил вставать да – на улицу. А и вставать почти не давали, а на улицу – нечего и говорить. Вот тут Шурка и всё: и улица, и ветер, и дождик, и солнышко, и… с Шуркой — не только грусть да занозистая память о виноватости и каких-то неотданных будто долгах; с Шуркой – и улыбка, и разговор, и смех, и — утро, и – завтра.

Венька приходил каждый день; но пока смурной приходил, то Пашку не шибко на поправку налаживал, а пришёл-таки, наконец, и весёлый… на пятый, наверно, день Пашкиной болезни.

…Задумка-то явилась ещё в тот разговор с Пашкой, и не задумка даже, а словно зарница в голове мелькнула. Да вот как-то всё не выходило… А в этот день, как отобедали, Венька сказал своим: «К Павлу сбегаю, ненадолго». На крыльце обул ботинки московские, почти неодёванные, крепкие, на ранту, с чугунно отблескивающими носами, и отправился вдоль деревни, но не сразу к Земсковым, а дальше – прошёл Моржовых, оглядев восстановленную крышу скотного двора, желтеющую свежим соломенным пластырем, прошёл ещё пару домов, и только тогда поворотил назад. Перед моржовским домом обыдённо мыкалась стая кур, и пресыщенный петух (который из двух? – Веньке было наплевать) лениво изображал поиски ячменного зерна. Венька хищно ухмыльнулся и скорым шагом пошёл на сближение с петухом. Петух, в отношениях с людьми непривычный к оборонительным действиям, не успел ещё занять никакую позицию, когда широко размахнувшийся ботинок на ранту поддел его с такой злобной силой, что он сажени две пребывал в нетрудовом полёте, бессовестно какая на свой гарем. Ко второму пришествию Веньки петух едва успел занять исходную позицию для бегства, то есть поворотиться к противнику задом; под зад он и получил второй пинок, жесточе первого, потому что Венька вошёл в раж. От третьего Венькиного пришествия петуха спасло только то, что после второго перелёта он отдыхал лёжа, а Венька лежачих не бил.

Теперь-то и пришёл Венька к Павлу в прекрасном расположении духа.

— Ну как, болящий? На поправку дело-то идёт?

— Идёт, да не выпускают пока ещё. Говорят: не спеши, мол, — вылежаться надо. «Вылежаться»… словно я – лён на стлище.

— Да, тоска, конечно, лежать вот так-то; по себе знаю.

— Тоска. Травы пей… травы, отравы, настои, отвары. Валерьяна, вишь. Кошка вокруг табуретки так и шлындает. Хоть убрать под подушку… Тоска, Веня. Ладно ещё – папа вот книжку принёс, новую совсем; не знаю, где он её и взял – кажись, и не ездил никуда. А книжка, я тебе скажу, до чего же хороша — не оторвёшься. Вот…

— «Приключения Робинзона Крузо». Не наша, что ли?

— Не. Фрнцузская, переводная. Но читаешь, как свою. Я одного понять не могу: вроде – человек, один-одинешенек, и только и делает, что думает, как выжить, да работает, работает, работает; кажется, ну чего тут? – а так интересно; говорю: не оторвёшься. Скоро дочитаю, тебе дам.

— Ага, дай… А я, Паля, сейчас с петухом моржовским… того…

— Чего «того»?

— Да вот… поучил маленько, — и Венька туда-сюда шевельнул своим боевым ботинком.

— Правда? Дал ты ему? – обрадовался Пашка.

— Дал. Попомнит. Ну ничего, живой, оклемается. Пущай; не самим же Моржовым кур-то топтать.

— Ну, Веня – молодец! Прямо развеселил ты меня. Этак я, гляди, и сегодня же выздоровлю.

Ребята долго хохотали, толкали друг друга в плечи, жали друг другу руки; притом Венька не забывал, что его товарищ – больной, — осторожничал. Потом Пашка спросил: — А второй?

— Петух-то? Того не видать было, прохвоста; знать, где-то в других палестинах со своим кодлом обретался. Пущай пока жизни порадуется остальние деньки; дале радости ему маловато будет. А деньков у бога не решето: встренемся и с тем – побеседуем. А и этот, нонешний, думаешь, одним разом отделался? Не-е-ет! С обоими буду работать, пока в разум не войдут, хоть в куриный-то…

Павел и в самом деле выздоровел; утром следующего дня он как-то ново и уверенно почувствовал, что – здоров, и что лежать ему больше не нужно, и что он не хочет и не будет. Явился прежний Пашка Земсков… Прежний? А, может, и не совсем прежний…

Венька Гряндин недели три самым серьёзным образом занимался воспитанием моржовских петухов, регулярными жестокими уроками внушая им, что людей следует уважать, и кто, по крайней мере в Багулихе, хозяин. Неизвестно, прониклись ли воспитуемые уважением ко всему человечеству, но к Веньке – несомненно: едва Венька вступал в определённую самими петухами опасную (для них) зону, они трусливо семенили подальше от сурового наставника, бывало, и наперегонки бок о бок, забыв взаимную неприязнь.

Вот так закончилась незаметная для Багулихи петушиная история, разве кое-где проткнувшая редкими колючками защитный покров деревенского быта, в общем-то весьма прозрачный. Всё спрятавшееся тело этой истории не выявилось, потому что и под прозрачным, но зыблющимся, как марево, флёром  невозможно было углядеть нити, связующие части в единое целое: для непосвящённых эти нити были оборваны. Крушение моржовской берёзы осталось загадкой, подобной падению Тунгусского метеорита. Упади берёза на курятник, тогда ещё, может быть, кто-нибудь… что-нибудь…

Едва ли так же незаметно, как вообще для Багулихи, прошла и так быстро забылась, да и забылась ли, эта история для двух парней, у которых, наверно, вся ещё жизнь была впереди. Однажды посреди какого-то разговора Павел вдруг умолк, а потом задумчиво и вроде совсем не к месту сказал:

— А всё-таки, Веня, не зря мы спилили моржовскую берёзу.

Веня посмотрел на Павла и молча кивнул…

Школа. Пришли другие времена. Учиться подальше и побольше, чем чтенью да письму, стало не в диковинку; сами эти  новые времена к тому подталкивали. Впрочем, деревенская молодёжь в большей своей части пока и в будущем себя нигде, кроме как в деревне и в сельской работе, не видела. А в деревне и в сельской работе, конечно, и навык нужен, и мастерство, и чутьё к природе, и… короче, учёба  необходима и неотвратима. Только учёба для деревни и виделась и вершилась, веками вершилась, по-своему, по-особенному: уроки давались с рук на руки и с глазу на глаз, а не по книжке прочитывались. Да и постигать сельские науки в деревне ребёнок не с семи-восьми лет начинал, а много раньше. (Впрочем, я не буду больше рассуждать на эту тему, потому что рискую влезть в философию, а в философии приду, как многим покажется, к отрицанию прогресса.) К варианту сквозной обязательной учёбы в детском и юношеском возрасте, учёбы, регламентируемой государством, крестьянство поворачивалось медленно, неохотно, осторожно, прощупывая неведомое пространство самопроизвольным выбросом малочисленных передовых отрядов смельчаков. В числе таких смельчаков само собой оказался и Земсков Павел.

Земсковы Васильевичи и Васильевны вообще наклонны были к учёбе; разве что Дуня по этой части плелась в хвосте, но и ту подталкивали упомянутое уже время и муж. Павел в учёбе шёл по следам  Кати, только что не надо было ему ездить в Кашин – школу второй ступени открыли совсем рядом, в Заборье. Закончив её, Павел и тут – след в след за Катей: поступил на педагогические курсы, которые тоже ближе подтянули – в Бежецк.

В 1931 году в начальную школу деревни Вербени С-го района (того же, где и Багулиха) прибыл новый учитель Павел Васильевич Земсков. Штат школы составился теперь из трёх человек: заведующей – старой учительницы Арефьевой Анны Семёновны, Земскова П.В. и технички Фофановой Елизаветы Алексеевны.

Сельский учитель – фигура каноническая, притом, что все каноны по сути своей есть ограничения, и вписаться, вложиться в эту уготованную форму можно только органично, без насилия над собой; иначе очень скоро поймёшь, что не на свою улицу забрёл. Женщине, девушке – проще: склонность к воспитанию детей и к самоограничению  дарована женщине природой. А Павел… видно, знал он всё-таки, куда путь держит.

Новому учителю было всего 19 лет, но, чтобы назвать его Павлом Васильевичем, не пришлось напрягаться не только малолетним школьникам, но и древним старикам: вырос Паша, и даже на первый взгляд показывался самостоятельным, серьёзным и независимым, а близкое узнавание его только подтверждало первое впечатление. Притом в нём затаился и не очень глубоко спрятался бесшабашный мальчишка (может, ещё и поэтому через школу прильнул он к детям).

Вырос Паша; и ростом, и статью, и лицом – всем хорош. Из мужицкого рода вдруг явилась в Павле аристократическая красота, неброская вовсе, не павлинья, но такая, что, не заметив, мимо не пройдёшь; в движениях — ленивая мужская грация; в одежде – вместе и опрятность, и небрежность.

Деревянный дом в Вербенях, в котором помещалась теперь начальная школа, строился когда-то не для школы; это был частный дом, и просто-напросто был отобран у бывшего хозяина в беспокойные двадцатые годы; сам хозяин и, возможно, с семьей, для Вербеней, по крайней мере, существовать перестал. В доме были две большие комнаты, почти одинаковые по площади, и они теперь стали классными комнатами; входили в них с крыльца через коридор и отдельные двери. Обе классные комнаты в холодное время обогревались огромной кирпичной, облицованной изразцами, печкой какого-то особого проекта, только для обогрева помещений и предназначенной. Из коридора налево небольшая комнатка была определена под учительскую. В дом со стороны, противоположной основному крыльцу (сказать «парадному», пожалуй, слишком пышно), был и ещё отдельный вход через крылечко поуже и поскромнее. Через это крылечко и небольшую прихожую входили в комнату площадью этак метров пятнадцать квадратных; здесь была печь типа голландки с пристроенной к ней варочной плитой на четыре конфорки. Малая прихожая с малого крыльца соединялась через дверь с большим коридором с большого крыльца, но теперь дверь была заколочена, и таким образом учебная часть дома отделилась от другой его части, которая вполне резонно определилась в качестве жилого служебного помещения для неместного учителя. Здесь и обосновался Павел Васильевич.

Отношения с Анной Семёновной с первого дня знакомства у Павла сложились замечательные. Старая учительница, у которой в разное время учились едва ли не три четверти вербенского населения, с удовольствием передавала толковому мальчишке (она-то его разглядела в Павле Васильевиче) тонкости великого и вовеки неоценённого учительского мастерства; и радовалась в надежде, что посеянное прорастёт. По первому году Павлу достались второй и четвертый классы, первый и третий вела Анна Семёновна.

Техничка Фофанова на Павла только что не молилась, дома и на людях рассказывая, что этаких-то парней она отродясь и не видывала. Елизавета Алексеевна, пожилая женщина, имела трёх дочерей, две из которых, старшие, были замужем, а с младшей – Татьяной и с мужем-мельником жили они здесь же в Вербенях через несколько домов от школы. Павел снял с Фофановой обязанности истопника, не без труда убедив её, что это ему – пустяк, тем более, что всё равно надо свою печку топить, так ничего не стоит заодно истопить и классную. Елизавета Алексеевна как только ни пыталась воздать Павлу за добро добром: и «постираю тебе что нужно – ведь не мужицкое это дело, тем боле не парня молодого», и «пол вымою», и «горяченькое тебе, Пашенька, (ты уж не сердись, что я тебя так зову) давай тебе готовить буду кажин день» — Павел необидно, самым деликатнейшим образом от всего отказался, напирая на то, что он сам из деревни, а потому: невзыскателен – раз; ко всякому делу приучен – два; и надо же куда-то силу тратить, а то смолоду мохом обрастёшь – три. Для растрачивания сил, для зарядки что ли, прибирая здесь на себя и обязанности колхоза и сельсовета, Павел пилил с кем-нибудь из ребятни и колол почти все школьные дрова, а их на холодный сезон заготавливалось немало – кубометров под двадцать.

Всё, что в школе и при школе, — тут ладно. А с народом-то? В девятнадцать-то лет? Чужому-то, пришлому? Вербени – деревня по здешним местам не такая уж и маленькая: сорок с лишком домов, и народу – человек двести. С детьми у Павла вопросов нет. С теми взрослыми, которые давно или недавно, но уже перебесились-таки, тоже не особо сложно, хотя… Вот те самые каноны учительские именно перебесившиеся-то и блюдут; и глаз, и ухо, и язык у них острые. К примеру, деревенский мальчишка и в шесть лет матерком выскажется – ну разве посмеются взрослые или легонький поджопник дадут; солёную частушку и парень, и девка споют – обычное дело. А учителю – нельзя! Напиться… не так, чтобы уж вповалягу, а нет- нет, да и язык запнется, глаза осоловеют – что ж такого? – дело житейское. А учителю – нельзя! Идёт, задумался учитель, в землю смотрит, а мимо знакомый прошёл; не заметил его учитель. Тут же и скажут: «Ишь, идёт, набычился; и не поздоровался. А ещё учитель». Парень сегодня с одной девчонкой с круга в темень ушел, а завтра – с другой – ну и что? А если этот парень – учитель, то – нельзя! Много чего учителю – нельзя. Подумаешь: именно в отношении учителя строже всего исполняет деревня завет Козьмы Пруткова: бди! Но если уж в эту колею нацелился и собой владеешь – выдержишь.

Не знаешь, чего ждать от сверстников, от неперебесившихся. Когда сам – такой, в любую минуту могут наткнуться интерес на интерес, и тогда – война? Свои меж собой воюют, а уж чужие и вовсе тут лишние. Молодой учитель тем более как бельмо в глазу, потому что все учительские каноны здесь сразу обращаются для него в фору перед местными парнями. Образованный, красивый, холостой, не пьёт, не дерётся, работа не пыльная, чистенький – само собой, все девичьи взгляды – на него, а это кому понравится?. Одно спасенье: форой своей не пользоваться, не выпячиваться… Впрочем, вряд ли Павел задумывался об этом. Как-то само получилось, что и со сверстниками сошёлся он запросто. С ребятами мир наладить ему ничего не стоило: он и сам деревенский; не задирист и не труслив; весел и азартен бывает, как мальчишка; не важничает. Ну, а с девушками, с женщинами… Павел их не боялся и не сторонился, скоро всех знал по именам и по фамилиям, здоровался и улыбался, перекидывался парой слов, шутил… да вот, пожалуй, и всё. Никого не боялся Пашка Земсков: ни самих женщин, ни их мужей, женихов, ухажёров; просто ни на одну из местных пока глаз не положил, а так… лишь бы юбка – это не про Павла Земскова; женщин уважал  он не больше, чем они того заслуживали. Разве вот только… На улице иногда – редко — попадалась навстречу девушка с лёгкой походкой, с гибкой изящной фигурой, с пепельно-чёрными без блеска, мелко-волнистыми волосами, сброшенными на спину вольным широким жгутом, ниспадающим до пояса. Ещё… у неё были обворожительно красивые ноги, которые бессовестный ветер, взвихрив подол ситцевого платья, обнажил как-то много повыше колен, а  бессовестный Пашкин взгляд не уклонился от ветряного подарка. Лицо девушки… такие лица не часто встретишь в деревне, и не в красоте дело (это чудо – девичья красота – всюду бывает явлено), а в том, быть может, что в деревне растёт девица, как в большой семье, вся на виду, вся раскрыта, и… зачастую уходит тайна. А у этой – непроглядны большие тёмные глаза, непонятны алые губы с ямочками в уголках, и что обозначат эти ямочки? – улыбку ли ласковую, насмешку ли злую? Закрыта краса, закрепощена, отчего лицо девчонки казалось Павлу отчужденно строгим, и при этой строгости на нём непонятен был будто только что на глазах у Павла являвшийся и растекающийся по нежной смуглой коже застенчивый румянец… Это была Татьяна Фофанова, дочка Елизаветы Алексеевны. При редких встречах они с Павлом здоровались, без взаимных улыбок (она не приняла улыбку Павла при первой встрече); здоровались — и  только; Павлу казалось, что Татьяна не расположена к разговорам и вообще несколько замкнута…

Так и прижился Павел в Вербенях, и Вербени скоро признали его своим. В работу он втянулся, к быту новому  помалу привык.

Павлу Земскову шёл двадцатый год.

…Вербенский колхоз имени Фрунзе встречал четвёртую весну. С полей и лугов ушло белое, а в жёлтое, чёрное и бурое вкрадчиво сочилась зелень, отуманенная прозрачной голубизной. Земля просыхала от буйных вешних вод.

Пахали. Скоро сеять.

Колхозную картошку на посадку зимами второй год хранили в буртах. Свою спокон веку держали в подпольях, и там она хорошо сохранялась, тем более, что за долгую зиму хозяйки не раз её перебирали при свете «летучей мыши». Для колхозной картошки поначалу собирались построить хранилище – подземное пространство с перекрытием, подведенное под крышу. Не успели ещё место выбрать, как позапрошлым летом приехал профессор из самой Москвы и отговорил; научил, как делать для картошки бурты с отдушинами прямо в поле: храниться, мол, будет замечательно, а и нужны только солома да несколько досок для отдушин; и перебирать зимой не надо. Но то ли колхозники не исполнили как следует указания профессора, то ли сам профессор не шибко  дело знал, но в прошлом году треть заложенной в бурты картошки сгнила. И сейчас открыли: то же самое. Ладно, что закладывали с запасом; может, на посадку и хватит… Бабы сидели кто на чём по обеим сторонам бурта, отсортировывали от гнили здоровую картошку, иногда, сговорившись, что-нибудь пели, а больше — точили языки.

— Эдак нам сколько же ещё в этой грязи ковыряться?

— Не мене трёх дён. Коли  погода ещё устоит.

— Если, как сегодня, вдевятером, так трёх дён-то, поди, и не хватит. Без помоги-то ежели…

— А отколь её ждать, помоги-то?

— Тебя разве вчерась не было? Вчерась школьники приходили, с третьего классу да с четвертого… которые постарше.

— И много они напомогали? Чай, беготня одна да озорство.

— Не скажи. Они, правда, не долго были – часа полтора, а работали хорошо. Помогли… как же. Щебечут, ровно птички, а всё дело делают. Учитель при них был, Павел Васильич, дак они его слушают. Он ведь и сам столбом-то не стоял, сам работал, да споро… Я поглядывала.

— Чего бы ему не споро-то? – он сам деревенский.

— Деревенский, да. Оттоль откуда-то, из-под Шалкина. Вишь, и деревенский да выучился на учителя.

— Больно хорош парень, плохого ничего не скажешь.

— Хорош. Смирный да уважительный. И «здрасьте» всегда, и по имени-отчеству с пожилыми-то, и на вы. Ребятишки любят его, только и почуть: «Павел Васильич» да «Павел Васильич».

— Поди-ка, не одни ребятишки любят. Девки шею сворачивают, гляди, вывихнут. Да он-то на них…

— Конечно. Ему в городу жить. У нас по нём девок нету. А на любую он не кинется.

— Ну, какие у нас? Деревня, одно и слово.

— Чего это у нас девок по нём нет? Такая деревня, и девок нет?

— А назови, одну хошь.

— И не одну назову. Люська Немалихина… Нюшка Милова… чем вам плохи? А Фофановых Танька…

— Не плохие; — кто скажет? Только всё скотницы да огородницы. Ему такая разве нужна? Мужичка-то грязная на что ему?

— Не прибедняйся. «Грязная»… Что уж у нас об чистоте и понятия нету? Ну да, руки щелястые вот от такого гнилья… да в мозолях. Только красота… она и через грязь сверкнёт.

— Ой-ёй! Кто уж это у нас засверкал?

— Сказала уж. Ну, вот Танька… Разве не красавица? Хоть откуда посмотри. Только если завидно, так и скажешь, что некрасивая.

— Ну… красавица. Да никто покамесь не просватал.

— «Не просватал». Гужом вкруг неё парни-то ходят, не хуже, как девки вкруг вашего Павла Васильевича. Недотрога она, не нахальная; отшибает. Вот и не просватали.

— Прынца, знать, дожидает.

— Дождёт… в вековухах осядет.

— Да, таким трудно тоже… хоть и замуж выйти. Недаром говорят: не родись красивой, а родись счастливой.

— А вот Павлу-то учителю и подошла бы. Красивая пара бы вышла.

— Красивая, да вот только не пара. Он – учёный, а у ней что? – та же приходская, что и у нас с тобой.

— Да они, может, ещё и не знаются.

— Как это не знаются? Он с осени у нас в школе; поди, всех уж наперечёт в деревне знает. А у Таньки матка, Лизавета, в той же школе работает.

— Лизавета работает. А у меня дом-то против школы; Таньку не упомню, когда там и видела. Лизавету этта спросила: чего, мол, Танюшка не приходит, не поможет тебе? А она: «Велики у меня тут дела? Самой делать нечего. Печку вон – и ту Павел Васильич у меня отобрал, сам топит.»

— А-а… Ну, тогда, может, и не знает… А другой кто праской-то нашу красоту тут увидит?

— Праской-то бы увидел, дак кого, может, давно бы – в охапку, да и увёз хоть в тоё же и в Москву.

— Чего-о? В жёны? Барину али другому кому путёвому, праскому-то, нужны мы больно…

— Бар-то нет ноне.

— Ну, заместо их партейные, другое какое начальство… не одно говно-то.

— Пошто в жёны только? – в полюбовницы бы совратили. Мало разве охотников на бабье-то тело, молодое да красивое? Живут бабы и в полюбовницах нахорошо: и золотом обвешаны, и каменьями.

— Ишь ты, о каменьях размечталась. Никак в полюбовницы наметилась?!

— Да я-то уж какое… Моё лето пропето.

— Ну, хватит, бабы. Развели антимонию не об чём. Давайте споём лучше.

— Давай. А чего?

Что ты жа-а-дно гляди-и-ишь на доро-о-огу
в стороне-е от весё-ё-ёлых подру-у-уг?..

— Ха-ха-ха. «Не об чём», а сама об том же и завела.

…Знать, заби-и-ило серде-е-ечко трево-о-огу…

 

…Учебный год закончился. Павел с Анной Семёновной привели в порядок всю школьную канцелярию. Павел дотошно осмотрел школьное строение внутри и снаружи, составил список, где и что колхоз должен поправить за лето; отдал список заведующей.

Всё… Упругий свежий, пропитанный запахом цветущей сирени, ветерок постукивал створкой открытой форточки, словно кто-то лукаво и незримо заглядывал в комнату и, незримо же подмигивая, звал: выходи, мол, пойдём… давай жить… Павел сбросил сандалеты и растянулся на кушетке, закинув руки за голову; вздохнул глубоко и шумно выдохнул. Завтра – домой. Всё-таки он сильно устал за это время. Первый год работы, настоящей, а не репетиционной. Всё – внове. Хорошо, что не дал себе облениться, не дал себе, почитай, ни минуты свободной; дальше уж, наверно, будет попроще. А пока впереди два месяца свободы. Там, где всё – своё, всё – родное; и – отец, мама, Николай (ну-ка! — председатель колхоза; погляжу на братца-начальника), Катя (коллеги мы с ней теперь), Шурка (куда-то его дальше понесёт?) Соскучился по ним. А Вербени?.. И вдруг заныла, застонала в груди Павла знакомая уже беззащитно нежная, грустная и вместе беспорочно весёлая, тоненькая (гляди, оборвётся) струна. «Нет: тоненькая, а вряд ли оборвётся. Вербени… Что – Вербени? – Таня здесь, и я буду по ней тосковать.» И на глаза-то Павлу она попадалась ну разве в две-три недели раз, и всё мельком, а оказывается, ему это было нужно…  «А, может, я это выдумал? Может, просто оттого, что здесь. А уеду на два-то месяца – там другие дела – отвлекусь и забуду… Увидеть бы её хоть глазком сегодня, — Павел представил себе Таню, идущую ему навстречу лёгкой, не тронутой кокетством и манерностью, походкой… и сам не замечал, что улыбается: — Нет, лучше так уехать, не видя, а то забыть-то хуже не получится. Хуже не получится… Давай-ка, Паша, в дорогу собираться. Где у тебя, Паша, чемоданчик?»…

 

…В середине августа Павел приехал в Вербени; скоро – первое сентября: «детки, в школу собирайтесь». С полустанка он пришёл уже часов в пять вечера и успел только встретиться с Анной Семёновной и разбудить задремавшее без хозяина жилище. За окнами густел сумрак. Павел не зажигал лампу; поставил перед окном стул, сел на него, положив ногу на ногу и скрестив на груди руки; смотрел в темный проулок. Впрочем, темнота в проулке была условная: когда лёгкие светлые облачка выпускали на волю луну, не затенённая школьным строением полоса травы светилась фосфорически, а в поленнице у стены соседнего дома лоскут берёсты даже блестел остро; и всё это изменялось, потому что и облака и луна словно баловались, играли; смотреть на эту игру не надоедало. Павел сидел недвижимо не час и, может, не два, но не лунная игра околдовала его – он думал о Тане. Забыть её за два месяца не вышло, и сейчас ему очень хотелось видеть её – прямо, хоть беги и ломись к ним в дверь. Павел засмеялся от такой мысли и стряхнул с себя оцепенение. «Выйти, пройтись немного, а то, пожалуй, и не усну.» Он сошёл с крыльца и вышел из-за угла школы на улицу.  Улица была пустынна, и только поодаль, шагах в ста от Павла, стояла Таня. Луна забрела за облако, и в ночной полутьме можно было различить лишь силуэт,  но он узнал её сразу; и не узнал даже, а просто знал, что это она. Ожидаемая неожиданность окатила Павла мгновенным,  покалывающим кожу, ознобом.

Увидев Павла, Таня сделала два шага прочь, потом вдруг повернулась и пошла к нему. Павел пошёл навстречу.

— Здравствуйте, Таня.

— Здравствуйте, Павел Васильевич.

— Вы идёте куда? Спешите?

— Нет. Так… гуляю. А вы?

— Так… гуляю. Давайте гулять вместе. Хорошо?

— Хорошо… Павел Васильевич.

— Татьяна Ивановна, а вы не против, если мы будем Таня и Паша? И на ты?

— Хорошо.

— Пойдём туда, к речке.

— Пойдём.

— А у меня к тебе серьёзный разговор.

— Серьёзный даже? Говори…те.

— Я тебя люблю, Таня.

Она ответила сразу, холодно и насмешливо: — Можно бы и без этого.

— Без чего «без этого»?

— Без вранья.

— Разве про такое врут?

— Ещё и как. Про такое больше всего и врут.

— Ну, пусть. А я сказал правду: я люблю тебя, Таня.

Она наклонила голову и молчала. Потом сказала тихо:

— Наверно, ты всё-таки врёшь. А правда – то, что я тебя люблю.

Павел остановился, взял Таню за плечи, повернул к себе и грустно засмеялся.

— Теперь почему же я тебе должен верить?

Она так и не подняла головы, и Павел сверху вниз смотрел на её прекрасные волосы, к которым ему очень хотелось прижаться лицом.

— Потому что по-другому не может быть. Тебя не любить нельзя.

— Какие глупости ты говоришь.

Таня уткнулась лицом в грудь Павлу и, вздрагивая, заплакала.

— Не глупости, не глупости… Тебя все бабы любят и все будут любить. И ты не обманывай, будто не знал, что я тебя люблю. И ты… мне не достанешься…

Ошеломлённый Павел поднял залитое слезами лицо Тани и с наслажденьем непонятного отчаянья поцеловал её в раскрытые губы. Ответила она ему или не могла, потому что ещё плакала? Чьи слёзы текли по чьему лицу? – ведь Павел, оказывается, тоже плакал, и ему было невыносимо больно; плакать ему всегда было невыносимо больно. И зачем плакать, если счастье? Они гладили лица друг друга, смеялись, вытирали друг другу слёзы и целовали друг друга в щёки, в губы, в волосы часто и торопливо, будто на росстанях. Они стояли на тропинке, ведущей к речке, там, где давеча остановились; и времени не было – оно тоже остановилось и где-то потерялось.

Потом они пошли обратно. Павел хотел взять Таню за руку, но она руку выдернула. Шли рядом так же, как шли сюда. Павел спросил:

— Ты выйдешь за меня замуж?

— Нет.

— Почему? Ведь мы любим друг друга.

— Да. Нет.

— Что такое? «Да. Нет.»? Я не могу тебя понять.

— Я тебя люблю. А ты меня… бросишь. Но я знаю, что мне…

— Что ты знаешь? С чего ты взяла, что я тебя брошу? И как я тебя брошу, если ты сама не хочешь идти за меня?

— Ты бестолковый, Паша.  Даже смешно… Ты скажи: вот ты сейчас приехал — значит, собираешься этот учебный год у нас работать?

— Конечно.

— А я думала, что ты уже и сейчас, и вообще никогда больше у нас не появишься. Ругала себя, что не успела.

— Чего не успела?

— Стать твоей.

Разговор был странный, тем более, что по существу это был первый разговор между ними – между Павлом и Татьяной. Но Павел почему-то не удивлялся, и эта странная, болезненно обнаженная игра в вопросы и ответы продолжалась как бы сама собой по заранее написанному что ли, по заданному кем-то.

— Разве лучше тебе было бы, если бы ты… стала моей, а я бы исчез?

— Конечно, лучше.

— Чем же?

— У меня был бы от тебя ребёнок.

— Зачем же тебе ребёнок от меня, если я от тебя скроюсь?

— Совсем ты чудной… Вот заместо тебя и ребёнок от тебя. Мальчик, — Татьяна улыбнулась. – Или девочка… Ты-то ведь всё равно… скроешься.

— Мальчик, девочка… Откуда они возьмутся, если ты не хочешь, чтобы мы поженились?

— Мы с тобой будем так… любовниками.

— Тебя же ославят. На каждом углу трепать будут.

— Пусть, — беспечно дернула плечиком. — Мне что за дело.

— А почему не быть нам мужем и женой? Не пожениться-то нам почему?

Татьяна опять наклонила голову и, оставив наигранный бесшабашный тон, ответила серьёзно и грустно:

— Не хочу себя обманывать. Потом… когда ты уйдёшь, мне много тяжелее будет. Если наперед всё знала, а ухватилась за счастье, которое мне не по размеру, то… вот сиди да плачь. И винить некого, кроме самой себя… Иди домой. И я пойду. До свидания, Паша.

Повернулась и ушла. И возвратилось время – было далеко за полночь.

Весь следующий день Павел работал: проверил, что и как в школе починили, а что забыли; обошёл в Вербенях и ещё в двух соседних деревнях все дома, откуда скоро в школу к нему придут первоклашки, почти с каждым увиделся и поговорил; выровнял в классах ряды парт; прикинул, хватит ли на зиму дров: не хватит – пошёл в сельсовет… Весь день он не давал себе покоя: встречал знакомых, узнавал новости, рассказывал о себе, смеялся и сочувствовал, кому-то помог заменить колесо в телеге, кому-то помог поставить три столба в огородной изгороди… И с любым словом, с любым делом, с любой мыслью рядом неотступно и незримо стояла Таня – непонятная, беззащитная, любимая.

Вечером Павел наладил лампу: заправил её керосином, вычистил стекло, подравнял фитиль; но, когда сумерки поглотились ночью, он опять не зажёг лампу, лежал на кушетке, подсунув ладони под голову, и также, как вчера, застыл недвижимо. В двенадцатом часу он встал и пошёл к речке, туда, где вчера для них с Таней потерялось время.

Шагах в пятидесяти от речки, от омутка, была лавочка: на два положенных на землю дубовых чурбака брошены две доски, обструганные и покрашенные голубым. На этой лавочке сидела Таня. Павел подошёл по тропинке справа.

— Здравствуй, Танечка.

Только сейчас она повернулась к Павлу и сухо сказала:

— Здравствуй. Ты ко мне пришёл?

— Я… Что?

— Вот ты сейчас сюда пришёл — ко мне?

— К кому же ещё?

— Мало ли… Может, просто так, гуляешь. С чего ты взял, что я здесь?

— Не знаю. Я и боялся, что тебя вдруг не будет.

— А я боялась, что ты не придёшь. Вот: оба мы – бояки… Что ты выстал, как пень?.. высоченный такой – сядешь, может, наконец… Паша, зачем я тебе?

— Не знаю. Плохо мне без тебя, трудно. А теперь и совсем… Я тебя, наверно, давно люблю, но и думать не мог, что ты такая хорошая и… загадка.

— Это я-то загадка? Нашёл тоже. Хочешь, отгадку скажу?

— Скажи.

— Доярка я, Паша. С тремя классами. Знаю, что дважды два – четыре, и шестью восемь – сорок восемь. Анна Семёновна научила… Ты со своим большим умом сейчас подумаешь, что я насмехаюсь. Нет. Вот то, что я доярка неграмотная – это и есть вся отгадка  твоей загадки придуманной… и ответ на все твои вопросы обо мне… и даже о нас с тобой. Х-ха. Замуж зовёшь. Вот и спросила: зачем я тебе? Ты – вон какой! От тебя глаз не отведёшь. И образованный. А я – что? Девка деревенская неграмотная. Мне в деревне и век вековать. А ты уйдёшь.

— «Уйдёшь» да «уйдёшь». Куда это ты меня всё отправляешь?

— Тебе что, прямо адрес сказать?

— Ну, если ты всё наперёд знаешь, то давай и адрес.

— Адрес ты, может быть, мне сам когда-нибудь скажешь. Если захочешь. А остальное… Нет, ты прикидываешься? Или вправду ничего не разумеешь?

— Вправду. Я не понимаю, почему твои пророчества — мрачные, да и вообще к чему они?

— Я ничего не пророчила. Просто ты сам у меня всё спрашивал,  а я тебе отвечала то, что знаю.

— Откуда тебе знать, что будет через год, через пять лет? Даже завтра что будет? — я вот не знаю.

— А ещё учитель. Других чему-то учишь, а сам простого не понимаешь. Совсем глупый. Вот это так и есть, что когда – ровесники, то на самом деле девчонка всегда старше парня. А я и так тебя старше, на целых два с половиной месяца… Тебя скоро в армию возьмут. Возьмут ведь?

— Наверно. Ну, армия не вечно же. Отслужу и вернусь.

— Вернёшься? Мелкоте вербенской «а» и «б» показывать? Учить на палочках считать? Не надоест тебе? А скажи-ка, Паша: сейчас-то ещё не надоело? – Татьяна глядела на Павла пытливо, будто старалась угадать, скажет ли он правду. Павел ответил честно:

— Нет, не надоело.

— Ну, значит, всё ещё впереди. Подожди – надоест. Если подождать-то ещё позволят.

— У кого я буду позволения спрашивать?

— Не будешь ты спрашивать. Да и у тебя спрашивать не будут… Паша, у тебя вроде сестра есть, учительница?

— Да. Катя.

— Я её видела, наверно.

— Может быть, и видела. Они с отцом приезжали весной.

— Видела чуть-чуть. Она красивая. Я сперва думала, что это твоя невеста. Правда, заметила и то, что вы с ней больно похожи. И обое на отца похожи. Потом мамка сказала, что это сестра твоя.

— Сестра. Давай дальше-то выдумывай, ясновидящая.

— А интересно?

— Интересно стало, чего ты там ещё нафантазируешь.

— Если бы. Всё – правда. Не дадут тебе, Пашенька, из армии уйти, не отпустят. Ребятишек сопливых учить – не твоё дело. Для этого таких, как Катя твоя, довольно найдётся, женщин. А таких, как ты, не много сыщешь. Наверно, и в городе даже. И чтоб такого – в школу?! Да ещё в начальную, да  в деревенскую?! Неужто сам-то не понимаешь?

— Но ведь отслужу же. И куда ты меня дальше определила?

— Тебя, наверно, в армии дальше учиться заставят, на командира. Может, ты и сам этого захочешь. А потом куда-то служить ушлют. Куда? Вот адреса-то я и не знаю. Может, когда-то генералом будешь.

Павел рассмеялся.

— И смеяться тебе можно. А мне – плакать.

— Чего же тебе-то плакать? Ты же генеральшей будешь, вот если выйдешь замуж-то за меня.

— Да ты не видишь разве, Паша, что на этой долгой твоей дорожке я давно уже потерялась? – нету меня.

— А со мной кто же?

— Ты стольких увидишь… сам выберешь.

— Таких красивых не увижу.

— Красивых? Ты, правда, думаешь, что я красивая?

— А можно, что ли, по-другому думать? – Павел обнял её и стал целовать, целовать, теряя мысли, забыв всё… И она… Едва оторвались друг от друга… Потупив глаза, Татьяна сказала:

—  А я знаю, что у меня красивое.

— Что?

— Ноги и волосы.

— Танька, Танька… Ноги и волосы у тебя дивные. Но ты  вся – красавица. Я тебя люблю, Танька. С ума схожу.

— Погоди, не сходи. А то потом с чего сходить будешь… от других-то красавиц? Будто я и поверила, что красивей меня никого нету… Самых красивых не бывает; все красивые – красивые по-разному, и их – ой, сколько! И ты… Через толпу в тыщи человек огонь пройдёт… и никто не обожжётся, кроме меня?.. Так не бывает, Паша. Их много будет. И они мне тебя не отдадут, не отдадут, радость моя…

— Опять ты за своё, Таня!

— Ладно, не буду больше. А то накаркаю – раньше времени надоем. Не буду больше. Па-шка-а! Пойдём…

— Куда?

— К току пойдём. Там в омётах солома свежая… пахнет истомно.

Они взялись за руки и пошли. Останавливались и стояли, обнявшись, будто слившись в одно. И шли дальше. Как-то, прильнув к Таниному лицу, Павел ощутил слёзы на её глазах и щеках.

— Таня, я будто на убой тебя веду.

— На убой?

— Плачешь же.

— Это от радости, Паша. «На убой». Как же на убой, когда у нас ребёночек будет. Ты не говори больше так. Ладно?

— Ладно.

— Мы тихо идём. Давай побежим! Я – вперёд, а ты – за мной. Будто догоняем чего-то, и надо – догнать… И надо, чтоб мы устали чуть-чуть… Я прибегу и сразу кинусь в солому. А ты делай со мной всё, что хочешь. Я – твоя, что бы ни было дальше. Только не торопись – мне всё надо запомнить, всё, всё…

Время опять потерялось; оно нашлось только под утро. Было ещё темно, и недалёкое утро едва напоминало о себе слабым и нежно-прохладным движением воздуха. Луна ушла; августовское небо туманилось вечным сонмом далеких светил,  и по нему бесшумно и часто чиркали падучие звезды.

Павел и Татьяна шли медленно, держась за руки; изредка, точно по безгласному уговору, взглядывали друг на друга и улыбались утомлённо.

— А ты почему никогда в школу не заходишь?

— Из-за тебя.

— Ну да? Как я здесь стал работать, ты, по-моему, с самого начала ни разу не заходила.

— С самого начала. Я тебя как в первый день увидела, так и не захожу. Только когда ты на каникулах, без тебя захожу, если чего маме помочь.

— А что?.. Почему?.. Ты меня боишься, что ли?

— Боялась. Только не тебя, наверно, а себя… В первый день, как я тебя увидела, если бы ты меня позвал, я и тогда пошла бы с тобой… А вчера тоже… если бы ты не подошёл ко мне, я сама бы к тебе пришла.

— Таня, то, что с нами, — разве так бывает?

— Не бывает.

— А было же?

— Я не верю… Может, нам сон приснился… одинаковый.

— А теперь… ты замуж за меня пойдёшь? Пусть и это нам приснится.

— Пойду. И наяву пойду.

— Танька! Слава богу, оставила, наконец, свои выдумки.

— Это не выдумки. И всё равно, оставила я их или нет. Будет всё так, как я сказала; это от меня не зависит, и от тебя, пожалуй, тоже. Я пойду за тебя не из-за того, что сейчас с нами было, а потому, что я до этого, и вчера даже, о себе только думала, а о тебе – нет. Я думала: пусть люди осуждают, и пальцем пусть на меня показывают. Мне-то – что? А тебе – нельзя так, с потаскухой…

— Зачем ты себя так, Таня? Ты ведь вовсе не такая.

— А какая же? Вот уж когда и надумала, а всё равно даже до свадьбы не могла дотерпеть. Развратница я. И тебя в соблазн ввела, втравила.

Павел засмеялся.

— Чего ты ржёшь?.. как конь этот… ретивый. Я хочу, чтоб на тебе – ни пятнышка.

— Да так я… Хорошая, не злись. Слово ты сказала и разозлилась… похоже очень. Вот я и вспомнил. Товарищ у меня был в деревне… теперь они в Москву уехали. Венька был. Так вот он тоже всё стонал да казнился, что будто бы он меня всегда во что-то втравливает. А на самом деле – наоборот: это я его, да и не одного его, втравливал. Каких мы только шуточек не откалывали! Я, знаешь, каким хулиганом был! Да и есть… куда делся? Просто сейчас стараюсь себя в узде держать – учитель же. Да вот и не удержал, и тебя втравил… А поди-ка, удержись. Ты… такая… Всё равно я не думал, что ты такая… сладкая. И – моя! Танька!  Пойдем ко мне.

— Нет. И до свадьбы больше: нет. И так уж, может, кто увидел.

Таня прижалась губами к уху Павла и прошептала: — А ты хочешь?

— Очень!

— И я. Вот и будем свадьбу скорей торопить. Моим можешь завтра… ой, уже сегодня сказать. Мамка знает, что я тебя люблю. Я ничего ей не говорила. Она сама увидела как-то и всё поняла… Ха-ха-ха… Как поняла, так сразу и нахваливать мне тебя перестала; до этого «Павел Васильевич» у ней с языка не сходил. А тут испугалась: видит, что доченька-то пропала уже совсем, а Павлу Васильевичу не больно-то она и нужна-а-а, — у Татьяны вдруг жалко округлился рот, она закрыла лицо руками и зарыдала.

— Таня!

— Не бу… Не буду… А ты, правда… хочешь, чтобы я за тебя… замуж?.. Ты передумал, наверно…

— Таня! Да если ты за меня не пойдешь, я украду тебя и увезу куда-нибудь насильно.

Она долго не могла успокоиться, всхлипывала и вздрагивала, а Павел ласкал её и нежил, как маленькую. Наконец, она снова засияла глазами и сказала:

— Не сердись… Совсем рассветет скоро. Увидят ещё… Мы про свадьбу говорили. Если — совсем небольшую. Мне она не нужна, для людей только. Ты тогда со своими, со сватовством – сам, да? Съездишь и обговоришь, да? Сам. Чай, не маленький. Вон дылда какой! И весь – мой, Пашка!.. Мой, да?.. И пусть иконами нас благословят… И скорее давай.

— Танька! С тобой не соскучишься: то – нет! и ни в какую, а то – скорей, скорей!

— Ты, правда, Паша, бестолковый. Во! – Таня постучала пальцем по перилам фофановского крыльца. – Ведь счетоводы-то наши посчитают, когда ребёночек родится, скажут: «Учитель-то наш мимо рта не пронесёт. Огулял Таньку в девках, а потом прореху, как заплаткой, свадьбой заштопали».

— Когда ещё он родится, ребёночек-то.

— Па-шка-а! Ребёночку нашему от сегодня счёт пошёл.

 

…Девочка родилась в мае. Её и назвали Майкой, Майей. От первых недель и дальше больше в Майке прорастала удивлённая радость всему, что видела она вокруг; в весёлых и смелых глазках почти не бывало слёз, а только удивление и вопросы. Поскольку говорить Майка пока не умела, вопросы она задавала басовитым гуканьем и требовательными жестами: давайте, мол, объясняйте, что это такое. А получив ответ, заливисто смеялась, резво шевелясь всем своим малюсеньким тельцем. «Озорница вырастет, вся в папочку», — смеялась Таня.

Весной 1935 года Павла призвали в армию. Скоро он дал знать, что служит в Кунцево, под Москвой, а ещё погодя прислал фотокарточку, на которой он в фуражке со звездой. Чтение «папиных» писем и разглядывание фотокарточки стало по вечерам непременным и любимым ритуалом для Тани и Майки.

 

В Багулихе, а потом уж и живучи на хуторе, Шурка во всех мальчишьих делах и безделицах, во всех безобидных и не очень,  предприятиях обретался в компании Пашки, хотя и был моложе брата на три года. И состоял он при Пашке не ординарцем («подай», «принеси», «сбегай»), а равноправным товарищем, без всяких скидок на разницу в возрасте; доверие между ними было полное: что ведомо Пашке, ведомо и Шурке, и наоборот; а секрет – так уж секрет, утечки на сторону не бывало. Разумеется, Пашка был для Шурки авторитетом непререкаемым, но и Пашка не пренебрегал советами младшего брата, его по-мужицки дельными и заземлёнными поправками к размашистым замыслам старшего.

Ручеёк времени однако вынес Павла из багулихинско-меженских лугов и болотцев и потащил, потащил… в Бежецк… в Вербени… дальше, дальше. На своём хуторе, правда, совсем близко – в полукилометре от Золотой горки, но всё же отдельно жил Николай с молодой женой. И получилось так, что на пятнадцатом году жизни Шурка на хуторе при родителях из шестерых сыновей и дочек остался один.

Одиночества, впрочем, никакого не чувствовалось: вокруг расселись хутора, близко – палкой не добросишь, а покричишь громко, так на соседнем хуторе услышат; народ всё свой: кто пораньше, кто попозже, а все здешние хуторяне из Багулихи вышли; да и от самой-то Багулихи пуповина не оторвалась – хуторяне по-прежнему считали её своей родной деревней, и письма к ним адресовались на Багулиху.

Шурка – парень компанейский, не домосед, дружелюбный и безобидный. По миролюбию, по покладистости Шурка больше всего походил на Митю, да и внешне – тоже: среднего роста, не богатырь, но крепенький. Кончив школу, высунулся он в комсомоле, помотался и в районе и в Бежецке. После этого на хуторе стало ему скучновато; братья и сёстры — все, кроме Николая, поразлетелись; потянуло куда-то и Шурку.

В Бежецке открылись полуторагодичные курсы Осоавиахима. Замечательные курсы; чего там только не изучали: первую санитарную помощь,  винтовку Мосина и наган, стратостат и дирижабль, автомобиль и трактор, катера и яхты… Шурка поступил на курсы Осоавиахима. Жить он поместился в прирубе деревянного дома на берегу Мологи у двух старушек сестер. В прирубе зимой при больших морозах было холодновато, потому что тепло шло только от задней стенки русской печки, но зато было просторно и независимо – в прируб вела из коридора отдельная дверь. Хозяйки Шурке не докучали, а узнав его побольше, и совсем дали ему волю:  разрешили приводить друзей и приходить-уходить в любое время суток, дали и ключ от входной двери. «А ежели такого же смирного паренька узнаешь, которому жить негде, так приводи; в прирубе места хоть и ещё двоим хватит».

Шурка не сказать чтобы упивался учёбой, но всё ж учился в меру старательно, притом и дары молодости ногой не отшвыривал: катался на лыжах, на коньках по заледеневшей Мологе, ходил в кино, на танцы. Первый учебный год у старушек он так и прожил один; «смирного паренька» привел хозяйкам месяца за три до окончания курсов. Паренька звали Андрей Желнин; до этого он квартировал на другом конце города, но почему-то ему отказали прежние хозяева, и пришлось искать нового места. Желнин был старше Шурки, а выглядел ещё старше, учился на тех же курсах Осоавиахима, но в другой группе; прежде они близко не сходились. Желнин, похоже, ни с кем близко не сходился; не то, чтобы он нарочно сторонился или стеснялся людей – нет; просто ему никто не был нужен. Возможно, и даже наверное, что такое впечатление было обманчивым, но оно само собой исходило из облика, из осанки, из холодного взгляда, из сурового, не ведающего мимики, лица. Желнин брил голову, носил небольшие темные усы и чёрную перчатку из тонкой кожи на левой руке. Желнину нужно было что-то, и он знал, что именно. Говорили, будто бы руку Андрей сжёг при запуске самодельной пороховой ракеты; по вечерам, сидя за столом в прирубе, он читал научные книги и делал какие-то чертежи. Шурка к Андрею не приставал с расспросами; жили они мирно и в души друг другу без спросу не влезали.

За середину второго десятка лет из Шурки Земскова образовался мужичок широкой души, в меру усердный в учёбе и весьма толковый в работе, с характером, не в меру податливым, без волевого стержня; безалаберный и бабник. Последний признак по субботам и воскресеньям волочил Шурку в клуб на танцы, а там он уже сам волочился за первой попавшейся на глаза смазливой девчонкой, успешно осваивая плоское, но будоражащее чувства, мастерство флирта. Мимолетные увлечения, сближения и отдаления не тяготили Шурку; через малое время от них на душе и следа не оставалось, как не остается следа на воде от капли дождя, вспучившей пузырёк, тут же и лопнувший.

Беспечный беглый смотр девичьего племени наткнулся-таки однажды на непредвиденную задержку. У девушки было кукольно-правильное бледно-розовое лицо, глубокие синие глаза и богатая россыпь золотистых вьющихся волос. Когда Шуркина рука впервые легла на чуткую талью девушки, он неожиданно покраснел от давно проверенных, приготовленных для знакомства пошлых слов, и рад был, что не успел ещё запустить на ход эту заезженную пластинку. В первый вечер он сказал ей всего два слова: «разрешите» и «спасибо». На другой день она опять пришла и, как вчера, с подругой; ни в действиях, ни в речах, по сравнению со вчерашним, Шурка не продвинулся. С подругой же она пришла и в следующую субботу, но где-то посередине вечера исчезла; подруга осталась одна. Обнаружив пропажу,  Шурка выскочил на улицу и увидел уходящую златокудрую метрах уже в ста от клуба. Следом за ней, догоняя, шли два парня: один приземистый, плотный, другой – повыше и тощий, как слега. Шурка быстро пошёл за ними. Приблизившись, понял, что парни не просто идут попутно с девушкой, а имеют по отношению к ней определённые  намерения. Так и случилось: приземистый зашёл слева, обнял девушку и привлёк её голову к себе; второй зашёл с другой стороны. Девушка пыталась вырваться из нежданных объятий. Шурка подошёл сзади, схватил приземистого за плечо и с силой рванул на себя. Парень отпустил девушку и обернулся; с угрожающим удивлением глядел на Шурку.

— Х-хто ты такой? Жеха, ты не знаешь, хто он такой? – с весёлым наигранным любопытством спросил он приятеля, кивнув на Шурку.

—  На х… он мне  нужен. Щас он нас узнает. Нарывается фраер, — простуженно-засохшим голосом отозвался Жеха.

— Уже нарвался. Чё те надо, голуба? – спросил приземистый, положив тяжёлую руку на Шуркино плечо и приблизив вплотную скалившееся лицо. Блатной. Шурка внятно ощутил гнёт сбитой в тугой комок недоброй силы, резким движением сбросил руку и отодвинулся.

— А вам  чё надо от девчонки?

— Ха… Не знаешь, чего мужику от бабы надо. Слышь, Жеха,  он не знает, дитына мала. Щас поучим. Как ты? — не против? Не боись – тебе же на пользу.

А девчонка всё стояла, растерянно округлив глаза.

— Верка, чё стоишь? Дуй домой! – сказал Шурка. – Дуй, говорю!

Бледная златокудрая недоуменно глянула на Шурку, безмолвно шевельнула губами, но тут же сорвалась и резво, как сдёрнутое ветром пёрышко, полетела по улице с одной думкой – скорее скрыться за углом.

Приземистый блатарь проводил её долгим, застывшим, как студень, взглядом, сплюнул на сторону, оборотился к Шурке.

— Твоя что ли?

— Моя.

— А стала бы нашей. Делиться надо, теперь всё общее. В коммунизьм идём, под общее одеяло. Не слыхал разве? У-у, а ещё, чай, комсомолец. Собственник. Таких щас – под ноготок. Бить тебя будем. А, Жеха, будем?

— Ну! Сам пришёл, мы не навязывались, — просипел Жеха. – Бабу из-за него упустили.

— Двое на одного? – исподволь напрягаясь, уныло спросил Шурка.

— Ну, раз уж так получилось — лыбился приземистый. –  А ты как хотел?

— Да я никак не хотел. Но если вам уж так надо подраться, то я бы лучше с каждым один-на-один.

— О-о… Дуель что ли?

— Ну, вроде того.

— Совсем ты неучёный, деревня. В дуэли перчатку надо в рыло кидать, а у тебя и перчатки-то нету. Свою бы дал, да у меня, видишь, тоже… — растопырив руки, издевался блатной. — Правил не знаешь. Ну да ладно, мы – жентельменты. Финарь видишь? – в руку блатного откуда-то выскочил нож. – Бля буду, не притронусь к финарю, — нож так же внезапно исчез. Блатной лениво боднул головой, сплюнул. – Мы тебя так отпи…им, мослы потренируем. А в твоём черепке – зарубку на память. Не бзди, живым оставим.

— Спасибо на добром слове. Не мешает вам и о себе подумать.

Приземистый расхохотался, — Иш-шь ты! Каков сокол! И бить-то такого жалко. – Сокрушённо покачал головой и тут же резко и коротко двинул кулаком, норовя Шурке в переносицу. Шурка увернулся и ударил сам снизу вверх – у приземистого ляскнули зубы. В бой вступил Жеха. То один, то другой, то третий отпадали от свивавшегося в драке шевелящегося клубка, ступая несколько шагов на увядших полусогнутых ногах с бессильно повисшими руками, возвращались, опять махали кулаками, сваливались на четвереньки и плашмя, поднимались…

Шурка очнулся, лёжа на дороге лицом вниз. Проснувшийся мозг прогнал по телу мгновенный контрольный импульс: странно, тело во многих местах отозвалось болью, но, кажется, всё действует – вставай и иди, куда шёл. Шурка встал; рядом никого не было: ни хулиганов, ни девчонки. И легко даже как-то было Шурке, будто полежал на прохладной  сырой земле и сил от неё набрался, отдохнул будто. На лице нащупывались кое-какие незнакомые неровности, и на голове под волосами в трех местах набухали шишки. (Жентельменты били Шурку по голове ногами, отчего он и потерял сознание.) Под глазами, конечно, синяки будут, но глаза видят – Шурка проверил каждый, закрывая другой ладонью. Подобрал с земли кепку и отправился домой.

Оказывается, и было ещё совсем не поздно; Андрей при лампе сидел за столом, читал; увидев Шурку, посмотрел внимательно, спросил:

— Ты чего такой красивый?

— Да я и всегда не урод. Подрался.

— По какому случаю?

— Из-за девчонки.

— Дело благородное. А морда заживёт.

— А что, сильно пошкарябана?

— В зеркало погляди.

В зеркале Шурка прочитал на своем лице подробный протокол драки.

— Да, немножко заметно.

— Нутро не болит? – спросил Андрей.

— Не. Знать, больше на морду пришлось.

— Ну, тогда ничего. Нос, вижу, не сломан, глаза смотрят. Зубы целы?

— Целы.

— Ничего, походишь с фонарями недельки полторы – две, и будешь как прежний, до скукоты. Знаешь, кто бил-то тебя?

— Нет, незнакомые, двое.

— Если что – скажи. Я – не чужой. Поищем. Может, найдём – поговорим.

— Спасибо, Андрюша. Ну их к богу в рай. Разве что случайно попадутся, тогда…

Понятие о приличиях Шурка имел, на успех у дам с подпорченной рожей тоже не надеялся, но именно рожа-то, думал он, и может пособить ему выйти прямиком на роман с златокудрой красавицей. Вечером в воскресенье со всеми полученными вчера синими, багровыми и пошедшими в прозелень регалиями на лице Шурка явился на танцы. Ничего неожиданного не было: девичьи глаза, невзначай встречаясь с Шуркиными, умоляли: «Ради бога, не вздумай подходить»; ребята знакомые сочувственно интересовались: где да как? ребята незнакомые усмехались: во, герой явился! Шурка изображал, что всё нормально, что он, как и все; стоял руки в брюки, ни к кому не приставал, оглядывал шевелящуюся под патефон молодёжную массу. Вчерашних  противников не было, да их, может, в клубе и вчера не было; может, они уже только на улице привязались к девчонке. А вот и она… Шурка не подал вида, что её заметил, а сам краем глаза наблюдал за нею.

Она скоро тоже увидела Шурку и, кажется, покраснела и забеспокоилась. А Шурка – ничего, сама беспечность; он своё дело сделал — рожу показал; теперь её ход.

Вот она что-то сказала подруге, кивнула ей как бы прощаясь и, огибая танцующих, направилась в Шуркину сторону. Проходя близко мимо Шурки, она глазами и слабым движением головы дала ему знак, чтобы шёл за ней, и вышла из зала. Шурка постоял ещё пол-минутки и вышел вслед за нею. Девушка ждала его на улице. Они поздоровались.

— Пойдёмте, вы меня проводите, — сказала девушка и назвала улицу, где она живёт. – Вы и представить себе не можете, как я вам благодарна! Вы меня спасли, а от чего спасли – это уж и я себе не могу представить. Ужас! Просто ужас!.. Да, давайте познакомимся. Как вас зовут?

— Александр. Шурка.

— Я вас буду звать Сашей. Можно?

— Можно хоть как. А вас?

— Вы меня вчера Веркой назвали. А я не Верка. Обознались?

— Не, это я наугад, чтобы эти подумали, что мы с вами знакомы.

— Меня зовут Агнесса.

— А попроще?

Она усмехнулась: — А вам надо попроще?.. Догадайтесь.

— Аг… Аг… Агаша?

— Ну что вы? Агаша – это же Агафья, — она сморщила носик и поджала губы. — Ну, хорошо. Свои меня зовут Анесой, Несой… Вас сильно избили вчера? Наверно, всё болит?

— Да нет, лицо вот только разукрасили. Вам, наверно,  неловко со мной, с таким красавцем.

— Да уж. Но сейчас никто не видит, темно, и людей мало. Зато мне с вами не страшно. А вы смелый… и сильный… с двумя схватились. Если бы не вы… А как вы там вчера оказались? Случайно?

— Нет, я за вами шёл.

— Вот как?! Зачем?

— Вы мне понравились. Хотел с вами познакомиться.

Агнесса засмеялась дежурно – «и этот влюблён»; надо думать, Шуркин комплимент был не первым и не самым изящным.

— А мы уже пришли. Вот мой дом.

Дом был что надо: кирпичный, с мезонином, под железной крышей; окошек Шурка не сосчитал, в некоторых горел свет.

— До свидания, Саша. Спасибо за то, что проводили, и за вчерашнее – особенно.

— А мы увидимся, Агнесса?

— Вы – о свидании?

— Да.

— Ну не теперь же. С таким ли… Извините, я хотела сказать, что вам поправиться надо… залечить боевые раны, — она смущённо засмеялась.

— А как залечу?

— А как залечите, увидимся в клубе. Я пока буду туда ходить.

…На каток, расчищенный на Мологе, пришли – был только мороз, а едва приладили коньки, по льду потекли извилистые пряди позёмки, подул колючий ветер; кататься при такой погоде стало неинтересно. Агнесса задрожала плечами:

— Ой, как холодно, Саша! Пойдём по домам. Замёрзла я совсем.

— Замёрзла? Давай тогда сперва зайдём ко мне. Отогреешься немножко, а потом я тебя домой провожу. Ко мне – тут близко. У нас, правда, в такую погоду тоже не ахти как тепло; ну хоть не раздеваясь посидим; всё согреешься. Пойдём?

— Пойдём. Посмотрю, как ты живёшь. А меня хозяева твои пустят?

— Пустят.

В отношениях с Агнессой Шурка завяз и ничего не понимал. С коих-то пор у него возник вопрос, на который он не находил ответа: — «Зачем я ей нужен?» Как на объект дешёвенького флирта на Агнессу Шурка никогда не смотрел. Наверно, он влюбился в нее, влюбился по-настоящему первый раз в жизни. Для него даже было удивительно, что и она его не оттолкнула; и вот почти два месяца уже они гуляют, а она по-прежнему с ним ровна, доброжелательна, почти ласкова; если по старой памяти — ей в охотку — пойдут на танцы, то Агнесса танцует с Шуркой, а с кем другим, только с его согласия. Она позволяет Шурке любоваться ею, ласкать её волосы, даже целовать в щёчку, безответно. И всё – так, и давно уж – всё так. Шурка пробовал объясняться в любви – она улыбалась и молчала. Шурка чувствовал, что у Агнессы есть какой-то другой мир, и он для неё важнее, чем тот мир, в который она впустила его — Шурку, и впустила, похоже, временно. Зачем? Ясно же: она его не любит и… уже не полюбит.

Привычный к, мягко сказать, прохладному прирубу Шурка скинул полушубок и ушанку, а Агнессе не посоветовал. Свою лёгкую шубку Агнесса только расстегнула и сняла белую вязаную шапочку; золотые локоны широко рассыпались, только что не зазвенели. Шурка и Агнесса сели на Шуркину кровать, которая другой стороной примыкала к чуть теплой стенке печки. Агнесса приклонила голову на Шуркино плечо, и он задумчиво перебирал рукой золотую россыпь.

Открылась дверь, вошёл Желнин. Хмыкнул: — Как голубки. Здравствуй, Агнесса.

— Ой!.. Андрюша. Здравствуй. Вот уж не ожидала. Ты как тут?

— Обыкновенно. На квартире мы тут с Шурой.

Шурка переводил глаза с Агнессы на Андрея и обратно:

— Вы, что, знакомы что ли?

— Знакомы.

Ни Шурка, ни Агнесса, между прочим, не изменили своих голубиных поз, только лицо Агнессы заметно зарумянилось.

— Ты, Андрюша, не обижаешься, что я теперь с Сашей? –кротко спросила Агнесса.

— Да нет. Шура тебе больше подходящий; из него тебе способней будет верёвки вить; он смирный, как агнец. И выходит складно, смотри: агнец и Агнесса.

Шурка молча перебирал лёгкие золотистые спирали Агнессиных локонов.

— Ну да, Андрюша, не сердись: я же тебе ничего не обещала и ничего не должна. Теперь я с Сашей буду рассчитываться.

—  Погоди-ка, погоди… Так это не из-за тебя ли его тогда отметелили?

— Из-за меня. А что? – не стою?

Андрей пожал плечами: — Шурка пусть сам твою стоимость определяет. Моё дело тут никакое, — повесил на крюк кожаную тужурку и, проходя к столу, с усмешкой глянул на Агнессу: — А тебе бы бухгалтером…

Шурка осторожно отстранил от себя голову Агнессы, встал, вытащил из-под кровати заплечный мешок и начал складывать в него мыло, зубной порошок, щётку, бритву, коньки…

— Ты куда? – спросил Андрей.

— Он уходит, — растерянно улыбаясь, догадалась Агнесса и закусила губку.

Шурка завязал мешок, надел полушубок и оглядывал комнату: не забыл ли чего?

Андрей встал из-за стола: — Шура, ты что? – вправду, что ли, уходишь? Совсем?

— Вправду, — улыбнулся Шурка, — Совсем. Домой поеду. Скажи там кому надо: выбыл, мол, Земсков по обстоятельствам. Да, чуть не забыл, — Шурка полазил по карманам, — Передай вот хозяйкам – пусть подарки какие от меня купят, а за проживание у меня заплачено до нового года. Скажи: съехал я; спасибо скажи. А не зашёл – торопился очень; как-нибудь нарочно приеду, навещу их… Хорошие они. А за тобой, Агнесса, долгов я не числю – рассчитались мы. Ну, бывай, Андрюха…

— Не крутовато поворачиваешь, Шура? До выпуска осталось совсем ничего. А? Хорошо подумал? – спросил Андрей.

— Кто его знает. Не хорошо, не плохо – я, Андрей, никак не думал. Да и надо ли?.. Анес, пойдём – я тебя провожу; мне по пути.

…Шурка возвратился на хутор. Устроился в Шалкинскую МТС трактористом.

 

Отруб Земсковых – это не раз уже помянутая мною Золотая горка – участок вспученной земли в соседстве с помянутыми тоже болотцами. Земля – чистая, то есть вполне годная для пашни; кусты – бряд, ольха, рябина и деревца – березки да осинки — растут только в низинах, в которые где полого, а где покруче сваливается на все стороны горка. Через горку проходит малоезжий просёлок от Нефёдова к Пестереву, а на самом возвышенном месте горки – пруд. Пруд этот – выкопан ли когда-то кем-то, нерукотворный ли — неизвестно, во всяком случае, на памяти аборигенов он был всегда.

В 1924 году умерла Авдотья Петровна Земскова – баушка Дуня. И сразу поник и обветшал дом Земсковых в Багулихе. Конечно, дому этому и давно уже срок пришёл, но как-то до сего времени  не замечалось, а со смертью баушки Дуни словно и из дома — дух вон. Сразу видно стало: там – прогнило, там – перекосилось, там – щель почти насквозь просекла бревно. А хозяева – плотники; гляди, как бы, по поговорке, сапожникам не остаться без сапог.

Осенью 1925 года Николай женился и отделился от семьи отца, пока только землёй. Землю молодожёнам отрубили на месте, которое прозывалось Горбан,  примерно в полуверсте от Золотой горки.

В женихах Николай Земсков гулял, если взять по здешнему обычаю, долгонько; то ли от холостой воли хотел забрать всё без остатка, то ли невесту высматривал потщательнее. Жених он был не из последних: силач, на всю округу известный, грамотный, в работе неутомимый, да и мастер – плотник славный. Недослышал, правда, одним ухом, но зато другое, здоровое, не щадил — старался, чтобы глухота была не шибко заметна людям. Пил; пил не запоем и не в любой день, а, как водится, по праздникам или по другим подходящим случаям, то есть как и все прочие, однако по питейной части прославился не меньше, чем своей необоримой силой. И вот почему. Первое – аномалия: то, что отец, Василий, капли спиртного в рот не брал, а это – редкость не в сравнение с редкостью беспробудного гибельного пьянства; и выходило, что у непьющего отца сын таков, что в питве ему равного не сыскать. Второе — то вот и есть, что в бражничестве равного Николаю не было: кажется, и ведро мог бы он выпить, и чего угодно: красного, белого, пива, самогонки, смеси всего этого… сам говорил: «Пью всё, кроме керосина». Притом, сколько бы ни принял, он никогда не валился с ног и, не качнувшись, мог пройти по половице; не терял памяти и связной речи; а на другой день с утра был работоспособен без опохмелки. Выпивка не будила в Николае агрессивности, и даже напротив: с каждой чаркой в него будто вливалась новая доза благодушия и навязчивой пьяной болтливости, которую к концу продолжительного застолья не на кого было излить – изначальные собеседники постепенно сходили с дистанции и исчезали либо самостоятельно — под столом, либо с помощью жён – за дверью. Обнаружив себя в одиночестве, Николай вставал из-за стола и отяжелённой походкой шёл домой спать… Такая необычайная стойкость в пьянстве, надо полагать, была одним из следствий бычьего здоровья Николая.

В жёны себе Николай привёл красавицу-девицу Анну из деревни Смёнки. И теперь уж совсем стало понятно, что надо строить сразу два новых дома: для Василиевой семьи на Золотой горке и для Николая с молодухой – на Горбане. А в Багулихе дом – порушить. Замахнуться, чтобы такое дело осилить в один год, могли, пожалуй, только Земсковы, потому что двое, Василий и Николай, –  плотники, да и не просто, а, как говорится, от Бога. И на подмогу ребята выросли: Митя, Павел. При земле: Марья, Анна, Катя летом тоже здесь, Дуня собиралась побывать; Шурке одиннадцатый год – хоть и невелик, а куда ни приткни, прок будет.

Весь год – 1926-ой – роздыху не было Земсковым; ладно, все здоровы были. Зимовать перебрались в новые дома. На другой год дел осталось, конечно, уйма: сараи под сено построить, амбар хотя бы общий на две семьи, на Горбане пруд выкопать, дом в Багулихе освободить и разобрать, да и чего-чего поменьше – не перечислишь… А всё ж таки явились в округе два новых хутора: Василия Егорова и Николая Васильева. До Земсковых здесь, в ближнем соседстве, раньше ещё сели на хутора Яшины, Мокины, Степан Сутыгин, Бочонок; на пустоши Меженке уже третий дом недавно поставили – все рядом, в один посад; там построились Бегуновы, Валежниковы, Маряхины – зачиналась новая деревенька Меженка…

С хуторами окрестность смотрела веселее и смотрелась уютнее; унылых неухоженных мест не стало, или они скукожились  и сделались незаметными средь хуторов…

Между тем пришёл «великий перелом». Много чего переломилось в это время, даже и само-то время переломилось – ведь знаете: давно-давно летосчисление шло от Сотворения Мира, потом – от Рождества Христова, а тут в советских календарях  начали считать годы от Великой Октябрьской социалистической революции, хотя пока не отбросили и счёт от Р.Х… Пресеклось и выведение крестьянских хозяйств на хутора; у нас вышло так, что хутора Земсковых оказались последними. А через несколько лет дело и вовсе пошло в обратную сторону – хуторские дома постепенно старились, а вместо них новые строились уже в ближних деревнях.

«Перелом» да еще «великий» — полагалось думать, что это звучит гордо, а делается весело и бодро: самой истории России задавался крутой поворот. А России было больно, Россия страдала и плакала.

Безвестное наше междуречье Бог миловал: не лились потоками слёзы и кровь, потоками не лились. В Багулихе и на ближних хуторах  мутил «обчеству» головы, пожалуй, один только и всё тот же Фимка Шепелявый, призывал «ляскулясить селовеськов двух для полядка». Если бы вняло «обчество» фимкиным призывам, то угадать двух «селовеськов» было не трудно: Ерофей Опалихин и Василий Земсков абсолютно и безнадежно умели только одно — работать, и потому также безнадежно не умели быть нищими; на них и пал бы неправедный приговор.  Вообще же никаких кулацких признаков Земсковы и Опалихины не имели: батраков не нанимали, земли у них было не больше, чем полагалось по душам. Потому общество Фимке не вняло и определило Опалихиных и Земсковых в середняки.

Образовался колхоз имени Ленина. Председателем колхоза поставили Николая Земскова, счетоводом — Дмитрия Боброва по прозвищу Буланко, мужика в летах, беспокойного, доброго и грамотного. Заведующим молочно-товарной фермы (МТФ) назначили Ивана Павловича Мокина. Колхозная МТФ собиралась постепенно. Быка привели на колхозный скотный двор со двора Шмельковых; правду сказать, бык, хоть и квартировал во дворе у Шмельковых, но и раньше всегда работал по своему бугайскому ремеслу на всю деревню, и его, быка, благосостояние в равных долях обеспечивалось каждым семейством деревни. Коров в общее стадо свели от тех, у кого их было по две; одну оставляли. От каждого двора забрали в колхоз по телёнку: тёлок – на вырост для молокопоставок, бычков – для мясопоставок. К МТФ приобщили тоже и овечье стадо – от каждого двора забрали всех овец, что больше трёх.

В колхозе организовали две полеводческие бригады: одна – это целиком деревня Багулиха, другая – три дома на Меженской пустоши и все рассыпанные вокруг неё хутора. Меженским бригадиром поставили Никиту Маряхина.

На Меженке три дома рядком выставились не случайно; Акулина Валежникова и Наталья Бегунова были родными сестрами, а Анна Маряхина им обеим приходилась племянницей; так что из этого бабьего родства и вышел почин деревни Меженки. Валежниковы и Бегуновы – из Багулихи, а Маряхины перевезли свой дом из какой-то деревни не ближней, то ли  из Вепря, то ли из Глебеней – не помню.

Всё самое дорогое в хозяйстве ушло от людей в колхоз: прежде всего – земля; при каждом доме в личное пользование остались только приусадебные участки по 25 соток. Амбары, сенные сараи, риги вместе со всем инвентарём, лошади – всё в колхоз. Впрочем, пока строились колхозные помещения, лошади, «вторые» коровы и «четвёртые» овцы стояли по старым местам: стоит у тебя во дворе лошадь, и кормишь ты её прежним сеном из прежнего сарая, только и лошадь, и сено, и сарай – всё это уже не твое, а колхозное. Мысль, что «всё вокруг колхозное», воплотилась в явь, и никуда не денешься, а вот та, что «всё вокруг моё», приживалась болезненно, трудно и долго. Слова моё и колхозное не стали синонимами, а сами понятия разделила серая зона недодуманного социализма, которая со временем буйно поросла тяжкими пороками от мелкого обиходного воровства до крупного безоглядного расточительства.

Василий и Николай Земсковы отдали в колхоз двух лошадей, восемь овец, одры, телеги, дроги, тарантас, всю сбрую, два сарая – большой и поменьше, амбар, ригу с веялкой, плугами, боронами… Да и другие все – так; разница: кто – побольше, кто – поменьше.

Николай вступил в партию; вступил не из большого большевистского энтузиазма, а просто иначе нельзя было; я и сказал, что председателем колхоза Николая поставили, хотя и считалось, что выбрали. Наверно, и по-честному, без стороннего наставления выбрали бы его, потому что для такой должности более пригожей кандидатуры в Багулихе не находилось. Да только так дела не делались; все будущие председатели колхозов просеивались райкомом через тонкое сито верности делу партии, и только просеянных райкомовские уполномоченные рекомендовали колхозным собраниям… для выбора.

Хутор на Горбане Николай с Нюшей вполне уже освоили. Красавица Нюша оказалась и хозяйкой замечательной: еду готовила – пальчики оближешь (простое дело – щи, но таких вкусных, какие варила тетя Нюша, я во всю жизнь нигде больше не едывал); одежда на самой Нюше и на муже всегда чистая, вальком выкатана; в огороде грядки прополоты, и на грядках всякая овощь растет лучшая, чем у кого другого; корова только к вечерней дойке несёт  с выгона чуть не полных два подойника молока.

Нюша была на восемь лет моложе Николая, то есть к замужеству была девчонкой. Характером бодрая, некапризная, сговорчивая – Нюша прижилась бы и в доме свёкра в Багулихе, но багулихинский дом вовремя состарился, и Василий с Марьей выпустили молодых на волю: стройте, мол, свою семью, а нам внуков рожайте.

Николая с Нюшей свела любовь, и только любовь; никакой расчёт, ни другое что в их отношения носа не совало. Любовь была обоюдная, и, хотя напоказ не выставлялась, а повод для зависти, белой ли, чёрной ли, люди, глядя на молодых Земсковых, находили. Для Нюши особенно: Коля – один и свет в окошке. Так могут только женщины, да и то редкие из них; только они умеют создать из единственного человека центр вселенной, в поле притяжения которого они растворяются без остатка. А этот единственный мужчина, этот центр вселенной – порой исключительное ничтожество, зачастую – кладезь пороков, почти всегда — недостоин обожествившей его женщины и всегда — делающий её несчастной. Но не стань его – не станет для женщины и жизни, разве ещё потреплется на ветру бесприютно её пустая никчёмная оболочка – и всё… Бывает спасение или подобие спасения, если  сотворённый женщиной кумир хотя бы частью воплотится в его детях.

Уже пятый год шёл от свадьбы, а ребёночек у Николая с Нюшей всё не рождался.

Однажды летом Нюша прибежала к свекрови; захлёбываясь в рыданиях, рассказала:

— Я к своим в Смёнки ходила… вернулась раньше, чем думала… На крыльцо… а дверь-то не отворяется – изнутри заперто. Думаю: спит что ли? – не слышит. Обошла вокруг, в окошко посмотрела: а они там с Клавкой Валежниковой… нагие обое. Что делать-то мне, мамаша?! Уйду я… уйду я от него…

Не ушла. Жили двое. С председательством у Николая хлопот полон рот: утром – в правлении, днём – на полях, вечером – на ферме; завтра – в райком, послезавтра – в райисполком, на следующей неделе – колхозное собрание, а там — опять в район на партийное собрание. В район – десять километров; пешком туда-обратно – весь день выкинь. На лошади ездил, чаще верхом; седло купили, на весь колхоз единственное. (У нас на лошади верхом с детства всякий и рысью и галопом проскачет, и всё – без седла. А в седле, бывает, и за всю жизнь ни разу не сиживал.) Знакомства новые у Николая завелись и в районе и по другим деревням; знакомства самые разные: больше – деловые с мужиками, и не только деловые – с женщинами. Поводов стаканчик пропустить тоже стало больше; иной раз ради дела надо, и захочешь – не откажешься. Приезжал домой иногда сильно хмельной и усталый, прямо в толстовке и в пыльных сапогах валился на кровать и засыпал. Нюша разувала и раздевала Николая, с трудом поворачивая его тяжёлое тело. Потом в узком пространстве между цветастой занавеской и кроватью становилась на колени и молилась перед иконой Божьей Матери. (Затем и занавеску через комнату от окна до печки повесили, чтобы икону не было видно; в доме партийного председателя не должно быть икон. Нюша упросила Николая не выкидывать икону – вот и обошлись занавеской.) Утром Николай смущённо молчал, а Нюша в привычное время ставила перед ним на стол привычный завтрак и тоже молчала, уходила за печку в кухню. Позавтракав, Николай снимал с гвоздя кепку и, остановившись у порога, говорил в никуда: «Нонче я здесь. Приду обедать.» Приглаживал ладонью жёсткие волосы, плотно нахлобучивал кепку и уходил…

Нюша приклонялась к Богу, отрешённо и истово читала молитвослов, Библию. Красота Нюши затуманилась великой, ни с кем не разделённой заботой. В тридцать лет первый раз поехала она в монастырь ко святой благоверной Анне Кашинской просить, чтобы Бог дал им с мужем детушек. Николай знал, куда поехала Нюша, а зачем поехала? – догадывался. По деревне сказали, что уехала в Калязин к тётке.

На втором году службы Павла Земскова направили в Ярославль на учёбу в недавно сформированную Военно-хозяйственную школу. И попал Паша из одной школы в совсем другую, ушёл с поприща сельского учителя по военной дороге, которая отчего-то становилась всё шире и многолюднее. Побывки в родных местах – на хуторе и в Вербенях – были редки и кратки, сладостны встречами и горестны расставаниями. Каким счастьем светилась Татьяна, каким радостным колокольчиком звенела Майка, скакала без устали вокруг мамы и папы! Да разве утолишь жажду глотком воды за долгую дорогу под выцветшим от зноя небом? Однажды Таня выбралась в Ярославль и три ночи ночевала у родителей Петра Завалишина,  однокашника Павла, ярославца. Пётр и Павел были друзья крепкие; их, понятно, непременно и прозвали в школе апостолами. Во все «Татьянины дни» Павла отпускали в увольнение. Видевшие Татьяну курсанты говорили Павлу: «Ну и жена у тебя, Паша! Где и отыскал такой драгоценный камушек? Тутошние красотки разве что в оправу ей годятся. Такой девчонке и самый раз в раю быть, заместо Евы. (Так ветвилась шутка про «апостолов»: если Пётр – апостол, то у него ключи от рая, а квартира Петра, стало быть, тот самый рай и есть.)»

Только мало было «Татьяниных дней», и в остальные жил Павел для Тани с Майкой по-прежнему в «папиных» письмах, читаных и перечитаных.

С тем, чтобы увидеться с любимым братом, в 1938 году побывал в Ярославле, тоже в Завалишинском «раю», и Александр Земсков — курсант Чкаловского училища зенитной артиллерии.

Вскоре своё училище (ВХШ переименовали в ВХУ) Павел закончил и в звании лейтенанта интендантской службы для дальнейшего прохождения оной отбыл в город Червень (в Белоруссии).

Старики Земсковы – Василий и Мария – остались одни на хуторе.

 

Золотая горка

К  началу ХХ века легенда уже едва тлела. И то сказать: от Ситской битвы доходило седьмое столетие. Пожалуй, из видимых и ощутимых её свидетельств осталось одно – исполинский курган возле села Божонки. Прочее — произносимое и слышимое – сохранилось в названьях деревень, но деревня – вот она тоже стоит, хоть и не курган, хоть за семьсот лет и вовсе переменилась, но названье хранится всё-таки в чём-то существенном, не в пустом месте. Иные деревни долго живут – бывает, не уступят большим городам, а то и странам. Взять ту же Божонку; некоторые историки и краеведы увязывают её названье с моленьем перед Ситской битвой. А есть село Шёлдомеж. Странное названье; не Ольховка, не Рябиновка, не Валки или Горицы, а вот нате вам – Шёлдомеж. Откуда взялось такое? Краеведы объясняют: «Нет здесь никакого вопроса, всё же понятно: шёл до меж. Князь Юрий Всеволодович, отступая перед татарами, шёл до меж, или, если угодно, до межи, то есть до границы Владимирской земли и Новгородской.» Это объяснение кажется наивным и тоже странным — деревня названа глаголом в прошедшем времени: шёл кто-то куда-то. Но иной расшифровки нет; так и живут веками посреди России деревня и её удивительное названье. Есть у нас и ещё деревни, выводящие свои названья из событий семисотлетней давности. Но то – деревни, а Золотая горка – что? – пустое место, пригорочек, каких и не перечтёшь. А довилась-таки легендарная верёвочка вон до какой поры!

Горка – это понятно; легенда же толкует, отчего эта горка получила прозванье Золотой.

На горке был пруд. Вокруг горки млели болотца, это – да, об этом я уже говорил. Но на самой горке был пруд. Ни легенд, ни преданий по поводу происхождения пруда нет. Вроде никто его не копал, и откуда и когда он явился на горке – неизвестно; он как будто всегда вот именно – был. Впрочем, происхождением пруда никто не интересовался, да и самому мне только сейчас невзначай придумалась здесь некая загадка и… пока оставим её. Был себе пруд и был, тем более, что и по легенде он был… ещё семьсот лет назад. В этот-то пруд обречённый на близкую гибель и на дальнюю печальную славу великий князь Владимирский Юрий Всеволодович и бросил бочонок с золотом, дабы не досталась поганым княжеская казна. Сам ли князь бросал в пруд бочонок, либо кто из дружинников? – легенда не уточняет и на этом заканчивается. А горка… вот потому-то она и Золотая.

Легенду о Золотой горке весь здешний народ знал и почитал не иначе как за сказку, оставаясь исключительно равнодушным к её корыстной составляющей. От времени позолота сказания облупливалась и тускнела; обозначая место, аборигены большей частью говорили уже просто «горка», опуская слово «Золотая», а с поселением здесь Земсковых забывалась и «горка» — стал «хутор Василья Егорова».

Огонёк выпавшего из печки угля гаснет не сразу, он ещё живет порядочно, будто даже шевелится под серым пушком пепла, потом вдруг вспыхнет светло и бесплотно и – померкнет. Забвение легенды о Золотой горке вполне уподобилось погасанию уголька-изгоя вплоть даже и до последней вспышки.

По второму году Земскова хутора в конце августа ясным утром на горке явилась небывалая дотоле в здешних местах экспедиция. Рыжий битюг остановился перед сенным сараем, широко расставив передние ноги с огромными копытами. С телеги слезли три мужика. На телеге остались: пожарная помпа, рукава к помпе, два заступа, лом, багор. кувалда, несколько трёх-четырёх-аршинных стальных прутьев, остро заточенных с одной стороны, и что-то ещё, завернутое в дерюгу. Торбу с овсом повесили битюгу на морду, другую торбу, верно, с харчами для самих мужиков убрали в холодок под галдарею амбара.

Двое мужиков определённо были отец и сын: оба ражие, тёмно рыжие и осадистые; у отца почти всё лицо зверовато заросло густым волосьём, у сына – покамест только ухоженные усы. Третий был статью пожиже этих двоих, сивый, рыжему-батьке, пожалуй, ровесник, а родной ли, знакомый – непонятно.

Все трое шли к дому, одинаково поворотившись глазами к пруду. На крыльцо вышел Василий, заметно растерянный и изумлённый:

— Митрофан?! Вы – что? Неужто взаправду с твоей затеей?

Теперь уже маленько растерялся рыжий-старший:

— Как же, Василий Егорыч? Ведь мы с тобой договорились. Нешто забыл?

Поздоровались. Василий смущённо улыбался, поматывал головой, дивясь.

— Да не забыл я. А, правду сказать, принял тогда разговор твой  за шутку. Ну, думаю, он смеётся, давай и я с ним вместе посмеюсь. И в голову не взял. И своим даже не сказал  — чего о пустяках-то…

Митрофан потух: — А мы, гляди вон, на полном сурьёзе снарядились. Эко дело… Стало быть, не дозволяешь?

Василий почесал в затылке, призадумался, но не надолго.

— Ну что ж мне теперь отпираться? Сказал значит сказал. Валяйте ищите, коли охота есть.

— Смотри, Егорыч. Мы поперёк твоей воли не пойдём. Скажешь нет, мы и оглобли заворотим.

— Сказал: ищите.

— А твои? Баба?

— Уговорю. Это моё дело.

Василий и рыжий-батька сели на ступеньку, разговаривали, то и дело взглядывая или отмахивая руками на пруд. На крыльцо из избы тихонько вылущился любопытный  Шурка: «Здрассь»; обозревал диковинных посетителей, соображал смысл диковинных речей. Шурка слышал сказку про бочку с золотом давно, в детстве, то есть лет пять тому назад, да мало ли слышал он сказок, и эта ушла, как и другие, куда-то на задворки памяти. А выходит, что, может, золото-то и вправду в пруду лежит, вона рыжий-то как зыркает… искать будут… интересно…

Заканчивая разговор с Василием, рыжий-батька долго посмотрел на него, покряхтел и спросил:

— А ты, Василий Егорыч, всё-таки думаешь: зряшно дело? Пустое?

— Знамо, зряшно.

— А что ты так? Ведь сказывают же люди.

— Люди и сказки сказывают.

— Ну тут ведь не совсем сказка. Битва-то была. Или тоже не веришь?

— Битва, чай, была; курган-то у Божонки сам я видел… А зачем князю золото с собой тащить, коли он на битву идёт?

— Эко ты… Да беспременно с казной пошёл! Мир-то не всё оружьем достаётся, а и кряду золотом покупается. Возьми хошь дани те же, контрибуции. И князь, поди, надеялся.

— Может, ты и прав, Митрофан. Правду сказать, я об этом не задумывался, не до того как-то. Давай ищи. Я вас не отговариваю. Охота ваша – и забота ваша.

Василий ушёл в избу; золотоискатели подошли к пруду и, стоя на бережке, судили-рядили, с какого боку начинать дело.

Пруд мирно и неброско сиял голубым глазом в зелёных ресницах; в нём вершились свои будние деяния; если и были у пруда тайны, то он был молчалив, да и никому ничем не обязан… знал бы он, что вот эти трое скоро выворотят его наизнанку.

Пруд был небольшой, по водному зеркалу площадью около пятидесяти квадратных саженей. Очертаниями, обводом берега он похож был на сердечко, как его рисуют, насмехаясь над влюблёнными, или на знак червонной карты; только верхние выступы у пруда были не равные и не совсем правильные, а острое внизу мягко сглажено. Пожалуй, кроме золотых, были у пруда и тайны беспорочные. Первое: откуда-таки он взялся на горке? Копали его, хотя бы и в незапамятные времена, или сам по себе он произошёл, без людского вмешательства? Если копали, то вынимали землю и вокруг пруда сваливали, и берег вокруг должен бы быть валом, повыше подходившей ровной земли. Он, берег, и бугрится повыше, да только в одном месте, с северо-западного угла, и совсем немного. Не носили же землю через весь пруд с противоположной стороны. Очертанья пруда случайные, вроде как естественные. Получается: не копали его? Не бесспорно. Как и свойственно большинству естественных водоёмов, у берега пруд был мельче, глубел к середине, но тем не менее нигде берег не сходил к воде на-нет, а по всему периметру падал в воду обрывчиком, заметным даже и при высокой вешней воде, а к разгару лета обрывчик этот нигде не был меньше трети аршина; потому от весны до осени зеркало по площади оставалось неизменным, а с морозами так и застывало. Выходит: копали? – раз берега отвесные. А следов того, что на горке кто-то жил до Земсковых, нет… Загадка.

Другая от нечего делать загадка – кустик на берегу, склонённый к самой воде. Похож кустик и видом своим и листочками на что-то из ивовой породы, но весь унизан какими-то тёмно-коричневыми или серыми наростами самой разнобразной формы величиной от мелкой горошины до крупного боба. Наверно, поискать по книжкам, так и найдёшь, что это такое – может, бересклет или ещё что там, а, может, болезнь это; но откуда взялся? – нигде вокруг не видано было таких кустов. Тут же на пруду, шагах в восьми, растёт себе куст бряда, нормальный – листочки с серебристой изнанкой, и без всяких бородавок.

Золотоискатели распрягли битюга, развернули дерюгу на телеге, достали из неё три пары  высоких рыбацких сапог, переобулись и, вооружившись стальными прутьями-пиками, подошли к пруду, к низу сердечка – отсюда начали. Построились в линию от берега до берега; каждый захватывал примерно треть этой линии и, мотаясь по ней маятником, тщательно и часто протыкал дно своей пикой; следующий тык от предыдущего делался не далее, чем на четверть: искомая бочка с золотом, надо думать, по всем меркам гораздо больше четверти, но, кто её знает, может, сгнила, да и рассыпалось всё. Каждый для верности перекрывался с соседом. Очень и очень медленно линия поиска смещалась от низа сердечка к верху, потихоньку же удлиняясь; приходящийся на ответственность каждого охотника участок увеличивался.

Пока отходили от самого края, всё было ладно: и вода мелкая – чуть выше лодыжки, и осока хохлами торчит, рдест; были ориентиры. А как стали выходить на широкую воду, началось брюзжанье, склоки пошли.

— Ты куда прёшься? А энто место пропустил?

— Я не пропустил  Это ты взад воротился – вот и не сошлись.

— Назад воротиться – ништо, вернее будет. А пропустил – всё дело может псу под хвост…

Утро ещё не утёрлось насухо, и в пруд золотоискатели вошли едва по колено, а уже сильно не ладили друг с другом. Сердито плюнув в невинный глаз пруда и матерно обозвав сивого, рыжий-батька махом воткнул в дно свою пику и, разгоняя волну, вылетел на берег, скорым шагом направился к дому. На крыльце постучал в дверь: «Василий Егорыч, выдь на маленько». Вышел Василий:

— Ну что? – неуж нашли?

— Хаханьки тебе. Нет, не нашли… покамест, — мужик, глубоко подышав, погасил ненужное раздражение: — Трудно, вишь, как следует прощупать через воду-то. Наверно, не минёшь выкачивать. Ты – как? Вроде, даве не возражал? Не передумал? Обойдёшься малый срок без пруда-то?

— Дело к осени, обойдёмся. У вас-то хватит ли силёнок? Ведь пруд, не лужицу на дороге вычерпать.

— Вот я и… примериться бы надо. Я тут зашёл чуток к середине – бродни-то, вишь, какие: по самые… по пах – а зачерпывают. Надо бы обойти весь пруд, проверить, много ли глыби-то, либо так-сяк. Так-сяк, дак, может и осилим.

— Проверяйте.

— Да-а-а… пойдёшь — портки вымокнут. А в мокрых-то портках потом весь день, а то и ночь (домой ведь ещё ехать эку даль) – враз и простудишься; Илья-то пророк уж когда прошёл. Собирались – кажись, всё взяли, а по вторым порткам взять не догадались… Я чего думаю: Олёшка бы разделся донага да и облазил бы пруд-от.

— Ну и чего? – пусть лезет.

— Дык…

— А-а, без порток-то? – Василий засмеялся: — Боится: бабы мои его имущество сглазят?

— Во! Оно самое. В окошко-то, чай, нет-нет да и взглядывают. А он стесняется.

— Не будут смотреть. Пущай лезет.

— Ну и ладно. Да это полчаса от силы, а там он дерюгой вон утрётся и оденется… Слышь, босой пойдет… стёкол там, другого чего острого в пруду-то нет?

— Как я бывал, и ребятишки плескались, так будто не накалывались ни на что. А весь-то пруд знамо мы не обползывали. Крокодилов нету – это точно я тебе скажу, спрынцовку твоему Алёшке не откусят… Да, Митрофан, мы скоро все уйдём молотить, Малой вон, Шурка один останется. Чего вам надо, то говори.

— Да разве ведро воды оставь попить если, и кружку. Кто его знает, долго ли проваландаемся.

— Воду поставлю тут на крыльцо. И молока кринку, и хлеба каравай.

— Ну, молоко-то с хлебом уж и не для чего, лишнее. Мы пожрать-то взяли.

— Поставлю. Лишне не будет. Намаетесь вы, я гляжу. Ну да ить золото спроста в руки не даётся, — Василий усмехнулся.

— Смеёшься… А ну как да!?

— Азартный ты, Митрофан. В карты, знать, везло?

— Да не особо, — Митрофан пасмурно потупился. – Игрывал, — и вдруг во всю ширь растворил мохнатый рот, обнажив крепкие белые зубы, и басисто захохотал: — А всё одно всё, что есть, добыто пердячим паром, не какой игрой, га-га-га. Но-о… ты – в точку: поставить на орла, на решку люблю. И сейчас вот: князь-от проиграл, а я ну как да и выиграю?! А-а?! Й-е-е! Пойдём с Олёшки портки сымать, — и Митрофан, плотоядно свистя мокрыми броднями, полетел к своим артельщикам.

Василий, смеясь, покрутил головой и пошёл в избу занавешивать окна.

Алёшка пруд обследовал досконально; попутно вытащил из ила негодное тележное колесо без шины и без половины спиц.  Такая глубина, что вода чуть скрыла Алёшкин пупок, нашлась только в двух местах: посередине пруда место с квадратную сажень и в «ямке», нарочно углублённой хозяевами у берега, чтобы в любую сушь можно было зачерпнуть воды; «глубокую» середину Алёшка обозначил колышками, а «ямку» обозначать не требовалось – возле неё мостки. Остальное всё мелко, так на так: где повыше колена, где – пониже.

Началось совещание.  Митрофан заявил, что тыкать через воду – пустое занятие: половину пропустишь, и что, хочешь – не хочешь, а, чтобы было наверняка, надо воду из пруда выкачивать.

— Осилим, не глубок пруд-от.

— Чего-о? – жидким тенорком возопил сивый. – Усересси выкачивать-то эко место.

— Ну, уж это… А по кой тогда качалку брали?

— Отколь я знал? Я, к примеру, до сегодня и не видел пруда-то. Тебя слушал.

— Тогда и дале слушай. Я тебя за недоуздок сюда не тянул, сам набился.

Совещание сделалось шумным. Сивый уговаривал продолжить дело прежним порядком; разве что натянуть через пруд верёвку «и по ей ходить». Отец и сын рыжие стояли на том, что либо бросить всё к чёртовой матери, пока народу не много насмешили, либо выкачивать, «чтобы уж наверняка, чтобы уж опосля не думалось».

Интерес-таки возобладал, да и зря, что ли, сбирались и ехали такую даль. Рыжие были в большинстве. Митрофан командовал: «Скидывай помпу с телеги…» «Становь сюда на бережок…» «Рукава… этот в пруд подале, на чисту воду, просовывай вон, где ты глыбь-то отметил… этот — туда под горку раскатывай; пущай в канаву-то всё и течёт, а там, по канаве, – в болото…» «Да не ной ты, Осип! Сегодня не выкачаем, до завтрева останемся. Или домой иди. Мы с Лёхой и одни управимся. «Как. Как?» Пешкодралом дуй. Лошадь — моя, лошадь я тебе не дам. Ишь ты! Лошадь ему! Жену отдай дяде, а сам…»

— Качаем так: каждый — час работает, полчаса отдыхает. Начинаем мы с Олёшкой. Ты, Осип, пока попрохлаждайся, цветочки вон понюхай; через полчаса сменишь Олёшку. Через час Олёшка сменит меня. Через полтора часа я сменяю Осипа. И так и дальше… На вот тебе часы, время следи, — Митрофан достал из пиджака карманные часы, щелкнул крышкой, отдал часы Осипу. – Ну, с Богом!

Поплевали в ладошки, пошла работа…

Шурка якобы колол дрова. Ольховые поленья разлетались в стороны легко и споро. Но хоть одним глазком да торчал Шурка в пруду: ну как и в самом деле бочку с золотом найдут – вот будет штука…

Не каждый день в здешних местах золото ищут, не обыдёнка. Явился первый сторонний зритель — меженский парнишка Пашка Маряхин, верхом, ленивой рысцой гнал кобылу с луговины; было и мимо протрюхал, да видит: чужие копошатся возле пруда. Разинул рот, смотрел, ничего не понял. Подъехал к Шурке:

— Чего это тут у вас?

— Золото ищут.

— Ладно брехать-то. Какое тут золото?

— Княжеское.

— Городишь невесть чего. Толком говори. Или секрет какой? Темнишь?

— Ещё бы не секрет; как-никак семьсот лет назад закопано.

— Кто закопал?

— Говорю: князь. От татар… или от монголов.

— Бредишь? – видать, не проснулся. Смотри, спя-то, ногу не оттяпай, — Пашка безнадежно махнул рукой и шажком поплёлся к Меженке, оглядываясь и пытаясь хоть мало-мало понять из того, что намолол ему Шурка.

Часа через три, когда мужики уже кланялись у помпы без рубах и босиком, а Шурка бросил колоть дрова, сидел на берегу и жалостливо глядел на пруд, Пашка Маряхин воротился с расширенными знаниями о казне Владимирского князя и с двумя приятелями – Ванькой Бегуновым и Колькой Фастовым. Сели рядом с Шуркой:

— Ну, чё тут?

— Чё. Вот: сам видишь.

— Да-а. А золото?

Шурка открыл и закрыл рот.

Потом пришли две девчонки, стали приставать к ребятам с вопросами, охать, ахать и взвизгивать; разругались вдрызг и ушли на другую сторону пруда.

После полуденной дойки к пруду притащились две старухи, за ними «забежали хоть чуток глянуть» (и проторчали у пруда до шапочного разбора) две молодухи; припорхнула стайка ребятни – всё с хуторов да с Меженки. А там перво-наперво пошёл народ из  родной Багулихи. Напрямик через подсохший за лето выгон целой толпёнкой прибыли мальчишки и девчонки; степенно рассуждая о делах серьёзных, неспешно приплелись посмотреть на «пустяковое дело» старики Моржов и Башкатов; с батожком из сломанной на задворках молодой осинки явился озабоченный Арсений Комин… Слухом земля полнится; пошли и из других ближних деревень: из Нефёдова, из Пестерева… В любую сторону поглядишь с горки – по дороге и по тропинкам в одиночку и по-двое, по-трое тянутся люди, и все, как магнитом, к пруду. Поначалу больше шли записные бездельники – дети да старики, а попозже пошёл и деловой народ – определённо по небывалому случаю работу отодвинули; пастух даже обоих подпасков отпустил: «Идите. Ужо и мне расскажете».

Когда край воды в пруду стал заметно отползать от берега, золотоискатели вконец измучились и уселись на галдарее амбара перекусить и маленько отдохнуть. Нехорошо им было. По всему берегу пруда, кроме участка, куда выходил Земсков огород, сплошь сидели и стояли люди; мелкота носилась, верещала — в догонялки играли, в пряталки меж взрослых. Многие поглядывали на троицу чавкающих старателей, и во взглядах прочитывалось откровенно: хватит жрать! – работайте, коли взялись. Есть хотелось сильно, а кусок не лез старателям в горло. Самогону, чтобы вовсе не ослабнуть, выпили самую крохотулю, а и ту едва не тайком, словно украли. А чтоб вздремнуть минуток десять – и думать не моги: как тут разляжешься при стольком народе? – растолкают и к помпе поволокут… Прожевав последние куски позднего обеда, старатели затравленно оглянулись на зрителей, кряхтя, слезли с галдареи и, как на эшафот,  пошли к помпе.

Теперь пруд иссякал уже на глазах, из сливного рукава толчками выбивалась последняя грязная придонная вода. В заборный рукав стал попадать воздух; он пузырил воду, шипел, свистел, хлюпал. Казалось, что это всхлипывает или тяжко и хрипло дышит предсмертными вздохами сам пруд. С берега из толпы вдруг раздался молодой, стиснутый страданьем и яростью, голос:

— Ой, ну хватит уже! И так доконали. Шаромыжники. Щупайте скорее да мотайте отсель, пока…

Старатели все, как один, вздрогнули, будто каждого хлестнули по лицу плетью, и прекратили работать помпой. Не выдавая испуга, они ненатурально замедленно, вроде бы даже с ленцой стали перевооружаться: снова вставились в бродни и взяли в руки заострённые стальные прутья.

Пруд стал жалок и некрасив. Да его и не было уже; на месте пруда, распятая посреди живой земли, холодно и бесстыдно блестела сизым глянцем большая плоская воронка донного ила с клочкастыми рваными краями. От этой уродливой кляксы исходил гнилой осклизло-бодрый дух только что освежеванной убоины. На обнажённом дне пруда кой-где торчали застигнутые бедствием жуки-плавунцы, похожие на ленивых коров, разбредшихся по неоглядному сизому пространству. Стремясь к ушедшему вверх берегу, беспомощно барахтались в грязи лягушки.

Почти всё протыканное утром «мелководье» зачли как проверенное и, лишь немного попятясь от оставленных вех, золотоискатели прежней качающейся шеренгой двинулись вперёд…

Обо что-то глухо брякнула Алёшкина пика. Алёшка ткнул ещё… ещё.

— Батя, поди-ка… Вишь: чё-то.

— Вокруг обтыкай как следует, пошире.

Получалось что-то порядочное, твёрдое. Митрофан сбегал за багром. Без особых усилий выворотили багром серый щербатый камень, большой, этак с хомут размером. Возле камня и под ним прощупали – ничего. Камень вынесли на берег; пошли дальше.

На короткое время возни с камнем гомон собравшихся на берегу несколько поутих, а потом толпа снова зашелестела, зашумела, засмеялась, закряхтела и уж вовсе расслабленно; и связь болтающихся в грязи золотоискателей с набережными зеваками почти распалась. Даже и не скажешь, что было на берегу… стихийное вече?.. гулянье?.. сходка?.. Тут не было повестки дня, не решались никакие вопросы, зато обсуждались самые разные: от того, какой сладкий грецкий горох у Мокиных, до того, пошто Аляску при Олександре-освободителе, почитай, задаром отдали американским аферистам. И меньше всего толковали о легендарном золоте князя Юрия. Большинство собравшихся смотрели на золотодобытчиков с усмешкой, пожалуй, и презрительной, но без злобы и без ревности; даже чего по малости и подсобляли: подать, поднести; всех троих вызнали по именам. Кто-то крикнул с берега совсем уж по-свойски:

— Слышь, Митрофан, а найдешь золото-то, чего с ним делать-то будешь?

— А? – Митрофан побегал по берегу глазами — поискал спрашивающего, не нашёл, сказал всем: — А-а… Это – потом. Не думал я.  Сперва найти надо.

Подошёл с Меженки Михайло Бегунов — мужик силы необычайной, высокий, широкий и плоский, как деревянный ящик с приделанными к нему деревянными же руками и ногами и с лошадиным лицом. Долго смотрел на высосанный пруд, коротко и недобро – на старателей, сказал:

— Ишь, набезобразили проходимцы. Ровно вытекший глаз пруд-от стал.

Пожалуй, один Арсений Комин, положив руки на свой осиновый батожок, молча, заинтересованно и неотступно следил за действиями золотоискателей. А они… нашли и вытащили ещё  камень, поменьше первого, и, усталые вдребезги,  уже без всякого энтузиазма уныло продолжали месить и колоть железными пиками толстую грязь…

Оставалось  ещё порядочно, может, пятая часть. Вдруг что-то произошло чудесное. То ли некий знающий ветерок скользнул незаметно; то ли какая-то дрожь по всем прошла; то ли по-иному неведомо как пало разом на всех откровение: нет здесь никакого золота. И все это поняли: и те, которые и до того «знали»; и те, которым всё равно; и те, которые думали: «а вдруг…»; и Арсений Комин; и Митрофан, и Алёшка, и Осип. Поняли все: пустое. А ничего не изменилось, никто ничего никому не сказал; и подступал вечер.

Золотоискатели сошлись в кучку, говорили о чём-то тихо; а о чём? – сейчас всем было ясно. И тут раздался давешний надорванный голос:

— Э, нет, братцы мародёры! Ку-у-да наладили?! Теперь уж вы своё поганое дело доканчивайте, до краешка долизывайте; до того мы вас отсюда не пустим. Не то погодя опять заявитесь, или другие вроде вас найдутся… ради жадности красу божью калечить. Ройте, ройте! И чтобы больше ходу вам сюда не было!

Старатели и глаз не подняли, послушно разошлись по ордерам.

Просто всё, как день, а всё-таки не в пруду, а на берегу пруда вершилось небывалое: люди собрались отовсюду; отовсюду, в одном месте, и так много — разных, трезвых и… родных — они не сходились никогда, и им не хотелось расходиться. Зачем собрались, может, не все  уж и помнили, а просто им хорошо было вместе. По берегу волнами гулял говор; то усиливался, взмывал гребнем, то сваливался в тишину: муха пролетит – слышно…

— Оно, золото-то, может, и есть, да не там ищут.

Это в тишине сказал Арсений Комин. Митрофан вскинул ржавую свою голову, посмотрел на Арсения молча и пустился дальше усердно тыкать пикой в подножную грязь; работы оставалось немного, но делать её следовало на совесть – халтуры берег не простит.

— А где? – спросили с берега же.

— В пруде. Да не в энтом, а на Бочонковом хутору, вот где. Да токо оно уж давно сыскано, — и Арсений махнул рукой.

— Да почему на Бочонковом-то хутору?

— А почему – «Бочонок»?.. То-то вот.  Само подсказывает.

— Бочонок – он спокон Бочонок, а на хуторе-то он давно ли. Да и пруд-то он сам вырыл. Как в него золото семьсот лет назад…?

— «Спокон». Вот и то-то, что спокон. Спокон они, Опалихины, и знали, да помалкивали. А туды на хутор Ерофей этта сошёл и пруд  вырыл – для видимости, для отводу глаз. Не пруд он копал, а золото выкапывал. Вот оттого он и богатый, — завершив изложение своей неожиданной версии, Арсений поднял голову и уставил провидческий взор в недостижимый горизонт.

По берегу упругой листвой под ветром прошумел хохот. Переглянувшись, рассмеялись даже золотоискатели.

Утирая слёзы, Михаил Бегунов спросил:

— Ты что, Арсюха, это серьёзно что ли?

— Сурьёзней некуды.  Смейтесь. А я и говорю: оттого он и богатый.

У Бегунова от зло сощурившихся век с белесыми ресницами  будто и глаза побелели:

— Полно околесицу-то нести, ведь в ворота не влезает. Бочонок некладенного отродясь не ищет. У него руки золотые, и голова не осиновая, не то, что у тебя. И где ты особо его богачество углядел? Или по привычке и к ним в кошелёк  заглядывал? – Берег снова дрогнул от хохота. Взъярённый Бегунов однако не остудился, — Что оборвышами с Любой не ходят, да всё у них красиво? – и тебе не заказано. Тебе бы Ерохины руки, так ты со твоим скупердяйством миллионщиком бы был. Да вот и спрятал бы всё, вот ты в землю-то бы и закопал, а всё одно ходил бы, как теперь, прибеднялся. А Ерошка ни от кого ничего не прячет, потому – у него всё по-честному. У него и попроси – завсегда не откажет, и отдачу сам не спросит. Ты Ерошку не трожь, а то я… вон макну тебя в эту лужу к лягухам.

— Ну, дак ить… сила есть… — кротко молвил Арсений, укоризненным взглядом обвёл народ и с видом отвергнутого чернью пророка пошёл прочь, при каждом шаге перенося свой неказистый посох в новое положение строго параллельно прежнему и устанавливая его на новое место строго перпендикулярно земной поверхности; из этого должно было следовать, что войско не бежит панически, а просто переменивает позицию в полном строевом порядке.

— Миша, Миша, уймись. Что ты раскипятился? Прямо хоть в драку быдто, — легонько похлопал Бегунова по плечу сосед.

— Да я за Ерошку… И так жизнь обидела светлого человека. А этот… у-у, харя!.. Какая драка?! – ему, обмылку, щелка довольно, одна вонь останется… Только бы кого осрамить… По себе всех мерит, — не унимался Михаил. – Плетёт своё и чужое. Ну-ка, к Бочонку прицепился. Бочонку дармовое насилу давай – не возьмёт.

— Коне-е-ечно, «не возьмёт», — насмешливо протянул прибредший из Нефёдова мельник Афанасьев. – На чужбинку да на дармовщинку каждый солощ.

— Ну, вот ты ещё, — устало сказал Бегунов. – Ерофей тебе – не «каждый». Таких, как он, поищи, да и не найдёшь.

— Все одним миром… Вон и Василию пруд-от выкачали, поди, незадаром. Поди, думал, как найдут, дак долю себе выговорил.

— Это тоже навряд – Земсковы на кривую корысть тоже не зарятся, — Михаил обвёл взглядом собравшихся. – Вон его даже тут и нету, Василия-то, мальчишка один… Шурка, эй, батько твой где?

— Под ригой. Молотят.

— Вот. Там и всё наше золото, — Михаил безразлично глянул на вылезающих из пруда золотоискателей, повернулся и зашагал к себе в Меженку. За ним припустил босоногий Ванька.

Представление закончилось, актёры сами прибирали реквизит. Запрягли битюга, погрузили на телегу помпу и прочие орудия; уселись рядком Алёшка и Осип. Митрофан повысматривал Василия, не высмотрел; вскинул на телегу грузное тело, смущённо улыбаясь, покряхтел: «О-хо-хо, грехи наши тяжкие»; расправил вожжи, чмокнул на лошадь: «Ну-у, милай! Застоялся.» Поехали восвояси.

Декорации были испорчены до неузнаваемости: вместо красивого пруда тускло блестела опустошённая непросохшая лужа. По скату луговины, где вода стекала в канаву, шла расширяющаяся под уклон тёмная полоса мокрой земли; от смытой потоком отавы остались редкие прижатые к земле зелёные былки с оголёнными белыми корешками; близкое болотце набухло, нежданно и не ко времени приняв в себя уйму прудовой воды.

Зрители только что завершившегося действа расходились,  обмениваясь впечатлениями.

— Сапожищи-то у всех…

— Это — рыбацкие. Охотники тоже в таких в болото за утками лазят.

— Да знаю я. Дак ить три пары, и все новёхонькие. Прутья тоже – стальные небось… Видал, как навострили, блестят; хоть на войну с такими пиками. Я к тому: готовились специально, будто на серьёзное дело. Отколь хоть они?

— А и то: отколь они? Надо у Василия Егорова спросить.

— Думаешь, он скажет?

— А что не сказать-то? – велик секрет. Такие везде найдутся, хоть бы и у нас. Вон Арсюха Кома… видал? – так глазками и сучил: жалел, знать, что он раньше этих не догадался. Присматривать теперь за ним надо, как бы в бочонковом пруду не утонул… ха-ха-ха.

— Да с Болотеи они будто.

— Эва, с Болотеи припёрлись! Там бы и искали золотишко-то. Я слыхивал, что у нас его как раз в любом болоте  сыскать можно.

— А это верно. Я лет, может, пять тому выкапывал можжуху в загороду посадить, там, по ручью, к Пестереву. Копаю, вынаю землю-то заступом, глядь: в ней крапинки этакие блестят. Присмотрелся: оно и есть – золото.

— Ну?!

— Что я, брехать буду? – золото. Я выковырял блёсток этих штук с десяток, в бумажку завернул; поди, и сейчас где-то дома валяется бумажонка-то.

— А чего ты не стал дальше-то собирать?

— А пошто?

— Ну так ведь – золото.

— Да они махонькие, эти золотинки, тонюсенькие, что вот те пылинки. Их даже если и много, то за год с напёрсток наберёшь ли. А глаза посадишь, выковыривая.

— А ну как там кусок лежит, самородок?

— Х-хе. Хе-хе-хе. Растопыривай карман. Кто тебе там кусок-от положил? А и положил, так опять же: где? Ну повезло неимоверно – нашёл! – и что с ним делать-то? Высунешься – перво-наперво тебя: «Где взял?» — «Там-то и там-то.» — «А земля-то там казённая. Стал быть, и золото не твоё, казённое. Дай сюды!» И отберут.

— А там казённая земля?

— Да шут её знает. Знаю, что не моя… Не-е-ет, брат, Михайло вон верно сказал: наше золото – под овином. А ещё лучше – в анбаре, обмолоченное да провеянное.

Другие:

— Не пойму я что-то: Василий Егоров, вроде, мужик-то не глупый: зачем он разрешил такое безобразие?

— А по-моему, потому и разрешил, что не глупый. Чтобы раз и навсегда отстали. А то, коли эта сказка ходит в округе, такие вот всё и будут тут мыкаться, некладеные клады искать.

— Это верно.

Третьи:

— Как же теперь Земсковым без пруда-то?

— Дело к осени. Дожди пойдут – нальют. А для питья — они всё равно на колодец в деревню ходят.

Четвёртые:

— Есть же чудаки! – в пустую байку поверили.

— А ты не верил?

— Я? Да ни в жисть!

— Полёту, стало быть, в тебе нету.

— Чё-о-во-о?! Полё-о-ту? А в тебе – полёт?

— Х-ха, да во мне тоже не ахти. Оба мы с тобой бескрылые. Верим только в то, что рукой нашарили. А у людей, видишь, воображенье; им, поди, и жить веселее. Как хочешь, а мне эти рыжие, батя с сыном, понравились. Сивый-то – не то. А эти вроде бы и за золотом, а, думается, больше из интересу. Они, кажись, непродажные. А?

 

Отужинав поздно, Земсковы, не сговариваясь, вслед за Василием вышли на крыльцо все: Марья, Катя, Пашка, Шурка. Луны не было, но от звёздного неба нисходил на землю туманный рассеянный живой свет, и только прореха бывшего пруда злобно скалилась кромешным, безнадежно чёрным мерцаньем. И уже нераспарываемая в лоскуты коростелями, кромешная же зависла над Золотой горкой тишина.

Наверно, оправдываясь перед семьёй, Василий сказал тихо, под нос себе пробубнил:

— Отвязаться хотел, а оно вот как вышло… неладно. Знато бы, нипочём бы их не пустил.

 

К приходу крепких зимних морозов воды в пруду сильно прибавилось, хоть и не до прежнего. А весной воскресший пруд и вовсе забыл о своей недавней гибели.

Забылась и легенда о княжеском золоте; вспыхнула напоследок и погасла навсегда.

 

Бочонок

Он, Ерофей Опалихин, и сам не помнил, когда и почему к нему прилепилось это прозвище – Бочонок. Может, он уж и родился Бочонком. Заглаза почти никто и никогда не называл его по имени или по фамилии, а всё – «Бочонок»; да и в глаза – то и дело. Говоря о себе в третьем лице, а это бывало нередко, он и сам называл себя Бочонком; то есть прозвище это нисколько Ерофею не казалось обидным, а, пожалуй, даже и нравилось. Всей, известной в Багулихе, родни у Ерофея были только отец да мать, которые, между прочим, обое Бочонками не прозывались. Отец умер в 1905-м году. И земля опалихинская осталась без мужицкой руки. Ерофею было двадцать три года, но от пашни он давно отпал, припал к другому делу: на божнице давно уже поместилась тетрадка с заказами по столярному и по печному. Пахотную землю по простому уговору Опалихины отдали под обработку большому семейству Моржовых; рассчитывались натурой и услугой полюбовно, без ссор. В огороде Дарья, мать Ерофея, сажала и выращивала кое-что привычное, без чего вроде и хозяйство – не хозяйство, но это уж чисто Дарьина была прихоть, а Ерофей говорил ей: «Брось, мама, не майся; и без этого проживём». В людях, не шибко его знавших, Ерофей говорил:

— На что мне земля? Мне земля только для красоты нужна.

— Да-а? А шамать что будешь? Святым духом не проживёшь. И красотой – тоже. Хлеб-от только на земле родится.

Ерофей смеялся:

— «Всё куплю!» — сказало злато».

— То – «злато». А у тебя оно где?

— А вот, — и Ерофей выставлял перед собой руки ладонями вверх.

— Ну и что? Ладошки-то распялил; милостыню пойдешь просить? Пустые руки-то, без злата.

— Пустые — это только что из рукавов торчат. А там, дале, в рукавах — сплошь всё золото, до самых плеч, и правая рука и левая. Отпиливаю по надобности помаленьку. Отпиливать-то не больно – оно ж золото, металл, не тело живое. А потом там новое нарастает; я примечал: с четверть фунта, к примеру, отпилишь, недели за три обновляется.

— Горазд ты брехать-то.

— Вот те на – «брехать». Моё слово – верное. Спроси у людей:  обманул хоть кого Бочонок?

— Что мастер ты хорош, мы знаем. Да и тебе ведь, чай, известно, что трудом праведным не наживёшь палат каменных.

— Наживёшь. Да только нужны тебе они – те палаты?

 

О красоте, о восприятии красоты в деревне говорят редко: то ли стесняются, то ли думают: о чём тут говорить? – дело обычное (оно, и вправду, дело обычное – в сельской местности всюду красота,  это не город, где её – поискать, да и принять ещё). А и стесняются тоже; кого и пронзит, то при себе потаённо держит – гляди, засмеют; мужика – особо. Ерофея красота с малых лет изумляла, душу ему переворачивала, счастливые слёзы сами собой катились из глаз. На людях тоже таился, а один бывал, так и в самом деле плакал. Тут, правда, речь не о той красоте, которая – «обычное дело», а о той, что на каждом шагу не попадётся, о вышней красоте, что, как поцелуй Бога, интимна и мимолётна, о той, что в другой раз уж в этом виде тебе не явится. Да, не явится; пусть и всё будет то же, даже точь-в-точь, но второе посмотрение не даст божественной прелести первого, но… и не затмит её в памяти сердца.  Редко и всегда нежданно такая красота могла просиять для Ерофея в человеке, в строении, в вещи даже, в растрёпанной ветром берёзе… Однажды, в детстве ещё, было… Отец позвал Клима Преснухина, мужика лет тридцати, зарезать телёнка. (Клима вся деревня по таким случаям приглашала, так и говорили: «Резака надо звать»). Клим дело сделал и сейчас сидел за столом, пил водку и, как водится, закусывал свежей телячьей печёнкой, куски которой ещё шкварчали на сковороде. Родители Ерошки сидели за столом напротив, составляли Климу компанию, а Ерошка с печки на всю эту компанию смотрел, разговор слушал. И так красив вдруг показался  ему Клим, что чуть не заскулил Ерошка от восторга; склонённое смуглое лицо Клима вот было точно таким, какое оно должно быть у лучшего из человеков: прямой нос; жёсткие, но изогнувшиеся в мягкой улыбке губы; чёрные влажные волосы, упавшие на лоб шальной чёлкой; распластанные, будто крылья, чёрные брови и смелые серые глаза. Вот таким и врезался на всю жизнь в Бочонкову память Клим Преснухин, красивейший из людей. Такими мгновенными просверками вышней красы, как звёздами небо, метился в памяти Бочонка божий мир.

Красота, которая — «обычное дело», ласкала и успокаивала Ерофея; она плотно втиснулась в его жизнь; из этой красоты смолоду выпростался у него и пошёл ввысь упругий росток его редкого мастерства; из этой красоты и всё остальное: уверенность в себе, похожая со стороны на похвальбу, лёгкость характера, незлобивость и щедрость безмерная. Удача безвылазно гостила у Бочонка – люди дивились: «Откуда ты такой взялся? – ляпнешь невесть что, ан по-твоему и выходит».

А та другая красота, которая пронзала и обжигала его мгновениями, почти сладострастными, та красота тревожила, звала, дразнила, манила и мучила Ерофея тайно – её уколы не выставлял Бочонок напоказ, а только чувствовал себя словно бы виноватым, что не может её постигнуть и – почти всё могущий – не может её сотворить.

Ещё при живом отце завёл Бочонок дело в городке К-не; у одного из сыновей тамошних «промотавшихся отцов» взял в аренду развалившуюся усадьбу – землю, на которой из строений оставался только погреб-ледник с проваленной и сгнившей соломенной крышей. Зато везде буйствовала беспорядочная растительность – то ли сад, то ли парк: несколько яблонь, вишни, сирени, акации, жимолость, коротенькая кленовая аллейка, липы… и, само собой, полынь, полынь, крапива, иван-чай. Из городской толковой молодёжи Бочонок сколотил ватажку: одни – на краю усадьбы в низинке делали барак — мастерскую, из которой тут же пошла по городу мебель «от краснодеревца Опалихина», другие — читая Андрея Болотова, а больше по своему и Бочонкову уму из бог знает чего сотворяли парк для отдыха и развлечения горожан. Возникли беседки, качели, карусели, балаганы, деревянные фигуры, лавочки. Объявление при входе зазывало публику, назначало цену, для взрослых на всё единую, с прибавлением: «А дети – гуляй бесплатно. И у больших, коли нету денег, заходи, гуляй так!» Этим делом Бочонок занимался года два-три, а потом заявился обратно в Багулиху. На первой же вечерней гулянке-топталовке кто-то из парней спросил:

— Ероха, а чего тебе в городу-то не жилось? Неладно чего пошло? Балаганы свои куда дел?

Ерофей, сидевший на толстенном полусгнившем, отшлифованном задами, бревне рядом с гармонистом Федькой Коковиным, посмотрел задумчиво на спросившего и потянул к себе гармонь: — Ну-ка, Федя, дай на минутку.

Накинул на плечо ремень, прошёлся по пищикам и пусто, без певческого сопровождения, проиграл фразу из «соломушки». При втором заходе в «соломушку» Ерофей с забиячливым местным подвывом спел не шибко складную, но выразительную и, видно, только что сочинённую частушку:

— У Бочонка денег много,
капиталу своего;
он настроит балагана –
поломает и  его.

Ещё раз впусте прогнал «тыры-тыры-тыр-дыры, дыр-дыры-тыры-дыры», свёл меха и скрестил руки на гармошке.

— Честно сказать, не прижился я в городу. То ли город ко мне не приладился… Люди там какие-то… другие. Хоть К-н и город-то… не далеко ушёл от деревни, а люди… Не, я не говорю, что – плохие; это, как и везде, люди всякие. А всё ж… захлопнутые они какие-то, и дверка на замке. «Неладно?» — спрашиваешь. Всё – ладно, жить можно; и хорошо, распрекрасно можно жить. Но  здесь — лучше; здесь всё – по мне. Шабаш! – не хочу я больше в город. На, Федя, наяривай, — Бочонок отдал гармонь. – А слушай, Федя, не стопать ли нам кадриль? А? Кадриль? — Федя согласно кивнул. – Во, давай кадриль. Маруся, будешь со мной в пару?

— С Ерофеем Кузьмичём в пару?! Да хоть куды! Хоть на край света, хоть во ближние в осинки! – Маруся поклонилась Бочонку, подбоченилась и топнула перед собой ножкой…

 

С Бочонком какая бы не пошла? – парень он был ладный, красивый. Тёмно-русые волосы крупными кудрями обрамляли круглое лицо с чистой смугловатой кожей; короткий прямой нос, свежие пухлые губы, и над губами тёмным валиком – усы; в выпуклый валик усы, по кудрявости волоса, складывались сами, без вмешательства хозяина. Глаза – чуть навыкате, улыбчивые, внмательно-отзывчивые – окончательно придавали лицу Бочонка некий гусарский, наивно-нахальный вид. Среднего роста, худощавый, Бочонок всегда был опрятно и вкусно одет. Вот он выплясывает на кругу кадриль: чёрный пиджак нараспашку, из-под пиджака – тёмным полымем вишнёвого цвета шёлковая рубаха, схваченная по поясу чёрным витым шнурком с кистями, чёрные брюки, хромовые сапоги, картуз с лакированым козырьком. За верстаком и за токарным станком по-другому — согласно делу, времени и месту — Бочонок всё равно наряден, потому что уж, конечно, дело своё уважает нисколько не меньше, а ещё и поболе, чем пляску на кругу.

Никакая девушка не проскочит взглядом мимо Ерофея Опалихина.

 

— Давай, мама, коня купим.

— Женился бы, балабон. А я бы внучат качала.

— Я ей — про коня, а она опять за своё.

— Какого коня? Есть же у нас лошадь.

— Борька-то?

— Борька.

— Борька, мама, не конь, а мерин.

— А тебе какого надо?

— Мне надо выездного, рысака. Такого, чтобы глаз горел; чтобы прошёл, так дорога бы раскалилась.

— На что тебе такой? С займинскими барами тягаться разве?

— А что? – и потягаюсь… Разъездов у меня много. Ты же знаешь: по всей округе – дела, и со столярами, и с лесниками, и с бондарями, и с тележниками… Тебя катать буду.

— Ещё чего не скажешь ли? Куда меня катать-то, старуху?

— Так… по воле, по простору. В тарантасе; для зимы возок купим расписной. Шаль шерстяную цветастую накинешь, полушубок белый. Ты себя не старь. «Старуха»… Вон брови-то у тебя – собольи; и зарумянилась… Как звезданём с тобой по столбовой дорожке. Скажут: «Это кто же такая с Бочонком-то?» — «А это мать евоная.» — «Да неужто?» — «Мать и есть. Самая она.» — «Эка, — скажут, красавица!»

Дарья рассмеялась, и тут же пригорюнилась:

— Кабы вот батько живой был…

— Да. Кабы… Не воротишь тятю.

Дарья поникла головой, пошла было вон из избы.

— Мам, так купим конька-то?

— А Борьку?

— Борьку Моржовым продадим. Пусть нашу землю на нашей лошади и пашут.

— А как самим надо будет? Дрова хоть привезть.

— На том же Борьке и привезём. Так и уговоримся с Моржовыми; свои же люди.

— Да покупай хоть двух коньков. Сам всё смыслишь. Я уж теперь — что? Всё – на тебе, Ерошка. А только я с тобой ни в салазках, ни в тарантасе людей смешить не поеду. Один езди.

— Ну, ин и быть по сему. Один буду ездить… Да, а вот говоришь, жениться мне пора. Не на мерине же в розвальнях за невестой-то я поеду.

— Пошто ехать куда-то беспременно? Рядом девок что ли нету? И хорошие есть. Вот, взять, чем бы тебе не пара… — Дарья давно уж приглядела себе невестку и сейчас, как раз к слову, собралась было огласить сыну свой выбор. Но Ерофей опередил мать:

— Нет, мама, своих здесь я всех знаю. Ой, хороши девки! А придётся другим ребятам отдавать; ни одна не по мне. Мне, знаешь, нужна такая, чтобы… чтобы, — Ерофей сдёрнул со стены гитару,  кинул пальцы на струны: … — в высоком терему-у, а в терем тот высокий нет хода никому… Ту, которая мне назначена, я почувствую… если она вообще есть. Здесь, близко – её нету.

— Ну, в терему, дак в терему. Ищи тот терем. Я тогда тебе боле и высматривать не буду.

— А ты высматривала?

— Знамо. Ведь не десять годков тебе, двадцать шестой идёт.

— Не надо, матушка. Я сам высмотрю.

 

Гнедого рысака-редкомаха Бочонок купил в Мологе на Афанасьевской ярмарке. Обходя ряды выставленных на продажу лошадей, он сразу зацепился взглядом за молодого жеребца, статного, с гордо закинутой шеей, нетерпеливо переступавшего на свеже-струганых досках подмостья чёрными книзу ногами; фиолетовые огненные глаза надменно  оглядывали ярмарочный муравейник; коню явно не нравилось его арестантское положение. Бочонок задумчиво обошёл всё предложение несколько раз: нет ли чего ещё лучше? – и вдруг мгновенно понял, что лучше быть не надо, испугался, что коня купят другие, и бегом бросился к продавцу гнедого. Для пробы гнедого заложили в санки, и Ерофей сам взял вожжи в руки; конюх сел рядом. Конь шёл отменно – ни разу не сбился, хотя проехали разной побежкой порядочно, даже из Мологи прочь выехали, в поля; слушался малейшего движения вожжой, прибавляя или сбавляя ход; и… радовался (Ерофей чувствовал довольство коня). Воротившись на место, Ерофей вышел из санок, огладил коня по шее и поцеловал в мягкое между ноздрями; конь легонько вскинул голову и недоверчиво покосился на Ерофея. Ерофей засмеялся: «Да всё, всё: мой! Сейчас пойдем наряд покупать. А имя тебе будет – Шах. Понял?  Во… Шах.»

В Багулиху Бочонок влетел на-махах, с бубенцами, в новом расписном возке на железном ходу с лебяжьим выгибом передка, и осадил под окнами своего дома; Шах стал, как вкопаный.

 

В масленицу катались на лошадях: гурьбой – в розвальнях, по двое, по трое, и в одиночку – в возках и в разного рода санках. Выхвалялись кто чем: конём, экипажем, сбруей, красивой спутницей, собственной удалью и дурью. Понятное дело, было что показать и Бочонку. Однако давать круги по ближним деревням, где всё давно знакомо, да и его все знают, Бочонку показалось скучновато, и пустились они с Шахом в Лаврово – большое село верстах в пятнадцати от Багулихи. Самые ухари всегда едва ли не долгом своим почитали в масленицу явить себя в Лаврове.

По длинной лавровской улице туда и обратно промчались два раза, повернули на третий. «И последний, — решил Ерофей, -Хватит, справили праздник. И Шах натешился. И мне пора к маме на блины».

Натешились и тот и другой. Ерофей знал уже прекрасно норов своего легконогого товарища – Шах любил дорогу свободную, и, если перед ним маячило нечто тихоходное, начинал фыркать и мотать головою, подавая знак хозяину, что это надо, мол, обойти. У коня не было сомнений, что обойти он может всё, движущееся перед ним; в таковой самоуверенности Шах и его хозяин, пожалуй, пуще всего и сроднились. Сегодня, едва въехали в Лаврово, Бочонок дал Шаху полную волю, и тот в своё удовольствие сломя голову носился по широко наезженной улице, с вызывающей лёгкостью обгоняя все снующие по селу праздничные экипажи; Бочонку, напустившему на себя скучающий бесстрастный вид, оставалось иногда чуть пошевеливать вожжой, чтобы не сцепиться с кем упряжью или санками.

Между тем, этот наглец в полушубке чёрной дубки с белой опушкой, вихрем проносящийся в который уж раз по Лаврову, кое-кому из местных парней порядочно надоел.

— Этому кучерявому бока бы намять. Ишь разъездился чертило. Рыло насупил, быдто по делу ездит. Окоротить бы надо.

— Да бы. Дак, перво: не наздогнать; второ: не остановишь никак.

— Колом разве. Или кинуть чем по башке.

— А попадёшь? – он эвон как летает.

— А сблизи.

— Сблизи-то запрягом сшибёт, стопчет…

Но Ерофей уже развернулся и ехал вдоль Лаврова последний раз. Но… впереди шла девушка… стройная… в епанечке… юбка лиловая… из-под вязаной шапочки, лиловой тоже? голубой? – коса толстая тёмная… «Так это ж она! — ахнул Ерофей. – Она. Ушла утром, рукой ещё помахала в варежке белой… вон в той самой… и пошла… вот так, словно ровную мелкую строчку шьёт… Ушла. А сейчас, видно, к дому подходит…»

Сегодня утром Ерофей проснулся, когда мать что ли ухватом о чугун стукнула; проснулся и тут же снова заснул коротко, минут на пять, а то и меньше. В это время и приснилась ему девушка с милым, сперва вроде грустным, лицом, со слабым румянцем на щеках, с яркими карими глазами, удивлёнными, как будто даже чуть вытаращенными от удивления, и со смелым взлётом чёрных бровей. Она смотрела на Ерофея серьёзно и грустно, а потом вдруг улыбнулась ему весёлой и такой доверчиво-беззащитной улыбкой, что Ерофей, остерегая, крикнул ей: «На земле ведь живешь! На грешной!» А она помахала ему рукой в белой варежке, повернулась и пошла… Ерофей замычал во сне (всё упреждал, кричал про «грешную землю») и проснулся.

…И вот она идёт впереди.

Ерофей придержал Шаха, и тот, покосившись на девушку, понятливо приноровил свой ход под её лёгкую поступь.

— Девушка, садись ко мне, милая. Я тебя покатаю.

Она обернулась. «Парень… хорош собой. Чужой откуда-то… Глаза закрыты… и бледный, белый весь, как снег… Так уж сразу и «милая»… Так уж сразу и «садись»… Проворен больно. Порожнём проедешь, нипочём не сяду», — подумала она и сказала:

— Останови – сяду.

Шах стал. Девушка ступила в возок и села рядом с Ерофеем. Ерофей тронул коня, и тот пошёл лёгким махом.

Девушка посмотрела на Ерофея и засмеялась:

— А что ж ты глаз не открываешь? Боишься: страшная я? Не бойся – я красивая.

Ерофей, не открывая глаз, кивнул: «я знаю» — и сказал:

— Я тебя полюбил. Будь мне женою.

Она удивлённо вскинула брови, вдруг зарумянилась до пунцовости и опустила голову.

— Я… Меня зовут Люба, — прошептала она и заплакала.

Тогда только Ерофей открыл свои серые с оранжевыми крапинками глаза и с изумлением уставился на плачущую Любу. Она почувствовала и подняла голову:

— Что?!

— Ничего. Глаза у тебя вытаращены.

— У самого-то вылуплены, — обиделась Люба и вытерла слёзы.

— Не сердись, — ласково сказал Ерофей, — я нарочно сказал, чтобы ты не плакала. Не плачь, Любушка. Разве так уж плохо быть моей женой? Я в лепёшку расшибусь, чтобы тебе понравилось… А меня зовут – Ерофей, Ерошка Бочонок.

— Так это ты и есть – Бочонок?!

— Я и есть. А что? – слышала про меня?

— Слышала.

— Плохое? Хорошее?

— А вот и не скажу.

— Да и не говори. Я и сам знаю.

— Откуда тебе знать?

— А обо мне нечего сказать плохого.

— А вот: ты — хвастунишка!

— Нет. Просто я про себя всё знаю. Я и про тебя всё знаю.

— Да? А кто я такая?

— Ты – моя жена.

Люба опять густо зарделась:

— Буду ещё… — Спохватилась: — А возьму да и не буду?! Не молвлены, не венчаны.

— Это – потом.

— Без Бога нельзя.

— Свадьба, церковь, венчание – всё будет, Любушка. А Бог нас с тобой уже соединил, и ты – моя жена.

— «Жена». И фамилии моей даже не знаешь…

— Это ты не знаешь.

— Ну уж…

— Опалихина – твоя фамилия.

Люба коротко нахмурилась, глянула на Ерофея, и оба вдруг расхохотались, прижавшись друг к другу.

— А ты меня раньше видел, да?

— Видел.

— Где?

— Во сне.

— Выдумываешь всё.

— Не выдумываю. Правда истинная: утром сегодня во сне ты ко мне приходила.

— И точно такая, как я?

— Почти.

— «Почти». А разница в чём?

— На самом деле ты чуть покрасивее.

— Только «чуть»?

— А тебе «чуть» — мало? – рассмеялся Ерофей. — Ты думаешь: в снах ко мне бабы-яги приходят? Говорю тебе: ты и приходила. А на самом деле – вот сейчас — ты красивее, потому что — живая, а не мысленная… Сама к себе ревнуешь.

— Вот ещё! – ревновать.

— «Вот ещё», а и ревнуешь.

— Вот ещё… — Люба искоса, будто украдкой, глядела на Ерофея и опять заливалась краской и чувствовала: сейчас будет что-то тревожное, звонкое, сладкое… И сердечко неслось, неслось, стучало «тук-тук-тук», будто вперегонку со стуком конских копыт. Ерофей бросил вожжи под валенок, нежно привлёк Любу к себе и поцеловал жарко, жадно, пьяно; и она ответила жарко, жадно, навсегда…

Вытянувшись в струну, метелью шёл Шах по белой дороге; шипели полозья, гудели бубенцы…

 

Какую себе невестку, а сыну жену присмотрела в свое время Дарья, так и осталось неизвестным. Об этом уж, наверно, и самой Дарье не вспоминалось – так пришлась ей по душе Люба. Ласковая и доброжелательная без тени притворства, расторопная без суеты, красавица без жеманства – правду говорил Ерофей, что таких  нету близко, да и далеко-то найдешь ли; вот уж истинно Бог дал. Обе, и Дарья и Люба, были чистюли, никакого дела на полдороге не забывали, ничего у них в глухих дальних уголках не кисло, не пресло… словом, по всем статьям спелись свекровь с невесткой так, как не всякая мать с родной дочкой поладят. Спелись и натурально; дотоле не слыхивали в Багулихе, а тут как-то поздним летним вечером, когда хозяйки управились со скотиной, и пали на деревню тихие, потаённо волнующие, сумерки, вплелись вдруг в эту тишину два женских голоса, слышные от опалихинского дома:

— Позараста-а-а-ли стёжки-доро-о-жки,
где проходи-и-ли милого ножки…

С тех пор, хоть и не часто, певали Дарья с Любой красивые хорошие песни, без которых Багулиха уж вроде бы и скучала. Бывало, женщинам подыгрывал на гитаре Ерофей, а, бывало,  вступал и голосом.

Под стать мужу была Люба и мастерица; только Ерофей украшал по дереву, а Люба – по ткани: вязала и вышивала, да не просто как усердная ремесленница, а как вдохновенная художница; даже в подсмотренный где-то узор для накидки на подушку или для занавески, для утирки вносила она свои выдуманные извивы, которые делали вещь сразу наотличку заметной; в ярких Любиных вышивках птички, зайчики, цветочки, рыбки так и радовали глаз и даже рассерженного угрюмого человека заставляли вдруг оттаять лицом и умильно по-детски усмехнуться. Впору и Любе было, как Ерофею, завести тетрадку для записи заказов, но она обходилась без записей, так всё помнила.

Друг на друга Ерофей с Любой не могли наглядеться. Словно каждый день снова и снова догонял Бочонок вышедшую из сна девчонку на заснеженной лавровской улице и, зажмурившись, проваливаясь в чудо, звал её в жёны. Свежесть и озорная внезапность любви, пришедшей тогда к обоим в один день, не притуплялись, не заслонились рожёной дочкой Настенькой, не туманились наволокой времени. Всё им было весело, и всё горели щёки от застенчивой радости, как при первой встрече. Всё и были бы вместе; того ради потешалки друг над другом придумывали: Ерошка, к примеру, рубанком с плеча на плечо отмахивает – всё забыл, а Любка сзади подкрадётся, дратвиной ногу его к верстаку привяжет неслышно, вон выйдет и зовет: «Ероша, поди-ка сюда!»; или она мокрицу из морковной грядки дёргает, а он невзначай полыхнет на неё ведро колодезной воды… и пойдет беготня, визг, хохот, драка понарошку: с усердным пыхтеньем, с белозубым сверканьем – только не больно никому… а кончится всегда тем же: обнимутся и глаз один от другого отвести не могут.

Над Настенькой – малюсенькой веселушкой – тряслись все трое – родители и бабушка, как над… а сравнить не с чем ребёночка, никакого нету злата-серебра вровень, никакого бриллианта-яхонта.

Завидовали Опалихиным; и чёрной завистью бывало, а больше – по-доброму, любовались. Да и как не позавидуешь: живут, словно в сказке; здесь вот рядом в деревне живут, в Багулихе, а словно в сказке; отчего у всех-то не получается?

В 1911-ом году в начале зимы умерла Дарья. Вдруг побелела: «Ох, батюшки! Плохо мне, Люба. Пойду я…» — а не пошла, повалилась Любе на руки и отдала Богу душу.

 

Нежной голубоватой дымкой по горизонту весна намекнула: мол, скоро приду, ждите. И снег, который Бочонок сбивал голиком на крыльце у Земсковых, пожалуй, нынче впервые прилип к валенкам, а не отлетал пушком.

— Здорово живёте, хозяева! Не помешаю?

— Да что ты, Ерофей. Здравствуй. Проходи, — пригласил Василий.

— Дело у меня к тебе, Василий Егорыч, бо-о-льшое дело.

— Говори. Мы с тобой от делов не бегаем.

— Надумали мы с Любой на хутор съехать. А к тебе пришёл, чтобы ты нам всё строенье построил.

— Ну и в добрый час. По адресу пришёл.

— Этим летом. Сделаешь?

— Сделаю. А как-то ты прытко решил. Вроде и не собирался.

— Ну как… Домок-то позаветшал. Да и простору на хуторе больше, и простор ширше. А тут, в деревне всё глаз в чей-то дом упирается… На хуторе, там и воздух-то звенит и пахнет… Да… И скажу я тебе, Вася, тяжко мне тут: память о маме, об отце сгрызает прямо, то и дело на неё натыкаюсь. Вот плеть лука висит… мама связывала. Этта на полати зачем-то влез – валенки стоят рядышком: пара – мамина, пара – отца; и глотку перехватило…  Люба спрашивает: «Чего ты там застрял?»; а я и ответить не могу, задохся, и – зачем влез? — забыл… Вот. Всё вместе. Конечно, и на хуторе ни от памяти, ни от деревни не отречёшься, да и не следует, но, может, на душе посветлей будет, новизна захватит. Вот и решили. Так сделаешь, Вася? Никуда пока не подрядился?

— Нет, свободен. А лес?

— Лес у меня уже заготовлен. Привезти только.

— Когда ты успел? А привезти?

— А-а-а… И заготовили, и привезут – плати только. Плачу, — Ерофей беспечно махнул рукой. — У Бочонка хватит, с погоном.

— Не хвастал бы ты, Ероша.

— А я и не хвастаю. Плачу. Сполна. Никто не в обиде.

— Знамо, платишь. Да хвалишься-то пошто? Гремишь прямо о своих деньгах. Только зависть на себя точишь. Какие у тебя деньги особенные, откуда? Те же, что и у других, или почти те же. Ведь ты не воруешь. Деньги – это у тех, кто ворует.

Ерофей засмеялся.

— Не, Вася, ты не прав. Ты вроде бы и правду говоришь, а всё равно не прав. Ворованные деньги — это не богатство, это — мученье, мученье чистое, горюшко одно; о ворованных и говорить нечего. А и любые-то деньги, бумажки ли, звонкая ли монета,  ни счастья, ни удовольствия не приносят. Слыхал, поди, про Савву Морозова?

Василий кивнул.

— Ну, вот… Богат тот, кто сам себя не чувствует бедным, прищемлённым. Не равняясь по кому-то, а сам по себе. Есть у меня то, что мне нужно, вот я и богат… Ты не прикидывайся, ты сам это знаешь… Мне самые драгоценности мои – Люба и Настя – даром, от Бога достались. А всё, что у меня есть опричь того (а не мало: руки, ремесло), так то, стало быть, уж как бы и лишнее, х-ха, в награду мне (не знай, за что); то уж я могу и на свободу пустить; куда хочу, туда и пущу. И пыли этой – денег довольно заработаю всегда. И везде; только мне тут нравится. Ни воровать, ни выпрашивать чего-то у людей мне не надо. Видать, мама с тятей мне всё у Бога выпросили.

— Хорошо говоришь. Право, век бы слушал. Да немного таких людей, которые о богатстве, как ты, рассуждают. Да хоть и как ты, другие и так тоже не богаты. Вот и зависть, и злоба. А ты  смеёшься да хвастаешь. «У Бочонка денег много.» «Бочонок хоть со дна окияна выплывет.» Думаешь, всем больно уж надо, чтобы ты выплыл. И таких найдется, которые утонуть ещё пособят.

Бочонок просто взрывом  расхохотался; смеялся долго, тряс головой. Глядя на него, Василий рассмеялся и сам.

— «И из окияна выплыву» — это я так сказал?

— А то кто?

— Ну, Вася… Ну, и проповедь ты мне прочитал! Почище попа нашего. Не, тому так не сказать. Раскатал Бочонка! Прямо в лепёшку разляпал!.. И что же мне теперь делать? – ведь не переменюсь же я.

— Да помилуй бог, Ероша, тебе ли переменяться? Я того и в думе не держал. Я остеречь тебя хочу, чтобы ты и себя, и своих – богатство-то твоё – поберёг, не навредил бы себе болтовнёй лишней. Люди разные. И время какое-то… недоброе.

— Спасибо, Вася. Твое слово для меня… сто пудов весит.

— Не на чём. А с домом: как скажешь, так я тут и был.

— Я ещё на бумажке нарисую тебе. Мастерскую – отдельным флигельком сделаем. Поближе – поговорим. Я знал, что ты не откажешь, — Ерофей, прощаясь, крепко пожал Василию руку и пошёл из избы. На пороге придержал дверь, обернулся и, улыбаясь длинной серьёзной улыбкой, сказал: — А ведь и ты, Вася, со мной из окияна должон выплыть. А не выплывем мы с тобой, гляди, как бы и другие протчие не утопли.

 

Если от середины пустоши Меженки к середине Горбана провести линию, то на ней и поместился Бочонков хутор, почти вплотную прижавшись к Горбану. Местечко хорошее – ровное, бодрое, свежее. Над планировкой усадьбы Ерофей думал упорно, но недолго, как и во всём ему пристало. А по готовой задумке и строилось всё скоро. В 1914 году  к лету на Бочонков хутор люди нарочно приезжали – полюбоваться, а что и себе перенять. Обычное крестьянское подворье, и вроде ничего лишнего нету – разве что не у каждого беседка на въезде да жестяной флюгер на крыше в виде вскинувшегося в прыжке оленя — а всё-таки  не всякая барская усадьба с этим мужицким хуторком в ряд стать осмелится; было на что посмотреть.

Лицом, то есть фасадным своим обличьем хутор оборотился в южную сторону, выпучившись в эту сторону подковообразным прудом. Если уж пруд сравнивать с подковой, то выпуклая её середина вырезана, и пруд из-за этого развалился на две части, разделённые непрокопанной земляной перемычкой трехсаженной ширины; перемычка эта – парадный въезд на Бочонков хутор. Тут, на въезде на наружных углах прудов посадили Опалихины берёзки, а на внутренних углах – рябинки. ( Берёзки – они ведь серебряные, они летом о зиме помнят, а рябинки – золотые да рдяные, о лете зимой помнят. )

Вот ты въехал, пруды, загибаясь, стали расходиться врозь – и тут по правую руку сделан колодец избушкой, а по левую – та самая беседка круглая с крышей на восьми столбиках и с лавочкой кругом по стенке. Огибающие колодец и беседку пруды к внутренним своим обрезам расходились друг от друга саженей на двенадцать, а дальше между торцовыми бережками прудов и собственно уже хутором — то есть домом, другими постройками, огородом – широкой полосой шла луговина, по которой хочешь – гуляй, а и сквозь хутор проехать можно со стороны на сторону. На луговине трава – изумруд: весёлая, в цветах вся, густая, укосистая; Бочонок в пору и скашивал её; потом отава вырастала ровненькая, как в городе на газонах.

А дальше, за луговиной, которую пересечь – шагов двенадцать, — дом и всё остальное. Дом устроен соединенно со скотным двором, как и привычно для наших мест, но на этом привычное и кончилось; дом у Бочонка особенный.

Коршунам, грачам, стрижам, воронам – всей живности, которая повыше нас, бескрылых, летает, сверху видно хорошо, что дом этот силуэтом своим сильно тоже похож на птицу. Ещё, пожалуй, флюгерному оленю, вознесённому на порядочную высоту, доступно углядеть сходство Бочонкова дома с птицей. Клюв у этой рукотворной птицы – высокое крытое крыльцо. Потом – пошире – голова, глядящая на белый свет двумя узкими вертикальными оконцами; это – прихожая или сени (хотя слово сени у нас не в ходу, почему-то коридор больше прижился). Потом распластались прямоугольные крылья – анфилада из трех комнат, средняя из которых (скажем, горница) — самая большая и глядит вперёд двумя тоже, но широкими и высокими окнами; по правую руку от горницы – кухня, она же – столовая, по левую – комната без особого назначенья (хозяева зовут её маленькой); крылья размахнулись сажен на шесть. Дальше – поуже и подлиннее – туловище с хвостом: скотный двор с сенником в торце. Под обоими крыльями косые пазухи – переходы: из кухни – на двор, из маленькой комнаты – в кладовку и, по лестнице, наверх, в светёлку. Светёлку – это уж, почитай, второй этаж – шибко хотелось устроить Бочонку, чтобы дом был похож на терем (вот оно – «в высоком-то терему»), и устроил. А над светёлкой по крыше олень поскакал.

Такой домишко сперва в голове у Бочонка построился, потом —  на бумаге, а там, с братьями Земсковыми, и натурально. И пока строился дом, всё ломал Ерофей голову над вопросом: чем покрыть дом? Ну, не соломой же. Дранкой? – пока свежая, оно ничего, а года через три посереет, поседеет – некрасиво. Ясно-то сразу было: такой дом железом надо крыть, но дорогонько. Ерофей усмехался: «У Бочонка денег много». А всё ж дорогонько. Ведь чтобы смотрелось, и двор придётся железом крыть – фасон держать. А-а-а… Работа Бочонку не в испуг, ломил, свету белого не видел. И покрыли – таки дом железом, а железо красным суриком покрасили.

Две печки в доме: большая русская устьем выходит в кухню, а всем дебёлым белым туловищем – в горницу; голландка – в маленькой комнате.

Говорили Ерофею: — Ишь размахнул! Куда тебе такие хоромы? И всех-то вас – трое,  ты с Любой, да малявочка.

— «Куда?» Ещё ребятишек нарожаем.

— Да вот что-то в этом деле перекур-от у вас подзатянулся. Кой годок девушке-то?

— Пятый.

— Ну, вот я и говорю…

— Чего ты говоришь? Вот подрастёт Настёна, чтобы как раз – в няньки, и начнём с Любашкой… как оладьи печь. Погоди… ужо, — и Ерофей уводил глаза – погоду ли в небе высматривал, у себя ли под рукой какой непорядок.

Под распахнутыми крыльями Бочонкова дома симметрично по сторонам приладились ещё два строения: столярная мастерская заедино с дровяником и баня. Мастерская, где Ерофей только что не вёдрами пот проливал, — это для него всё одно что храм божий.

Дом, мастерская и баня обнесены огородом, как толсто написанным покоем, поставленным на полосу луговины перед домом. А за огородом, к северной стороне – пашня Опалихиных, небольшой, с пол-десятины, кусок земли, на котором  пополам сажали картошку и сеяли рожь.

Вот такой за два года образовался хуторок. Конечно, деревца, кусты ещё не выросли и красу настоящую не взяли, но всё обозначилось, и было видно, что это – хорошо. Работы в это хорошо положено было – уйма, на целую артель. Да и была артель: сам Ерофей — везде успевал; при нём Люба, тоже – везде: и «подай – принеси», и мох дёргала, сушила, и проконопатила сама разве что не половину; Земсковы братья, да старший Василиев сын Колька, хоть и мальчишка, а по-плотницкому не всякому взрослому уступит; крыши крыть знакомого кровельщика нанимали; а всю земляную работу Гурьян Черняк валил. Земляной работы – прорва: пруды – не велики, не малы, а земли порядочно вынуть надо, да бережки уделать, чтобы горбом не торчали, да дно уклонить отлого, чтобы, не дай бог, беды с детьми не случилось, да песком  дно присыпать ровненько, привозным песком; колодец – вовсе дело особое; канавы водоотводные; подполье. Черняк, и в самом деле волосом чёрный,  как уголь, – по земляным работам мастер нарасхват. Он говорил, что родом из-под Юхнова, а там, мол, ковырять землю – исконный промысел для всего уезда, из которого грабори по всей срединной России расходятся.

Опалихиным и самим по себе никогда скучно не бывало, да ещё звери при них – тоже каждый со своим интересом.

На первом месте, понятно, Шах – конь самостоятельный, интеллигентный, своих всех знает, и по хозяйству соображает; думается, сподобь его Бог в человечьем обличии на свет явиться, так только телом и был бы другой, а в голове уже достаточно положено, и душа будто человечья.

Корова Зорька – чёрная с белой лысиной и с белым подбрюшьем – животина ласковая и спокойная, да и что ей нервничать? – тут и никого не обижают, а уж корову-то, кормилицу. Как подойдёт Настя с посоленным ноздрястым ломтищем ржаного хлеба, Зорька сперва голову к маленькой наклонит, щекой плоской о плечико её потрётся: спасибо, мол; а уж потом только деликатно заберёт угощение, жуёт; и стоят одна перед другой, разговаривают; право, смотреть – умиление.

Ещё: пёсик Бублик – коротенький, на высоких ножках, кудлатый, с куцым подвижным хвостиком; хвостик у Бублика, похоже, живёт сам по  себе, отдельно от остального тельца. Мастью Бублик жёлтенький, с белыми пятнами, маленькими и побольше. Пёсик постоянно и бестолково жизнерадостен и безмерно дружелюбен по отношению ко всему, что движется, даже к телеге, если та едет; дружелюбие часто выходит Бублику боком, но он зла не помнит. Со щенячьего возраста Бублик ничему не научился, ни какой собачьей профессии: ни дом охранять, ни охотиться, ни хозяина защищать, ни, даже, кусаться; разве что лает – это да, ну хоть через что-то должна же выражаться собачья радость, хвостик – не в счёт, он сам по себе.

Ещё: кот Афанасий, самодовольный, толстый, щеголевато ленивый; тоже, как и Бублик, жёлтый, но потемнее, и жёлтый категорически, без всяких пятен. Кот, конечно, тоже своих всех знал и иерархию понимал, но ни к кому особо не подлизывался – и без того ясно, что этот хутор – его, Афанасия, хутор. Когда Бублик приставал к Афанасию с фамильярностями, кот приподнимал правую переднюю лапу с растопыренными когтями, брезгливо морщился, отворачивая морду в сторону, и устрашающе шипел. Бублик – весь, кроме хвостика, – замирал ненадолго, скосив голову, удивлялся котовьей неприязни (ведь, вроде, свои), и бежал, куда сейчас глаза поглядели. А кот шёл, куда шёл. Кот и собачёнок встречались часто, бывало, и на дню не раз, не два, и всякий раз одинаково – никоторый не изменялся, потому что у Бублика была никудышная память, а Афанасий закоснел в принципах.

Ещё на Бочонковом хуторе проживали с десяток кур с петушком, и, пожалуй, всё. Овец и свиней Опалихины не держали. Олень на крыше – жестяной. Лягушки в пруде – вольные, на довольствии у хозяев не состояли.

А хозяева жили, будто играли в забавную и интересную игру, будто всё ещё друг друга не вызнали, будто и повстречались недавно; озорничали напропалую, тешились. И в том же 1914-ом, в августе, вот что было.

Люба жнёт рожь на полосе, Ерофей пошумливает в мастерской да себе в усы песенку поднывает. Соскучился Ерофей, из мастерской вышел, руки размял, плечами подвигал, на задворки глядит, Любу или дочку высматривает, а их из-за огородного плетня не видно. Ухмыльнулся Ерошка, сунулся в мастерскую, с гвоздя картуз и пиджак снял – и, через огород, на жнитво. На полосу вышел тихо-тихонечко, подкрался к Любе шагов за десять, пиджак на стерню кинул, сам на пиджак разлёгся – вальяжно, нога на ногу, на лоб картуз для форсу надвинул (якобы чтобы солнышко не слепило, отдыхать не мешало), в зубы – травинку, и — сонным голосом:

— Жни, Любушка, пожинай, дорогая; никто-о за нас с тобою не выжнет. Пожинай, пожинай, — зевнул с подвывом, и опять: — Никто… за нас с тобою…

Люба смеётся, а всё жнёт, свясла скручивает, снопы вяжет. Ероха кряхтит, бубнит себе под нос, поворачивается на бок спиной к Любе, «засыпает» — храпит с присвистом, с бульканьем. Ну не спать же в самом деле; пощекотал в носу травинкой, чихнул, опять забубнил «угомону на вас нету, во всяку дырку норовят…», покряхтел, снова «заснул» — засвистел, захрюкал.

Теперь Люба – серп в сноп воткнула, и на цыпочках неслышно – к мужу; а тот – босиком (уж коли спать расположился, так и сандалии снял, рядом поставил); и пощекотала Ерошке ступню легонько. (У Ерошки кожа нежная, щекотки он страсть боится, по всем местам: хоть в подмышках, хоть по рёбрам, по шее, по пяткам.) Ерошка взвизгнул, ногой взлягнул, вскочил:

— Ты что это? – муж устал, отдохнуть прилёг; эно: ручки, ножки не шевелятся, а жёнушка и тут ему спокою не дает… Ба! – да и не наработала ничего: как стояли восемь десятков, так и сейчас восемь. Лентяйка! Вот-ка я тебя ремешком сейчас поучу… неучёну, знать, взял… ошибси… Эх, ремешок-от, видно, на верстаке оставил…

— Ах, ошибси он?! Неучёну взял?! Ах, лентяйка я?! Сам — лодырь! – звонко кричала Люба и бойко размахивала кулаками, а Ерофей наклонялся, нарочно подставлял спину и охал.

— Озверела бабёнка… Ты на кого это руку поднимаешь? А? Ить ты на самого Бочонка руку поднимаешь!

— Ништо! У нас и Бочонки по клёпочкам рассядутся. Ремешок он оставил…

Откуда-то из травы на меже колокольчиком выцвела Настя и, словно ветерок в лёгком сарафанчике, выпорхнула на шум:

— Мама, мама, ты – чего?

— Воюем вот. Папку твоего колочу.

— За что? Не бей его, ему больно.

— А он надо мной смеётся и хочет ремнём  меня отстегать.

— Мама, ну-ка наклонись.

— Ну?

Настя – шёпотом: «Он не будет тебя ремнём. Это он понарошку.»

Люба – шёпотом: «Я ведь его тоже понарошку.»

—  А-а, вы играете… Тогда и я – тоже. Я буду бегать, как вас разнимаю… понарошку. И кричать тоже буду: «Да окститесь вы!» …Окститесь вы!

С Настей шум усилился многократно, и куролесили, пока, уставшие, не свалились на землю в кучу-малу, укрывшись под ласковой лапой счастья.

Отдышавшись, Люба: «Во, упыхались, ровно и дело делали. Обедать, что ли, пойдём? Или ещё рано?»

Ерофей не угомонился, опять в роль вставился — поднялся  нахмуренный, пиджак отряхивал.

— Какой тебе обед? Ишь! Ничего не сделала, а уж обедать. Жни! Никто за нас с тобой не выжнет… А это что за девочка тут верещит, колокольцем разливается? Чья?

Настя так и застыла, прижав кулачки к щекам и уставив округлившиеся глаза на отца:

— Па-а-па!

— Какой папа? Твой? Где тут твой папа? – Ерофей заозирался по сторонам, — Не видать никого.

— Па-а-па! Это же я!

— Кто –ты?

— Это же я – Настя! Ваша! Твоя и мамина!

— Ты — Настя?

— Ну да, да, да!

— Ты – Настя? Моя дочка?

— Ну да, да, да! – девочка затряслась, в глазках выступили слёзы. Ерофей получил в загорбок вовсе уже нешуточный тычок острого Любиного кулачка.

— Настенька, дочушка, а я тебя и не узнал, — до Ерофея только сейчас дошло, что переиграл, присел на корточки, протянул руки: — Иди ко мне, иди к папе, моя светлая, моя сладкая, моя Настенька, доченька.

Настя как-то размахнулась даже всем тельцем со стороны на сторону и стремглав кинулась Ерофею на шею, прижалась горячим лицом к его щеке. Ерофей поднялся с девочкой на руках, бледнел и краснел от стыда и раскаяния. «Скоморох! Клоун! Балбес непролазный! – костерил он себя, — И перед кем ломался? – перед  ребёнком, самым дорогим. Перед Настенькой! Как же быть-то теперь?» Растерянный, обернулся к жене:

— Любушка, я ведь пошутил…

— Меру не знаешь своим шуткам.

— Я не буду больше, — по-детски пролепетал Ерофей. – А обедать-то… давайте и пойдём обедать-то. Чего – рано? Не рано – самая пора.

— Идите. Я только серп уберу.

Настя, свесив ножки, сидела на левой руке Ерофея, не плакала уже, и всё смотрела на лицо отца. А он чувствовал пронзительную любовь-жалость к малютке, и лицо мурашками студил ужас: «Ведь я ей больно сделал; затряслась вся, бедненькая. Что натворил! Что натворил! Господи, прости!» – и, стиснутое виноватостью, тяжко и гулко билось сердце. Ерофей достал из кармашка Настиного сарафанчика платок, вытер на щёчках следы слёз. А она всё смотрела, смотрела на его лицо, и — отдельно: на глаза, на лоб, на нос, на усы, на волосы; что-то поправила в волосах, соломинку выбросила, и опять смотрела: на губы, на щёки, на глаза… Потом чуть отстранилась и смотрела на всё лицо разом. Потом приникла к нему и шепотом спросила: «Папа?»

— У?

— Папа, а ты сейчас… ну вот недавно… правда, меня не узнал или притворялся?

Ерофей отвёл прядь лёгких Настиных волосков за розовое ушко, и, поцеловав его, тоже шепотом ответил: «Конечно, притворялся.»

— Правда?

— Правда. Разве может быть, чтобы я свою Настеньку не узнал?

— Честное – пречестное? Скажи.

— Честное – пречестное.

Настя облегчённо вздохнула, наклонила голову:

— А я испугалась.

— Чего?

— Думала, что ты, правда, меня не узнал, или… или, что у тебя головка заболела.

Ерофей горько усмехнулся.

— Настенька, это я пошутить хотел, чтобы вы с мамой смеялись. Плохая у меня вышла шутка. Ты меня прости.

— А маленькие могут?

Ерофей проглотил комок в горле:

— Ангелочек мой, да, наверно, только маленькие и могут.

— А как это — простить?

— Не сердись на меня, и – всё.

— Я и не сердилась.

— Спасибо тебе! Я знал, что ты у меня самый добрый человечек, самый добрый на свете. Я больше никогда не буду так делать, никогда и ни за что!

— Да хоть и делай. Теперь-то уж я знаю, что ты это понарошку, а не по-настоящему.

— Нет! Никогда и ни за что! Это.. знаешь, Настенька, это – грех.

— А что такое – грех?

— Грех – это когда людей обижают. А если маленьких обижают, то это самый страшный грех.

Настя отстранилась и опять смотрела Ерофею в лицо, будто старалась запомнить; потом обхватила его за шею и, жарко дыша в щёку, сказала:

— Папа, я тебя люблю!

— И я тебя люблю, доченька моя!

— А маму?

— И маму!

Настя высунула головку над плечом отца и закричала:

— Мама, иди сюда скорей!

— Иду я, иду, Настенька.

— Скорей, скорей иди!

— Иду. Ой, да что там у вас такое?

— Мы с папой тебя лю-ю-бим!

— Бегу, бегу!.. Уф, еле догнала… Я вас тоже люблю, мои хорошие!

 

Через два года Бочонка забрали на германскую.

«Остальных деньков» перед отправкой было мало, но и эти Ерофей утопил в работе. Работа у Ерофея и всегда в обычае, всегда за семьёй – главная. Но в те дни он работал так, что умереть впору, ни на что минуточки свободной не оставлял. Притом и видно стало, что привычную свою беспечную браваду он едва удерживает, насилуя свой лик и свой стан, когда бывал перед женой и дочкой. Только от Любы разве что утаишь? – она обмирала в неведомом никогда раньше сумеречном ознобе, словно стояла над пропастью, в которую должна сейчас упасть, или падала уже; замирал разум и бессильно упадали руки; и тоже: ведь это надо скрывать от мужа и дочки. Расставание? – да. Не в лес по дрова уезжает Ероша, а на войну – да: какое горе! как боязно за него! Но что-то ещё, думу какую-то изо всех сил старается он спрятать от неё; и не самое ли страшное – эта дума? Люба чувствовала, видела, знала: в Ерофее, в самой серёдке его состава, в самой душе что-то напряглось невыносимо больно, и вот с этой-то болью… сможет ли он выжить? И уж как она и ласкалась, и нечаянными разговорами со всех сторон заходила, и даже нарочно пыталась разозлить мужа (авось со зла что выскажет) – так и не выведала Люба, что за тяжкое неподъёмное бремя придавило сердце её Ерошки. Остались Любе для тревожного размышления только два коротких разговора, в которых чуяла она неразгаданную загадку; в них же, может, и отгадка затаилась.

…- Ероша, хороший ты мой! Как же мы с Настенькой без тебя будем? Стоскуемся… Вздумать не могу, как нам без тебя. И тебе…  А тебя мучает что-то. Сам ты не свой – я ведь вижу.

— Вот выдумываешь. «Не свой». Свой я.

— Нет. Скажи мне: может, сны плохие снятся или… какое предчувствие?

— Ты о чём?

— Не о чём, а о ком. О тебе.

— Обо мне? — Ерофей деланно засмеялся и тут же укорил себя за этот смех: «Никудышный из тебя актёр, Ероха». – Обо мне? Ну, вот тебе, Любушка, предчувствие: ничего со мной не случится, приду домой; когда? – не знаю, — Ерофей согнул руку, погладил Любины волосы, пахнущие хмелем, и вздохнул, тяжело, со стоном: — Мне за вас больше страшно, за тебя да за Настю.

— За нас-то чего страшиться? Переживём. У нас тут не война.

— Сегодня — не война, а где она завтра будет, знал бы кто. Да и мало ли ещё каким боком беда высунется, знал бы кто…

…А в другой раз сидел Ерофей на пороге своей мастерской – голову понурил, и плечи свисли. Люба подошла, села рядом и ничего не сказала. А он ещё ниже обвис, согнулся, словно и костей в нём не было – никогда так не сиживал безунывный Ерошка Бочонок – и сказал глухо: — Не моё это дело – война.

«Не моё это дело – война». Не каждый ли на Руси мог бы сказать те же слова, но когда их так произнёс Ерофей, стиснула Люба веки, чтобы не высыпали слёзы из глаз, и помстилось ей, будто у мужа горлом пошла кровь.

                                                   *  *   *

… в деревню Багулиху, на хутор
Опалихиной Любови Алексеевне

… Чего я только не выдумывал, Любушка, чтобы отбояриться от этой бойни! До того, что уж порой ниже последнего слизняка себя ставил. А всё равно ничего не вышло. Завтра постучим по чугунке к фронту. Я за себя не боюсь. И вы, прошу, за меня не бойтесь; ничего со мной не случится. Тут дело об другом…

… Любушка, ты уж меня прости, бедная, ведь по дому-то я ничего не сделал, в порядок не привёл; всё бросил, как попало, и был таков. Теперь оно всё – на твои плечи. Надеялся я, что отмотаюсь  и ворочусь скоро.

Шаха продай. И сбрую выездную звонкую, и возок. Не  сдержать тебе Шаха без меня, украдут его. Одна ты с девочкой на хуторе; голой рукой взять. Как надумаю такого – волосы дыбом. Я за вас пуще всего боюсь. Продажей коня не занимайся сама; о себе и о Насте – вся твоя забота. А с продажей попроси Земсковых кого, или Мишу Бегунова, или Моржовых – не знаю я: кто там сейчас в деревне, кто — на войне. Да сама ты людей знаешь, кто помочь не откажет. Шаха и до продажи сведи с хутора; вот получишь письмо – сразу и сведи, пусть хоть постоит пока у Моржовых; у них семья большая, да и в деревне всё ж таки люди кругом… Если в России обойдётся, выправится, приду – всё обратно наживём.

Люблю вас и целую бессчётно. Адреса своего не могу написать, потому что нету
его.                                                             Ерофей       2 ноября 1916 г.

                                                   *  *   *

… в деревню Багулиху, на хутор
Опалихиной Любови Алексеевне

… С  фронта мы ушли. Плохо почти всё. Я  не генерал, но и мне думается, что с нашим уходом граница оголилась: заходи в Россию кто ни попадя. Полк наш развалился, разбежались кто куда и кучками и поодиночке. Мы вот идём, а то и поездом едем, кучкой, каким-то чудным отрядом, человек в полтораста. Сейчас — возле Смоленска, а правим к Москве. Зачем? – не больно мне понятно. Командиром у нас прапорщик, парнишка молодой, Сиволоков, из интеллигентов. Командир он не настоящий, мы его на митинге выбрали; кричали за него громче, чем за протчих, — вот и командир. Он погоны свои содрал, на землю кинул, и всё за революцию говорит, за большевиков, а наш сброд боевым революционным отрядом называет. А какой мы, к лешему, боевой отряд? Я думаю, потому только ещё кой-как и держимся вместе, что ничего толком не разберёшь, и отойти одному в сторону боязно. Не за жизнь свою боязно, тут страх другой: стержня нету, за который бы ухватиться, шевелится всё. Паника захватывает. Вот и держимся друг за друга, вместе всё-таки поповаднее.

Ты знаешь, Любушка, каков я был при мирной жизни: всё знал, всё умел, всё мог – сам чёрт мне не брат. А пришла война, да ещё революция, и будто руки мне обрубили и разум вынули:  ничего не смыслит Бочонок и ничего не умеет. А и уметь-то надо одно – людей убивать. Но я не могу человека убить, и ни в жизнь этого не сделаю. Потому мне война – нож вострый! Я убегу. Вот и написал, что почти всё плохо. Хорошо только то, что, кажется, пока ещё можно убежать. Выберу моментик – и лататы! – Митькой звали. Я по вам с Настюшкой стосковал ужасно. Приду и за дело возьмусь; и об деле стосковал — руки зудятся.

Не война, не революция, мне – главная вещь: вы были бы при мне, две лучшие, родные мои девушки; и я бы при вас неотступно. Люблю вас, жалею. Не дай Бог такой разлуки, какая у нас случилась! Любушка! Настенька! Поберегите себя, мои хорошие!                                       Ерофей          15 января 1918 г.

                                                   *  *   *

… в деревню Багулиху, на хутор
Опалихиной Любови Алексеевне

… Опоздал я, Любушка, опоздал. Теперь я – красноармеец, и когда свижусь с вами? – не знаю.

…Обо мне вы не беспокойтесь: рано ли, поздно ли  выползу. Должно же это всё когда-то закончиться. У меня весь страх – за вас. Вы дождитесь меня и, Бога ради, будьте во здравии.                                           Ерофей       8 сентября 1918 г.

                                                   *  *   *

1921-ый год, лето буйствовало. И здесь, на Тамбовщине, буйствовали жестокость, ненависть, смерть. Красная Армия дожимала, додавливала крестьянское восстание.

Село раскинулось широко по возвышенности. Дома  деревянные и кирпичные, дворы, сараи, огороды, лавки, церковь, рынок, школа… — всё это виделось с высокого дерева из лощины беспорядочным и почти бесконечным нагромождением крыш драночных, тесовых, соломенных, железных. А что под этими крышами? Село было сейчас одним из последних крупных опорных пунктов повстанцев. И потому Красной Армии непременно нужно было взять село. И потому повстанцам непременно нужно было дать здесь красным, может быть, последний, смертельный бой. И потому село и его окрестность сейчас были сжаты двумя незримыми пружинами злой воли, презирающей и жизнь и смерть. Но…

…Стрелковый полк красных прибыл на Тамбовщину недавно и всего лишь два дня тому назад занял здесь позиции, получив приказ взять село, но не получив или не успев получить должной информации о характере войны, шедшей на Тамбовщине. В вопиющем противоречии с жестокой реальностью прибывшие красноармейцы восприняли перемещение полка с благодушным умиротворением. Тому были свои причины: эта незнчительная отдельная (лучше сказать – неприкаянная) воинская часть, недоукомплектованная и состоящая больше чем наполовину из крестьян нестроевого возраста, подлежала скорому расформированию. Об этом все знали, и в массе принимали командировку на Тамбовщину как нечто вроде команды  перейти с бега на шаг перед полной остановкой.

Упокоенные царящей вокруг мирной тишиной, истомлённые божьей благодатью раздышавшегося во всю грудь лета, слышным пеньем петухов и скрипом колодезного ворота,  красные,  отдохнув после марша, привели в порядок амуницию, наладили оружие и, построившись в длинные редкие цепи, не помолясь, шагом двинулись на штурм; винтовки держали перед собой, как порожние ухваты; переговаривались, пересмеивались.

Свинцовые брызги густо хлестнули навстречу, едва красноармейцы сделали первые шаги в опустевшие улицы. Скрыться было негде – до лощины, откуда вышли, не меньше пол-версты. Слева – река, справа – поля и луга, и лишь далеко-далеко, верстах в пяти впереди справа – лес. Только — бежать, бежать обратно и, если Бог даст, отбежишь порядочно, ложись в траву и ползи потихоньку – вот и вся надежда. Из села гнали смертельные строчки не меньше пяти пулемётов, а сколько палило винтовок и ружей? – сосчитать было некогда. Ударили два орудия, ударили не по фронту, а в охвостье, в тыльные ряды наступавших красноармейцев, словно издеваясь: «Попали вы, ребята! Нету для вас места на этом свете, разве – на том.»

Было в полку около шестисот человек; потеряли пятьдесят шесть только убитыми. Потом, кое-как очухавшись, отплакавшись и отхаркавшись кровью, дивились: почему мятежники не выпустили конницу? – тогда бы хана всем до единого.

А всё диво – от неведенья. Да, повоевал полк, но прежде всегда была граница, через которую и шли в известную сторону с шипеньем и тонким пеньем снаряды и пули. А в эту войну, в такую войну полк только что ввалился; думали красноармейцы прилечь на травку отдохнуть, и не ведали, что под травкой – гибельная трясина. Не с руки было мятежникам выпускать конных, ни к чему всю силу выказывать, если удалось даже и пешего ни одного на вид выставить. А конница? – «да отколь ей у нас взяться?» Наверно, жалели уже мятежники, что и пушчонками побахвалились; хотя  пушек у них, само собой, не две, но и тех не следовало обнаруживать…

Замешанное на крови и хлебе смертельное зелье четвёртый год кипело в Тамбовской губернии и, презирая учинённые  властями границы, заливало соседние. За это время и вражда ушла за все известные на Руси пределы, породила массовую небывалую жестокость и своеобразную, изощрённую до степени искусства, тактику ведения войны. Тамбовские мужики не претендовали на лавры гениев военной науки, но именно они были невольными творцами этой, невиданной ранее в подобных масштабах, тактики. Они, мужики, были первыми; а Красная Армия — тоже невольно, то есть в силу суровой необходимости – учила, зубрила, вдалбливала в мозги своих штабистов мужицкие уроки, стоившие дорого и оплачиваемые единой для всего человечества валютой – кровью.

По дорогам шли невинные (воистину невинные) мальчики– попрошайки; девчонки с корзинками бродили по опушкам леса – знать, грибы искали; шли бельмастые слепцы, опять же с мальчиками-поводырями… — и это было частью (большей) просто эпизодами сельской жизни, но частью (меньшей) – это работала связь повстанческих отрядов. Разведка и связь неотличимыми нитями вплетались в суровое полотно быта, и поди-ка улови эти нити в пьяной бабе на телеге, влекомой мерином с отвислым животом и клешнястыми ногами; в сдвоенном ружейном выстреле; в ударах колокола; в повороте крыл ветряной мельницы; в масти лошади, на которой проехал через Дураково в Охлобыстино старик Мироныч проведать свата.

Повстанцы могли с непостижимой быстротой в ни кем не предвиденном месте собраться  в вооруженную конную сотню (и больше), где-то вёрст за десять в крошево изрубить расслабленный гарнизон краснопузых заодно с местными сельсоветчиками и их семьями, и с той же непостижимой быстротой бесследно растаять в прелестях равнодушной и бессловесной природы.

Вот мужик в потемневшей от пота ситцевой рубахе набирает пудовый навильник сена и, защурив глаза от сыплющейся трухи, подаёт сено бабе на воз, и опять набирает. Идёт промеж них разговор, простой, как птичья песня: о ребятишках, о ладной к сенокосу погоде, о непутевом соседе, что третьего дни, напившись, гонял вкруг дома жену… И поди знай, что у этого Микулы Селяниновича на телеге под сеном лежат: обрез, сабля, не больно аккуратно отёртая от крови, и самодельное седло. Вот видится или слышится знак – мигом, захватив в горсть подол сарафана, скользнула с воза баба; мужик – вилы в землю; подвернув передок телеги, скувырнул сено, отвязал чересседельник, рассупонил и скинул хомут, на место седёлки накинул на коня седло; бабе: «Оружье!»; взлетел на-конь; бабе: «Не реви. Бог даст…» — и след его простыл. Кто знает, вернётся ли…

После неудачной атаки командиру полка пришлось побывать в вагоне командующего, и — время злое — чаем с пряниками там не угощали; благо, сразу не расстреляли. А не расстреляли и от полка не отставили потому, что теперь именно ему, именно этому командиру не осталось выбора: взять село… или – смерть. Однако, по серьёзности обстановки, да и у самого командования рыло в пуху, полк усилили: придали два карательных отряда и подвезли двенадцать орудий с расчетами и боеприпасом.

…День занимался вялый, ленивый; сквозь дымку будто высушенных облаков расплывалось белесым пятном солнце. Роса не выпала. Природа зачинала этот день нехотя, словно только по заданной свыше необходимости. С шести часов артиллерия красных начала беспощадно долбить село, разделив его на участки для каждого орудийного расчета. Расстреливались все выделяющиеся здания, видимые или угадываемые прогалы между зданиями, вышки, башенки. Подстать ленивому сонному утру огонь вёлся тоже неторопливо, пожалуй, намеренно, чтобы вселить в противника особый, не оставляющий надежды, ужас; чтобы казалось, что это – надолго, а после этого – уже конец. Так оно и было: обстрел вёлся почти пять часов непрерывно; пожары, поначалу возникавшие от разрывов снарядов в отдельных домах, теперь местами сливались в единый пал, подобный страшным лесным верховым пожарам, губящим всё живое. Разбили мост через реку, и он тоже горел, хотя мост этот не сулил мятежным селянам спасения на другом берегу, открывающем широкое безлесное пространство. Один дом, большой, красивый и, верно, недавней постройки, потому что ровные плотные брёвна не утратили ещё цвета тёмного мёда, выпал из тесноты села и стоял на отшибе, ближний к лощине, занятой красноармейцами. При первой атаке села из этого дома не стреляли, и, судя по всему, он был пустой. Сейчас однако то ли из вящей опаски, то ли оттого, что мишень хороша, напоследок ударили и по этому дому — точно, без пристрелки; из крыши оранжевой растопыренной лапой выметнулся огонь и неспешной красной волной стал растекаться по стенам.

По команде артиллеристы перенесли огонь на дальнюю окраину села, и пехота – полк и каратели — пошла в атаку. Теперь не пересмеивались; было страшно, тревожно и горько. Кого они встретят? – ведь остались же живые? – кто и много ли? Все мужчины встанут насмерть: за их спинами – дети, старики, жёны, невесты, а за ними – пекло; бездушно шипит, трещит, воет огонь, пожирая всё, что было вчера и чего не будет завтра. И они, солдаты, должны стрелять… У каждого из них тоже может не быть завтра… В большинстве красноармейцы находились в состоянии угрюмого недоумения, в которое их ввергло созерцание безжалостного расстрела села – людей же, крестьян, таких, как почти и все они сами. И в этот тугой узел недоумения впутывалось ещё ноющее воспоминание о том, как совсем недавно эти люди – те, что сейчас в пожаре – столь же иезуитски выверенным свирепым огнём расстреливали их…

И всё же они шли, тяжко, мрачно, без ненависти, которая напрочь ушла не вовремя, опустошив и охолодив души. Они шли, или даже делали вид, что бежали; тупо стучали о землю сапоги, слышалось трудное дыхание, что-то позвякивало; стреляли – редко и в никуда, без цели, скорее просто чтобы подбодрить себя. Выстрел… топот многих ног, одышливое пыхтенье, позвякивание… выстрел… топот…

Неожиданно из дома, который полагали пустым и который сейчас почти полностью был охвачен огнём, выбежали дети: простоволосая и босая девочка в голубом сарафанчике и мальчик лет пяти со светлой головёнкой. Видно, это сестра, торопливо перебирая лёгкими ногами, тянула за ручку братика, а тот не поспевал, клонился вперед… Выстрел. Мальчик обвис на руке сестры и падал, разворачиваясь на спину.

— А-а-а-ах, — будто единый вздох прошелестел по идущему на село воинству, и будто разом оно споткнулось о некую невидимую преграду, но – шли.

Девочка обернулась и, не выпуская руки брата, опустилась на колени, оглядывала его, трогала, тормошила. Потом подняла голову, и все увидели… Многие были уже близко, иные – дальше, но, знать, бывают у людей моменты, когда зрение обостряется необъяснимо, а, может, видишь тогда уже и не только глазами… И все увидели: пушистые каштановые волосы, щедро и нежно окатившие головку сверху, стёкшие волнами по розово-смуглым щекам девочки и павшие ей на плечи и за спину… И все увидели: изумление и отчаяние в ярких звёздочках глаз, отчёркнутых скобочками бровей; распяленный в красный вертикальный прямоугольник, беззвучно кричащий рот… И пластающееся беспощадное пламя – справа… И зеленый рябиновый куст – слева… Выстрел. Девочка упала лицом вперед, в траву.

— А-а-а-ах…

Поврозь или вместе,  кто сами по себе, кто глядя на других, красноармейцы остановились и, растерянные, словно разом потерявшие рассудок, пригнетённые невидимой непосильной ношей, стали поворачивать назад. Шагов на тридцать далее прочих двинулись шедшие по флангам каратели – как бы вздёрнулись и опали крылья раздумавшего взлетать ястреба; каратели поворотили тоже.

— Ку-у-да?! Вперёд! – кричал комиссар, зазывно размахивая наганом. — Трусы! Под трибунал пойдете!.. Вперёд!.. Застрелю! Стой, говорю! Назад!.. Застрелю!..

— Пошёл ты… стреляй…

— Ишшо не настрелялся? Ишшо не всю землицу кровушкой улили?

— Мотри! – не нашлось бы и на тебя пули… стрелок.

Безмерно уставшие, обессиленные, солдаты разрозненным гуртом приплелись в исходную лощину к оставленному скарбу, и кто сел, кто в изнеможении повалился на землю. Почти не разговаривали. Курили. Иные ели что-то, лениво шевеля челюстями и уставя в пространство бессмысленный взгляд.

Командир полка, пожилой, седой, совсем не похожий на военного (видно, нелёгкая занесла в красную мясорубку) сидел на ящике из-под патронов и с недвижным лицом слушал комиссара. Сказал:

— Не поднять. Да и не смогу я… И не буду.

— Как «не буду»? Что же делать?

— Не знаю. Со мной ясно: расстреляют. Только дали бы прежде расстрелять мне эту нелюдь! – лицо командира исказилось страдальчески, сжатая в кулак рука задёргалась вдоль бедра. – Ведь здесь где-то сидит сволочь, рядом. Кабы знать: кто?!

Комиссар вдруг прищурился, вглядываясь в тыльную степь.

— Никак гости к нам, командир. А нам и встретить нечем. Теперь держись.

— Кого ты там углядел? – безразлично спросил командир.

— Комбриг. Сам.

Действительно, в сопровождении ещё шестерых конных к ним спорой рысью приближался знаменитый кавалерийский комбриг, прославленный по Молдавии и Молдаванке. Такого не спутаешь – крупный, в своеобразно изящной посадке будто слитый с крупным же конем, в красных галифе… Под временное руководство комбрига и был придан злополучный полк. Да, теперь держись!

Упрямо извернув шею и кинув на сторону клок пены с удил, конь комбрига остановился в двух шагах перед вставшими полковыми командирами; со всего полка, пожалуй, они только двое сейчас и стояли. Жестом отклонив уставные приветствия, комбриг внимательно оглядел лощину, солдат в вольных позах, по-видимому совершенно равнодушных к прибытию большого начальника; уставил холодный взгляд на командира:

— У вас что здесь, пикник? Почему село не взято? Я вижу: артиллерия отработала.

С неожиданным в нём нахальством командир усмехнулся:

— Это уж да, отработала, ничего не скажешь. — Командиру было теперь всё равно, он только что вышел из подчинения любых начальников, он только что вынес себе приговор, приговор – смертный, который, может, и исполнять придётся самому. Во всём виноват он: он погубил и искалечил десятки солдат в недавней безалаберной атаке; из-за этой его глупости притащили пушки и в прах разнесли огромное село, а в нём сколько погубили людей — взрослых и малюток; и этих — братика с сестричкой – он же убил, он, он! – ведь по его команде пошли все, разные – и с плачущей душой и с гнилой, гогочущей дьявольским смехом, – а повёл всех он. – Да, ничего не скажешь, отработала артиллерия. И мы – не хуже. Солнце, и то защурилось.

Комбриг пристально и долго смотрел на командира полка. Велел: «Постройте полк.»

Строились вяло, словно заморенные. Построились. Глядели – в землю, в никуда, на комбрига – с неприязнью.

Комбриг шевельнул коня.

— Товарищи красноармейцы, я думаю, длинные разговоры не нужны. Перед вами – бандитское гнездо, одно из последних. И потому особо опасное. Сюда сползлась сейчас недобитая бандитская сила со всей Тамбовщины. Их много, у них нет недостатка в оружии и боеприпасах. Потому мы были в-вынуждены применить здесь артиллерию… Несколько таких селений и здешние леса – вот всё пространство на земле, которое на сегодня остаётся у бандитов. Они озлоблены, они ог-огрызаются, больно. Вы это и на себе испытали. Чтобы Красная Армия и главная её  ударная сила – конница могли продвинуться дальше и зажать            б-бандитов в кольцо окружения, это село непременно должно быть занято вами. Сегодня! Немедленно! Полагаю, для вас это – дело чести. Как, товарищи?

— А никак, товарищ! – пришёл откуда-то из средних рядов голос, осевший от скопившейся в нём ярости. – Мы эту честь уже имели… детей убивать. Давай теперь сам. Вот все дома прогорят, как дрова в печке, – и валяй по холодку. Теперь, небось, и один справишься. Испугаешь… если кто живой остался… испугаешь… штаны красные… не в крови?

Холодный и бесстрашный взгляд комбрига мгновенно столкнулся с режущим лучом ненависти, бьющим из серых выпуклых глаз солдата. Видно, эта ненависть, плотная до телесной ощутимости, медленно вытянула из ножен шашку комбрига, и та засияла беспокойной струёй в параллель с тусклым блеском комбригова сапога.

— Выйди! – в улёгшейся тишине приказал комбриг, и – тихо, не оборачиваясь: — Кто такой? Что за боец?

— Боец не в тех, не в сех. От боя норовит отлынить. Трус, наверно. Из крестьян; тверской, кажется, — тихо же ответил комиссар.

Солдат вышел, торопясь (впрочем, перед ним расступались солдаты), стал перед комбригом, придерживая правой рукой винтовку; оскалился в бледной гримасе:

— Ну, вышел. Дале что?

Комбриг: — Фамилия?!

— Красноармеец Опалихин, Ваше Превосходительство.

— С огнём играешь, Опалихин.

— С огнём – это не я.

Мощный загривок комбрига побагровел.

— А ты?… что хочешь?

— Я не хочу убивать. Не для того меня мама на свет родила. Вам – «непременно», ну и… без меня.

Комиссар: — Бандитов разжалелся?! Видать, сам из таких.

Ерофей мертвенно побелел, ощерился по-кошачьи, швырнул наземь винтовку и пошёл прочь.

Комиссар поднял руку с наганом. Комбриг шашкой плашмя отжал долу комиссарову руку: — Оставь!

— Уйдёт же!

— Пусть идёт. Что тебе в нём толку? — воевать он не будет. Трус же, — в голосе комбрига некстати, но явственно прозвучала усмешка. – Убивать боится. А, комиссар? А что его убьют, не боится, — комбриг смотрел вслед уходящему солдату: — Давно он у вас?

— Третий год.

— Т-третий год – и не разглядели. Он муху не убьёт… Я сам был такой… Что его набок клонит?

— Ранение было. Рёбра перебиты, — ответил командир полка.

— А про детей он – что? – помнил комбриг опалихинскую речь, всю помнил.

— Детей убили.

— Когда?

— Давеча, когда в атаку на село пошли.

— Так вы ходили в атаку? И молчите?! А я тут с речами выступаю… Отпустите солдат.

— По-о-олк! Вольно! Разойдись!..

— Так вы ходили в атаку? И что? Опять вас отогнали?

— Нет, сами отошли. Самовольно… без команды… все.

— Почему? Да что вы мямлите? — язык присох?

— Детей убили.

— Каких детей?

— Мальчика и девочку. Маленькие.

— Как убили?

— Застрелили. Вон там лежат, у того дома.

— Случайно? Как?! – спрашиваю!

— Нет. Прицельно стреляли. Других целей на виду не было.

— Кто?

— Стреляли многие. А кто – в детей, разве скажут?

— Зачем стреляли, если говорите: целей не было?

— Ну… для острастки, что ли. Прошлым разом учёные, вот и стреляли. В бой шли, стрелять не запрещалось. А кто – в детей? – не сознаются. Это – изверги. Но это не мои, в полку таких нету.

— Не ваши? Кто же?

Командир молчал.

Комбриг нагнул голову. Крутая шея опять залилась багровым.

— Раз-з-беритесь. Такое не п-прощать!.. Да-а, наворочали. И такие последствия: детей… внаглую… Красная Армия… За всё ответить придётся, командир, — комбриг вдруг обнаружил в руке обнажённую шашку и зло кинул её в ножны; задумался.

— А село занимать всё равно придётся. Тем более, что теперь это уже и ваша личная задача… («Нет, — мысленно возразил комбригу командир полка, — моя личная задача теперь уже другая.») Село разбомблено, горит, а каковы там силы противника? – по-прежнему неизвестно. И конницу, и орудия, и пулеметы они могли отвести за село заблаговременно, до обстрела. О прибытии нашей артиллерии они знали безусловно; разведка у них х-хорошая… Я поведу завтра эскадроны, а мне выйдут конные лавы с фланга из леса и с тыла из села… Фланг и фронт – моё дело, а обезопасить тыл – ваше. Очистить село от бандитов – необходимо.

— Солдаты не пойдут; могут даже взбунтоваться, — сказал командир. – Да и я…не поведу.

— Вы правы. В третий раз – и тупо: всё то же. Нет. Надо договариваться.

— С кем? О чём?

— С селянами. Чтобы бандиты ушли в лес.

— Они там все — бандиты, — сказал комиссар.

Комбриг облил комиссара ледяным взглядом: — Все?! Пока вы убили только детей, комиссар. Вот вам и договариваться! – чисто комиссарское дело. Пусть бандиты уходят в лес, пусть – с оружием, пусть — конные. А женщин, стариков, детей, которые останутся, — не трогать! В селе станете гарнизоном, обеспечите их и свою безопасность. Ясно? Чтобы только бандиты ушли. Лес – им приют не надолго, а дальше, скоро – всё равно конец; сохранить семьи – вот и весь им выбор. А вам – козырная карта… Ясно, комиссар? С белым флагом. Возьмите с собой человек пять, — комбриг усмехнулся, — тоже не трусов.

Лицо комиссара пошло красными пятнами.

— Товарищ комбриг, прошу вас… Извините… Я не с вчерашнего дня воюю, и в кустах не отсиживался.

— А-а-а. Обиделся. Ну и мои тогда примите извинения.

Командир полка: — Сейчас особо будет трудно разговаривать, когда детей убили.

Комбриг: — Трудно? Ну, я вам в этом не пособлял, детей расстреливать.

Командир полка: — Я не о том… Пойду я сам, — и, торопясь, добавил: — Имею право… и обязан. С собой возьму только связного.

Комбриг снова долго и пристально смотрел на командира, сказал неожиданно тепло:

— Идите.

 

С первого своего военного времени Ерофей вогнал себя в немыслимое для него ранее состояние стыдного рабского терпения, душу свою согнул в бараний рог. И оказалось возможным ему, вольному казаку Ерошке Бочонку, пребывать в таком насильно скрюченном положении — годы… И вот всё – прахом. Вышло, что душа – не бараний рог, а скрученная до предельного напряжения пружина, которая развернулась не спросясь и кинула Ерофея в погибельную прорву. С того момента, когда ерофеевы уста разверзлись, и из них дурным криком полилось что-то оскорбительное на верхового комбрига в красных штанах, Ерофей свалился в беспамятство; последнее, что в памяти осталось, — короткий просверк в отброшенном рассудке: вот и всё, конец…

Когда он осознал себя – одного, торопливо идущего куда-то по пыльной дороге, первая и мысль была – удивление, что он –  живой. Он что-то сделал или сказал такое, после чего не должен был быть живым. И куда идёт?..

Заболело, зачастило сердце, в глотке возникла царапающая боль, и пришла невнятная тревога. Плохо. Больно. «Что со мной? – устало и замедленно думал Ерофей, — Я ушёл из полка? Самовольно? Стало быть, дезертировал? И как же меня отпустили?.. Не расстреляли?.. Надо успокоиться – может, боль пройдет.»

Он отошел на обочину, подальше, где трава не пыльная, и лег на спину. Над левым глазом повис цветок ромашки, будто вглядывался участливо своим жёлтым глазом. «Некогда мне с тобой» — сказал Ерофей и закрыл глаза. Сердце шло вразгон, скребло в глотке. Боль и тревога мешали думать.

«Дезертировал если, то с рук не сойдет. Не такое времечко. Что же делать?.. Да ещё что-то… давит. Помру? Или дома неладно?.. Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного! Их пуще помилуй, Господи! – рабу Божью Любовь, рабу Божью Настасью.»

Так всё и шептал Ерофей, то связно, то несвязно. Потом прошла боль: и сердце утихомирилось, и в горле саднить перестало. Только не прошла тревога. «Я не пойду назад. Мне надо домой.» — вслух сказал Ерофей, поднялся, осмотрел место, где лежал, — да что? — ведь при нём ничего не было – и пошёл домой.

 

Перед казармой железная дорога уходила в долгий подъём, тягун, и тяжёлый состав замедлил ход; так что Ерофей спрыгнул с подножки телятника удачно, даже не упал; а побаивался: если на скорости, снова рёбра бы не переломать. И без того довольно: опять колотилось сердце, теснило в глотке, знобило.

Скоро падут сумерки, и на поникающую под росой траву, на притихшие кусты и деревья уже ложились таинственные тени. Как возрадовался бы Ерофей навеки милому виду родной стороны, первозданной тишине, когда отстучали колёса поезда, свежим запахам беспорочной природы, когда осталась позади креозотовая вонь шпал! Ведь пять лет не видел он этой прелести! Пять лет как жестокие страсти замороченных дьяволом людских масс выбросили его отсюда, выбросили на позор, на стыд, на грех..

Однако ничего не видел и не чувствовал Ерофей, даже и боли своей почти не чувствовал. Сейчас он только и знал, что идёт к беде, страшнее которой не бывает. Шёл ли? Или уже бежал? Дышал ли? Помнил ли что? Молился. И волосы шевелились и с каждым шагом всё больше становилось седых.

Он шёл напрямик, наверно, по совершенно прямой линии от места, где спрыгнул, — к хутору.  Слева остались костеневские дома. Под ногами было сыро, осока, пушица; на сапогах волочилась болотная тина; перешагнул Воронью Ногу, зачерпнув воды левым сапогом; потом – суше, в горку; нефёдовский ветряк – справа; слева — само Нефёдово… и вон – его хутор. Сумерки густели. В маленькой комнате виден свет, остальные окна – тёмные. «Ну – свет, так, значит…» Нет, радость не приходила; наоборот, с каждым шагом страх всё жёстче сдавливал Ерофея.

«Беда… беда…» — ещё не зная её имени, Ерофей уже захлёбывался ею, и не хватало воздуха, и слова все забылись, только два остались: беда и Господи, но они толпились, заняли мозг полностью, теснились и разрывали разум.

Зачем-то тихо, таясь, взошёл он на крыльцо; тихо же потрогал дверь: заперта ли? Заперта, на щеколде. В изнеможении он привалился к косяку и, закрыв глаза, постучал. Послышались шаги. «Это – не Люба. Старый кто-то.»

— Кто? «И голос старый. Знакомый.»

— Ерофей.

Дверь открыла Авдотья Земскова; Ерофей и в темноте узнал старуху.

— Господи, Ерофеюшко! Милой, беда-то какая! Беда-то, Господи!

Ерофей проскочил в комнату, где горела лампа. На кровати лежала Люба, прикрытая под грудь байковым одеялом. Лицо её было белое, как мел, — даже губы не выделялись, и волосы почти сплошь белые. Ерофей прижался губами к Любиной щеке и ощутил слабое тепло жизни – Люба была жива.

— Что с ней?

— Без памяти третий день.

— Настя где?

— Ерофеюшко, горемычный…

— Тётя Дуня! Настя?!

— Померла. Третьего дни похоронили.

Ерофей упал на колени перед кроватью, где лежала Люба, и, как на плаху, уронил голову.

— Отчего… Настенька?

— Корью. Поветрие было. Дак ведь вкруг чуть не все робятишки переболели и поправились. Одноё её, ангелочка, Бог взял. В жару вся была, прямо горела. Люба на коленках держала…

Ерофей со стоном поднялся.

— Подожди, тётя Дуня. Пойдём в горницу, — и, посмотрев на Любу, прошептал: — Может, нельзя при ней. Может, слышит, и больно ей.

— И то, эка я недогадлива.

Они перешли в горницу, и Авдотья продолжила свой печальный рассказ:

— …на коленках держала, да укачивала, да всяки ласковы слова ей говорила. А у ней личико всё пылает, глазки открыты, а бредит. «Облатка, — говорит, — катится». Жалко, дак мочи нет, — Авдотья заплакала.

— А Люба?

— Как померла девушка-то, дак Люба будто не в себе стала. Ровно машина, стала. Всё делает, и прибирает, а ровно железная, али деревянная. Глаза сухие, кожа на лице обтянулась. Слово редко скажет и как-то… без цвету. Настиньку-то нарядила, изукрасила, как в сказочку… Господи! – Авдотья опять расплакалась. – А, бывало, чего-то хочет взять, да руку-то не доведёт и тычет рукой-то всё в одно место; стоит, как закостенелая, и тычет, и тычет. Увидишь если да подашь ей – перестанет… А как первую горстку земли в могилку-то кинули, она и упала без сознанья. Да чуть не в могилу, ладно – подхватили. Вот и с тех пор вот и есть. Привезли да положили, так и лежит без памяти… И ангельску-то душеньку Настасьюшку помянули без неё… Фершал говорит: должна Люба в память войти. Говорит: так бывает от сильных потрясений. Сидим возле неё неотлучно: и старухи-то попеременке, да и Антонина – тёща твоя — сегодня только уехала к себе в Лаврово, обещалась завтра обратно приехать. Вот и сидим, Бога молим об упокоении Настасьи да о здравии Любови.

— Спасибо вам. Ну теперь ты иди домой, тётя Дуня. Дойдёшь одна-то? А то затемнело.

— Дойду, милой. Эка невидаль – «затемнело». Далеко ли тут, да по своему-то месту. А хошь, дак и до утра останусь; я ведь и срядилась до утра сидеть. А утром Марья Бегунова придёт, смена мне. Давай дак и останусь. Тяжко тебе: эко горе на головушку свалилось. Хоть для повады – вместе посидим да погорюем.

— Да нет, иди, тётя Дуня. Какая уж мне теперь повада. Если и Люба не выживет, то и мне на этом свете делать нечего.

— Бог с тобой, Ерофеюшко, нельзя такие слова говорить, и думу такую держать нельзя. Коли Бог дал жизнь, то не можно нам ею кидаться. А Любинька, Бог даст, поправится.

— Ты, тётя Дуня, лучше завтра приди. Ах да, тётя Маша придёт… Мне надо будет — к Настеньке.

— Приду, приду. Марья придёт, и я всё равно приду. И с тобой на кладбище схожу.

— Нет, я – один. Вы мне место скажете, и я – один.

— Ну, ин ладно. Как скажешь, батюшко.

Авдотья ушла. Ерофей взял лампу и оглядел комнату; увидев висевшие в простенке на вышитом рушнике три пары лаптей, сплетённых Митей Земсковым: с краёв – побольше и ещё побольше, а посерёдке – маленькие, задрожал рукой, едва не опрокинув лампу, и захлебнулся слезами.

…В первом часу ночи в дверь постучали. Ерофей, недвижно сидевший перед кроватью Любы, пошёл – отворил. Вошёл… Павел Гречин. Ерофей недоуменно смотрел на старого знакомого.

— Горе у меня, Паша.

— Знаю. Да как бы его не прибыло.

— Да ты всё ли знаешь? Куда уж боле прибывать?!

—  Всё знаю. Бывает и боле. Потому и приехал.

— Приехал?

— Да, я – верхом. Пойди заведи лошадь во двор.

— Ну, так и что скажешь, Павел Григорьич?

— Скажу, Ерофей Кузьмич. Для начала, чтоб ты не особенно удивлялся всему прочему, скажу, что я здесь, в нашем районе – главный чекист.

— Далеко зашёл.

— Во всех смыслах, — мрачновато усмехнулся Гречин. – Ну, так и вот: пришло на тебя, что ты дезертировал из Красной Армии.

Ерофей побелел и вдруг свалился с табуретки, рухнул перед Гречиным на колени:

— Павел Григорьич, Павел, Пав… Помилуй ради Бога, пощади! Дай у Настеньки на могилке побывать. Дай Любушку выходить. Дай! Как милостыню, прошу! А после… после хоть четвертуйте.

Гречин вскочил, подхватил Ерофея, потянул подняться:

— Ероша, ты что, с ума сошёл? Сядь! Не смей передо мной на колени!.. Ну да, тёмной ночью, ото всех тайком, яко тать в нощи, я – один — десять вёрст к тебе еду… да зачем же ещё? – чтобы тебя четвертовать. Что ты несёшь?

— Да у меня Люба… тут, — Ерофей не соображал, рванулся к двери в маленькую, — Люба тут… жива? нет?.. без памяти…

— Сядь, говорю! Знаю я.

— Не бознать чего прошу – отсрочку дай, Павел Григорьич!

— Войди в разум, Ерофей… Расскажи, что и как у тебя там было. Я послушаю.

— Послушаешь… послушаешь… На, на, слушай, есть чего. На Тамбовщине… знаешь… Село огромадное – у нас здесь таких нету – город почти… разбомбили всё из пушек, вдрызг, и приказ: занять! Горит всё. А мы пошли – велено занять. Бандитов… да какие они бандиты? – всё наш брат – мужик… не видно их никого. Только из дома с краю, из горящего, выбежали дети: мальчик – малютка совсем и девочка —  постарше. Их застрелили.

— Как застрелили? Кто?

— Как стреляют… убили обоих. Наши, красноармейцы. Ну, из них кто-то, неведомо. Все видели убийство это, не пошли дальше, поворотили назад самовольно. Потом приехал комбриг этот знаменитый кавалерийский, там он командует.

— К…?

— Да. Речь стал произносить: село, мол, надо занять беспременно. А я не сдержался, чего-то наговорил ему не по ноздрям. И ушёл.

— Прямо при нём и при всех ушёл? И тебя отпустили, живого?

Ерофей пожал плечами: — Видишь вот… Обожди, на Любу гляну. – Вернулся: — Всё то же. Как изваяние. Едва дышит, по зеркальцу только чуть и видно. Пропал я.

— Надеяться надо. Что ещё остаётся?.. Давай-ка мы выйдем, сядем на крылечко. Чтобы мы всё видели и слышали, а нас – никто… Ну, давай дальше. Что ты комбригу наговорил?

— Не помню я. У меня как злоба эта наружу вышла… знаешь, накопилось – мочи нет… как наружу вышла, только и подумал, что не быть мне теперь живу, а дальше напрочь память отшибло, не помню ничего. Очухался потом на дороге – один, с пустыми руками; винтовку, знать, кинул… или отняли. Вот и всё.

— Чудное ты рассказываешь. Кабы не знал тебя, не поверил бы. Я ведь думал, что ты узнал, что тут у тебя дома, и оттого ушёл.

— Да отколь мне знать? Душа-то об них постоянно изнывала, как в шестнадцатом за порог ступил. А такую беду вот только и почуял, грудь всю будто в клещи зажало незапно… уж после всего этого… видать, когда Настя… Кабы знал. Эх, кабы знал! Кабы знал, так я бы раньше бегом убежал.

— Как бы ты убежал? – опять же дезертирство.

— Пущай. Оно всё одно, видишь, как вышло. Ах, как я себя кляну! Мне ещё спервоначалу, при царе ещё надо было хоть в санитары что ли как прибиться, самострел, может, сделать, а потом в семнадцатом, когда добрые люди толпами с фронта валили, и мне бы в самый раз сгинуть оттуда домой. Нельзя мне – на войну, Павел Григорьич! Никак нельзя! Не могу я человека убить – ни рука моя не поднимется, ни душа не позволит.

— Вот тебе на! Что же ты на войне делал?

— Мучился, одно и слово. Пять лет мучился.

— Ты же в строю был. И не стрелял?

— Стрельба – пустяк. Пали мимо, да и шабаш. Я два раза, на германской ещё, в штыковую атаку ходил, а это похуже. Не убить-то – ладно. Неохота, чтобы и тебя убили. А все озверелые; на войне как-то научаются люди звереть к нужному сроку; если не озверел, то в штыковую лучше не ходи. Вот и прёт на меня немец: и глаза, и рот разинуты — он ведь не знает, что я его не убью. В первый-то раз я у своего штык отмахнул, и оба мы дальше побежали – так, слава Богу, и пронесло тогда… А второй раз моё милосердие и вовсе нананику вышло. Я опять отбил, а этот не отступается – лезет на меня. Я уж ему моргать стал: дуй, дескать, дальше. А он в раж вошёл, я ж говорю: осатаневши люди. Тут Антоха Зайцев – видит: завозились мы; подскочил и заколол немца моего. Вот чем кончилось. А что я Антохе, кроме «спасиба», скажу? – ведь он спасать меня кинулся. И получается: я же виноват, хоть я за всё время ни единого человека не убил: ни немца, ни русского, ни мадьяра, ни поляка. И не убью.

— Милосерд. Но ведь ты знаешь, что Россию в покое никогда не оставят, будь она хоть советская, хоть царская-распроцарская.

— Не оставят.

— Значит, защищаться надо. Придётся кому-то и стрелять, и убивать.

— Придётся. Но я не буду. Не дано мне права чужую жизнь отнимать.

— Наверно, смотря — чью?

— И смотреть некуда. Ничью.

— Ну, а если – край: к твоему дому припёрло? И не выстрелишь во врага?

— Оставь, Павел Григорьич. Не знаю я. Не до этого мне. У меня вот сейчас – край. Как раз «к дому припёрло». Или не видишь? Покажи, в кого стрелять, если знаешь!.. Ну, да ты-то знаешь: в меня же и выстрелите; я ведь для вас – дезертир, преступник. Ах, чёрны вороны! Пошто вы накачались на нашу шею?! И как это у вас выходит не по-божьему, а по-дьяволову что ли: убил – молодец, герой; не убил – преступник, такого вы в рай ваш земной не пустите, а тут же – в распыл…

— Не кричи, Ерофей. Тихо!

— Чего — «тихо»?! Мне  чего бояться? – не украл, не обманул, не убил тем паче… А-а-а! Тем-то и виноват, тем-то и грешен? Ну, бери! – вот он я, весь тут. По то ведь ты и прискакал; бери! Ишь, торопился! – я ещё сапоги снять не успел, а он уж тут и был. И откуда только узнал? А? – откуда?

— Не твоё дело.

— Знамо, не моё. Твоё! Твоё дело в чужую душу когти запускать. И то он: «знаю», и это – «знаю»… всё-то они знают… ах, чёрны вороны… — Ерофея трясло, голос срывался на плаксивый визг, голова моталась из стороны в сторону.

Гречин похлопал Ерофея по колену: — Замолчи, прошу тебя. Ну… Ну… Не обижаюсь я на тебя, Ерофей Кузьмич. И без того, как ты сказал, боле некуда. А только я нарочно приехал, чтобы помочь тебе. И торопился затем, чтобы ты не успел себе хуже сделать. Да и не знаю: не опоздал ли? Ведь ты с кем-то здесь уже виделся? Разговаривал?

— Виделся, с Авдотьей Земсковой.

— Говорил ей, как ты тут оказался?

— Об этом не было разговору. Только она мне: про моих… А ты…  что-то не слыхивал я, чтобы чекисты дезертирам помогали.

— Ты много чего не слыхивал. И не видывал. О том, что ты… дезертировал, я здесь один только знаю… пока. Вся наша с тобой и надежда в том, чтобы и не узнал больше никто. С тобой из здешних никто больше не служил?

— В последнее время из здешних прямых, кажись, никого не было.

— «Прямых»… Кривых не нашлось бы. Ранения у тебя были?

— Было. Рёбра перебиты, и лёгкое, будто, чуть задето.

— Когда?

— Нынче в марте. В госпитале лежал. А потом: «здоров»; и снова в эту геенну.

— Вот и ладно. Всем говори, что списали по ранению. Понял?

— Врать, значит, словно и вправду – преступник, — пробубнил Ерофей.

Гречин взорвался: — Да ты не ври! Пойди – адрес я тебе скажу – и доложи: вот, мол, я – дезертир, и явился, чтобы вы меня по головке погладили. Тебя по головке и… Только меня заранее предупреди, чтоб я хоть куда откомандировался.

— Прости, Павел Григорьич, не больно я в своём уме. Мотает меня, как щепку по волнам. Спасибо тебе.

— Да что «спасибо». И я ведь – не гарантия. По худому случаю твоя пуля меня и далеко вокруг облетит – не услышу, как прожужжит. Говорю: вся надежда, что не узнал бы никто.

Ерофей сидел с поникшей головой и бессильно брошенными между колен руками. Гречин сделал движение встать.

— Погоди, Паша. Ты из-за меня на риск идёшь. Вот – пуля, говоришь. Моя-то пуля да в тебя и угодит. Это мне тоже не в радость. Может… может, брось ты меня и делай, как тебе положено.

— Я и делаю, как положено, — сухо сказал Гречин и встал. – Выводи лошадь.

Ерофей привёл лошадь, передал Гречину повод. Гречин поднялся в седло.

— Как я сказал, так себя и веди. Тихо живи, не выставляйся и на рожон не лезь; не Бочонковы нынче времена… Любу выходи обязательно. Оживи её. Бывало, ты всё мог, Бочонок. Оживи. Какая она у тебя… таких и не сыщешь. Хотел я на неё посмотреть, да боюсь.

— Чего?

— Не знаю. Боюсь. Прощай. Не был я у тебя.

— Паша… зачем я тебе? Зачем на себя погибель кличешь?

— Не твоё дело. – Гречин тронул было рысью и тут же воротился. – Опять обидишься, горемыка. Зачем? – спрашиваешь. Нагрешил я, Ероша. И в крови испачкался. В чьей? Да ты вот говоришь: ни в чьей нельзя. Ну… Не был я у тебя.

 

Второй уже раз при Ерофее взошло над хутором солнышко. Безмолвно витала по дому тёща, топила печку, стряпала, и с коровой, и в огороде. И что-то, не сознавая и не запоминая, делал он. А то всё сидел на табуретке и неотрывно смотрел в почти неживое лицо Любы, всё поправлял ей волосы, смачивал влажной тряпочкой губы, своими губами к ним легонько прижимался, шептал: «Встань-подымись, моя Любушка. Открой глазки, посмотри: вот пришёл я, твой Ерошка. Не надо было уходить от тебя Ерошке. Да кто спрашивал? А всё равно – не надо было. Дурак он, твой Ерошка. Был бы поумней, не ушёл бы. А теперь пришёл вот. Открой же глазки, Любушка. Мне ведь без тебя – никак…»

Дрогнули веки. Или показалось? Нет, дрогнули, разлепились, и меж ними щёлочки – шире, шире; и в щёлочках блеснуло яркое, карее, незабытое. И губы шевельнулись – прошелестело чуть слышно: «Ероша» — и рука, тонкая, невесомая, приподнялась: «Ероша, ты пришел? Милый. А мы с Наст…» — глаза распахнулись — жуткая глубь страдания полыхнула в них на мгновение — и закрылись безжизненно; Люба снова ушла в зыбкую тину беспамятства.

Ерофей в отчаянии всплеснул руками, позвал тёщу, и вместе они суетились, щупали пульс, ловили дыхание зеркальцем, думали-гадали, что же теперь дальше-то: оклемается ли, или только хуже будет? И опять засел Ерофей на своё вневременное дежурство.

На другой день, отлучившись зачем-то и скоро воротясь, с порога он встретил взгляд Любы, отрешённый и неподвижный. С трудом, тихо, но внятно и ровно она сказала:

— Вот Бог дал нам свидеться. Ероша, подойди поцелуй меня… Исхудал-то как. И седой… Как мне тебя жалко… — Глаза Любы наполнились слезами, но ни кровиночка не зарумянилась в лице, не ожило лицо. – Сколько дён я?

— Шестой день ты… как слегла.

— Шестой… А я всё живу. Доченьку не уберегла, а всё живу… Завтра — девять дней… она ещё не ушла… я успею.

— О чём ты, Любушка? Куда успеешь?

— Исхудал. Больной. Как мне тебя жалко… Знаешь что, Ероша… У меня нету силы встать… я пробовала… Знаешь что… в кухне в судёнке на нижней полке – бутылочка вроде четвертинки. Она такая – не гладкая, а пупырышками. Ты мне принеси её. Вот на табуретку поставь. А я устала. – Люба закрыла глаза.

— А что в ней, Любушка?

— Где?

— В бутылочке?

— Вода… святая.

В бутылочке с сорванной этикеткой был уксус. Видно, Люба припасла её ещё до Настиных похорон. Ерофей вернулся к Любе.

— Принёс? Поставь здесь. И пойди отдохни, измучился ты. Подожди, дай погляжу я на тебя. – Люба открыла глаза: — А где?

— Я ничего не принёс, Люба. Там уксус. Ты хочешь умереть.

Люба молчала.

— Я тоже хочу умереть. Но ты должна жить.

— Я не смогу, — прошептала Люба.

— Ты должна жить, Любушка. Тебе Бог не велит умирать. Ты столько времени была полумёртвая, а ведь ожила. Это Господь не попустил, чтобы ты умерла. И к яду тебя Господь не допустил, ни тогда, ни сейчас. Ты пойми это, Любушка: тебе велено жить.

— Я не смогу. Я не знаю, как без девочки… Я пойду к ней, пусти меня.

— Любушка, на том свете, может, и будет радость, но другая – не от людей уже, а от Бога; вы с Настенькой не свидитесь; и все мы там не свидимся.

Люба содрогнулась всем телом, и прорвались, наконец, рыдания, неудержимые, в голос:

— Еро… Еро-ша, а… а как мы бу-дем?

Ерофей приник лицом к Любиной щеке и тоже заплакал.

— И я не знаю, как без Насти. Давай попробуем жить, милая.

— Да-вай… А как? Мы всё бу-дем ду-мать, и всё равно ум-рём.

— Мы будем работать. И будет легче.

— Ра… рабо-тать. А мы смо-жем?

— Ты – слабенькая… Ручки чувствуешь? Пальчики?

Сотрясаясь в непрерывном рыдании, Люба пошевелила пальцами: — Чув-ству-ю.

— А ножки?

Люба чуть приподняла колено: — Чув-ству-ю.

— Вот. И мы будем работать. Да мы с тобой ведь больше ничего и не умеем, правда?

— Не уме-ем.

— Вот… Только работать. Ты – слабенькая, но и ручки, и ножки, и головка… головка умная… хорошая. Мы с мамой сварим тебе супик, лёгонький, вкусненький… Ты поправишься помаленьку.

— малень-ку… А На-стя?

— Мы будем что-то делать людям. Будем делать людям вещи разные, и все красивые, и будем думать, что это для Настеньки. Она увидит с небушка, ей понравится, и она порадуется и засмеётся.

— за-сме-ётся… — Рыдания Любы перешли в тихий, долгий, горький и безутешный, плач, и, обессиленная, она заснула.

 

Всё-таки пришло время очнуться Ерофею после оглушающего   удара судьбы, довелось поднять глаза и оглядеться. И подивился он: как сумели Люба и Настя в неспокойные и неуютные эти годы удержать немалое хуторское хозяйство в таком порядке?! Да будто ещё и краше стал хутор: выросли деревья, кусты; на вишнях бурым блеском отсвечивали переспевшие ягоды. Всё, что только задумывали когда-то на пустыре, вот оно – созрело и стоит, словно исстари стояло. И в доме всё чисто, ладно и привычно, будто выходил ненадолго, да и снова вошёл. И так просто всё бы и воротилось на свои места, ах, всё бы и воротилось, кабы жива была Настенька. Настеньки не было, и не возвратилась в дом Опалихиных весёлая, шумная, цветная и душистая, радость жизни. Да и саму-то жизнь из последних сил удерживал Ерофей, вцепившись в неё так, что кровь из-под ногтей. На смертном краю находилась Люба и не сознавала уже себя в живом мире, и не хотела сознавать. Ерофей, чутко одолевая рваные ночи, вставал и, если  Люба спала, тихонько выходил на улицу за дровами, затоплял печку, варил суп, жарил картошку, яичницу, доил корову и отгонял её в стадо, вываливал из форм на чистое полотенце жаркие караваи ржаного хлеба. Когда-то меж этих его дел Люба просыпалась, и Ерофей тут же являлся перед ней, будто и не отходил, устраивал ей и себе завтрак на двух сдвинутых табуретках, накрытых льняной вышитой скатеркой, и всё рассказывал жене: какое утро; солнышко ли, облака ли; роса ли, дождик ли; сколько молочка дала Зорька; что он, Ерошка, будет сегодня делать, — и свято врал, что она, Любушка, сегодня не в пример вчерашнему лучше выглядит, поправляется и, Бог даст, скоро и на ножки встанет.

Любушка по Ерофееву велению открывала рот для приёма малой пищи, односложно отвечала на Ерофеевы вопросы, а глаза как остыли, так и не теплели. Потом глаза утомлённо закрывались, Ерофей осторожно целовал жену в запекшиеся губы, гладил её волосы, что-то шепча ласковое, убирал «стол» после завтрака и тихо уходил выдёргивать в огороде чеснок, лук, собирать горох; что-то ещё и поливал; заменял в изгороди пересохшие и сломанные частоколины; в мастерской проверял инструмент, точил лезвия рубанков, стамески… Потом обедали, и опять Ерофей рассказывал Любе, что и как на улице, что он делал в мастерской, кого видел и о чём говорили, и про чеснок, лук, горох, и про картошку, которую скоро копать… И опять закрывались остывшие карие глаза. И Ерофей шёл с подойником на выгон доить Зорьку, процеживал и разливал по кринкам молоко, стирал бельё… И всегда, как только Люба открывала глаза, он был перед ней, и всё рассказывал ей про живой мир. А ей не было никакого дела до живого мира, и она ни о чём не спрашивала…

И так было долго. Неделя? две? три? – Бог знает, а Ерофей не считал; пока живёшь, вот и время.

— …А журавлей сейчас видел.

И вдруг карие очи ожили будто, ушли с мёртвой точки, и Люба посмотрела на Ерофея:

— Высоко?

— Высоко – высоко, — обрадовался Ерофей, – под самым… синим.

— И курлычут?

— И курлычут, — заплакал Ерофей.

 

Умереть было бы проще. И ему, и ей. Но ни он, ни она не могли смириться со смертью другого. Когда в голове Любы, кроме одной думы о потерянной дочери, из мужниных рассказов помалу стали оседать и иные, первым и увиделось ей, что сам-то Ерофей едва живой ходит. И обмерла Люба от новой жалости. Раз, унося посуду, Ерофей чуть было не упал у двери; занесло его, как былинку, повело на сторону. Он отшутился: вот, мол, на ходу уже уснул, ночи ровно мало. И тогда Люба впервые со дня похорон Насти поднялась с постели; сама, одна. Спустила ноги на пол; отдыхала, стоя на коленях и уронив голову на кровать; и с огромными усилиями встала-таки на ножки; щупая истончавшими руками стены, как привидение, пошла по дому искать мужа. Не нашла. Вышла в коридор, отворила дверь на крыльцо. Ерофей сидел на ступеньке, привалившись плечом к балясине; голова свесилась, как у неживого, и глаза закрыты. Тут же и открылись глаза, и голову приподнял Ерофей – услышал движение.

— Любушка! Ты встала?! Сама?! – и он заторопился вставать, да не получалось, сил не было.

— Сиди, Ероша. И я вот рядышком сяду.

Сидели они на одной ступеньке, поддерживая ли, лаская ли друг друга руками и улыбаясь друг другу одинаковой улыбкой, нездешней. Эта улыбка была за гранью радости и страсти, за гранью мудрости и возраста; это была улыбка всеприятия, всепрощения и неизбытой любви. Она у них и осталась до конца дней для всего, что попадалось ещё в жизни хорошего. Смеяться они разучились.

Понемножку они окрепли, ведь им не было ещё и сорока. Опавшие в беде руки вспомнили движения, творящие красоту, нужную людям. Люди вспомнили Бочонка и скоро привыкли к нему, новому, и к Любе, которая не смеётся и не поёт песен; понятно, несчастье не веселит и не красит. Работа спасала Опалихиных; входили в неё тяжело – силком себя в неё втискивали, а потом забирала,  забирала, втягивала и как будто оттесняла собой неизбывное горе. Слава Богу, многим хотелось порадоваться на земле красоте, выходящей из-под рук Ерофея и Любы и назначенной для радости их дочки на небе.

И ещё было светлое пятнышко – дети. Бочонков хутор – красивое место, и уютное, и вольное: деревья, кусты, постройки разные; вода тихая и воздух – не надышишься. И девочка здесь росла весёлая, ласковая, доверчивая подстать Бублику, который за доверчивость и расплатился сполна — не приняли волки его дружбы. Ребятишкам с ближних хуторов, багулихинским, меженским место это полюбилось, и ошивались они тут стайками круглый год: в прятки играли, в лунки, в шанры, и в лапту на луговине, в попа, в зубарики; зимой – на пруду на коньках, в снежки, снежных баб лепили, даже и масленицу жгли поблизости. Это ещё до прихода Ерофея завелось. Люба детей привечала, никаких запретов не ставила, и были они на хуторе, как дома. «Тётя Люба» и горошком угостит, и огурчиком, да и вообще от пуза накормит, если кому в охотку или голодно. Ну и детки тоже с понятием: мало, что не безобразили, а кряду и в помощники «тёте Любе» набивались. Привадились к хутору.

— Айда на Бочонков.

— А чё будем?

— Искупаемся. А там хоть что… посмотрим.

— А Витьку?

—  Ну его. Пущай дома сидит. Таскаться с ним…

Витька воет: — А-а-а… Я тоже с ва-а-ми.

— Ладно, пойдём. Не вопи только.

— Тёть Люба, а Настя выйдет?

— В загороде она.

— Я – к ней?

— Иди, милая.

Умерла Настя, такой рёв стоял в малышне, что каждому взрослому от одного этого — ложись да помирай.

А от хутора не отпали. Детская душа – такое тонкое, всему внимающее и всё понимающее создание Божье, от которого сам собою нисходит святой луч утешения. И тем держались на белом свете Опалихины.

— Тётя Люба, попить можно?

— Можно. Подать тебе?

— Да я сам.

— Ну поди. Знаешь, где?

— Знаю… Спасибо, тёть Люба.

— На здоровье.

— Дядя Ероша, а вот долото и стамеска у тебя: в чём разница-то?

— А-а. Долото, видишь, какое толстое, мощное, и угол заточки больше, чем у стамески. Долото рукой в дерево не воткнёшь, разве что – в гнилое; оно, долото, только с молотком работает по брусу ли, по байдачине; если надо в бревне паз сделать, выемку прорубить, хоть и сквозную. Долото плотнику нужнее, а столяру – стамеска, потому как помельче что, дощечку, к примеру, долотом ты сразу расколешь да и всё. Тут вот и берёшь стамесочку; у неё, видишь, лезвие-то… много острее, чем у долота. Фаску снять, угол помягче свести, скруглить… это вот стамеской.  Она и руки слушается… видишь, стружечка идёт… видишь… тонкая; тут молотком редко разве слегка подстукнешь, где дерево тугое — желвак или сучок. Во-о-от. Понял?

— Понял. А дай я вот тут попробую.

— Давай… аккуратненько… не спеши.

Для ребятишек, уж и без Насти, Опалихины особо сеяли в огороде горох сахарный, бабун, репу. Репу пареную хоть и поминает поговорка, но у нас в великий пост ели брюкву пареную, а не репу; для того и сеяли брюквы порядочно. А репу сеяли только чтобы малых потешить; репа с грядки прямо, свежая, а не пареная, – она понежнее, послаще брюквы.

Купили Опалихины и лошадь, жеребчика опять; конечно, до Шаха – куда? – но и покупали уже не для лихости, а для дела только.

Военные приключения Ерофея никак ему не икнулись, а о последних, тамбовских, даже и Люба никогда не узнала. Это вот — что не икнулись-то тамбовские приключения – хоть и счастливо, а всё же для своего времени и удивительно. А, может, просто «не дождался» Ерофей.

Колхозов дождался. И, опять удивительно: не потащили его в колхоз, оставили единоличником. И не от Ерофея шло, а сами колхозники и предложили, и настояли; при уполномоченном из райкома сказали, что «не дело наряжать Бочонка, с его-то руками, навоз возить, это – что хрустальной вазой гвозди заколачивать». Уполномоченный особо не возражал – знали Бочонка и в районе; начальству тоже надо было с комфортом обустроиться на недавно завоеванных позициях. Один Арсений Комин вставил словцо супротив:

— Ишь ты! Всех добрых людей, как мышиные осёрки в помойное ведро, в колхоз замели. А он и тут – единолишник.

Сидевшая рядом с Арсением жена ткнула его в мягкое под рёбрами так, что он утробно вякнул, и слышным шёпотом внушила: «Не суйся, дьявол! Нуда чёртова.» Уполномоченный сказал: «Гм, гм.» Может, Арсений осознал, что его заявление в чём-то расходилось с видами партии на коллективизацию, скорбно опустил уголки губ и дальше уже молчал до конца собрания.

Остался Бочонок единоличником, то есть формально в колхозе не числился, но необходимые, извиняющие власть, действия были произведены: площадь отруба урезали до положенных колхознику соток; обложили Опалихиных всем ворохом обязательных и добровольных поставок и налогов; мастерская и лошадь стали колхозными (хотя в мастерскую, кроме Ерофея, по-прежнему никто носа не совал, а лошадь стояла во дворе Бочонка и по первой просьбе выделялась ему председателем беспрекословно);  и по-деревянному и по-печному большую часть времени Ерофей работал на колхоз за трудодни, и только меньшую – по частным заказам.

 

Весной 1932-го года румяным, сочным и душистым вечером перед неспешно наплывающими сумерками Ерофей и Люба, уставшие, сидели в беседке, молчали и говорили.

— Знаешь что, Любушка, принеси-ка… гитару, — сказал Ерофей.

— Гитару? – вскинула голову Люба и посмотрела на мужа, встревожилась: уж больно бледным он ей показался.

— Гитару, Любушка… сходи, — ещё спокойнее и с улыбкой сказал Ерофей.

— Я – сейчас. Я знаю, где. Только ты не… Я – сейчас, мигом…

И, правда, мигом она вернулась в беседку с гитарой в руке. А Ерофей, неловко согнувшись, лежал боком на лавочке – мёртвый. Люба выронила гитару, упала перед Ерофеем на колени, но коснулась – за разорванным воротом рубахи – его груди уже мёртвыми губами. Коротким обиженным аккордом прогудела гитара. Всё.

… и умерли в один день.

 

Земсковы рассказы

1959 г.    Евдокия Васильевна Репнёва (Земскова):

«Семья у нас большая ведь была. Но жили мы – ничего, дружно, пока крёстный не женился. Крёстного-то моего ты знал: папин брат Иван Егорович.

Я ещё и дедушку, вернее сказать, прадедушку Павла помню маленько, или уж теперь кажется, что помню, а так, может, со слов. Небольшой такой, седенький, сухонький старичок, бегал прытко. Было ему около девяноста лет. Старообрядец.

И дедушку Егора помню. Хмурый был, хворал. Курил много, и ему говорили все: «Хвораешь, хвораешь, а куришь.» А я-то была маленькая девчоночка и тоже повторяла: «Холаешь, холаешь, а кулишь.»

Баушка Дуня была хорошая, ласковая; нас, ребятишек, привечала, любила. По дому всё на ней было. Мама работала за мужика: земли у нас три души было, всё она и делала, да крёстный, пока не женился. А папа плотничал. Такую ораву с трёх душ не прокормишь. Нас было девять… али десять человек: Павел вот – прадедушко, дедушко Егор с баушкой Дуней, папа, мама, крёстный да нас трое али четверо уж: Коля, я, Митя и Катя – мама твоя; Павлушки с Шуркой не было ещё.

А крёстный, он и парнем-то был буйный, скандальный, а как женился, ещё и тётка Лизавета подначивать стала. Стали скандалить, разделу требовать. Напьётся, бывало, крёстный и кулаками размахивает, а мы, маленькие-то, – в рёв. А у него, хоть и пьяный, а голова-то, видно, всё-таки соображает; бегает, кричит, кричит, да – нам потихоньку: «Колюшка, Дунька, не плачьте – я вас не трону». Х-ха… А кого трогать-то? Папу что ли безответного? – он и мухи-то не обидит. Так, попусту баламутил, а чего хорошего?

Ну, выделили его. А разделили землю-то поровну, по полторы души. Их – трое (Манька у них народилась), а нас семь ли восемь человек. А земли – поровну. Вот как делили.

 

1961 г.   Николай Васильевич Земсков:

«Нас у папы с мамой – шестеро: четверо сыновей и две дочки. Тогда дети малые часто помирали: то рождались мёртвые, то на первых годах помирали. У нас в малолетстве ни один не помер, до войны все были живёхоньки.

Я, значит, был первый. И в году в первом родился. В третьем годе Дуся народилась. Митя – с пятого года. Потом – Катя, мама твоя, она – с восьмого… нет, вру, с девятого она. Да, так. Она дедушка Павла помнить не должна, не застала его живым.

В двенадцатом году Павлик родился. А дедушко Егор помер, поди, в тринадцатом – Пашка в люльке качался… Нет, опять вру. И шибко. Дедушко Егор помер в девятом или в десятом; стало быть, в люльке тогда Катя качалась.

А Пашка материну титьку долго сосал, а потом уж каши ему навязывали в тряпочку – сосал. Это хорошо помню. Да я уж большой был, работал: в Займищах в лавке у Берестовых ящики сколачивал.

Ну, а последний – Шурка; он уж родился в Первую Мировую, в шестнадцатом году. Папу с фронту-то списали зимой в пятнадцатом с отмороженными ногами. У него с тех пор ноги-то и болели.»

 

1951 г.    Мария Фёдоровна Земскова:

«В окопах армия-то тогда стыла, он и обезножел совсем. Зима, морозы злющие.

Милые мои, как привезли-то его! – знать, и до смерти не забуду. Ещё и дальновато – с краю деревни – вижу: лошади скоро бегут, парой, казённые. Сердце так и упало. В конце февраля, зима на тепло уж поворачивала. Я и без полушалка – на крыльцо. У Дворецковых остановились. С саней солдат слез в шинели серой, говорит с Иваном Дворецковым, а о чём? – мне не слыхать. Иван на наш дом рукой кажет. Солдат опять в сани сел, и к нам правят. У меня уж в ноженьках и стоять силы нету, к перилам привалилась, и не шелохнусь.  Подъехали. Солдат из саней вышел (большие сани-то, пошевни); вышел и говорит: «Ну, хозяйка, принимай мужика свово, отвоевался Василий Егоров»; да на меня глянул и рукой замахал: «Да живой, — говорит, — живой». Берёт его из саней-то на обе руки и несёт домой к нам, легко несёт, как робёночка, в шинели завёрнутого. И не весил-то ничего мой Василий Егоров – одни кости. Думаю: рук, знать, нету. А ноги-то, вижу, дрягаются из-под шинели. А вышло: всё при нём, всё цело, да сам-от чуть живой. Улыбается – на постель-то положили – улыбается, а губы – синие, и не молвит ничего, хошь бы словечушко; только слёзы из глаз текут.»

 

1950 г.   Василий Егорович Земсков:

«В Денисьеве плотничали, дом строили Патрикеевым. Домина большущий, о четырёх окнах на фасад. Они, Патрикеевы, богатые были, а жили вдвоём — Пётр да жена его (не помню, как звали); дети-то были у них взрослые, поразъехались кто куда. И вот, по крайней мере, тогда жили старики вдвоём. Работящие были – это верно, но и скупые обое, особо Патрикеиха; видать, для деток старались, но лишку жадны, через всяку меру.

Нас, плотников, четверо работали: рыловских два мужика, да Тимоха Рачков – молодой тогда был парень, сильный да озорной, кровь играла. Бывало, ведь с темна до темна работаем, а он после ужина всё равно наладит на гулянку. И больно уж ему вот эта скупость-то Патрикеихи не по ндраву пришлась. Ну а кому по ндраву? – щи пустые из серой капусты, картошка на постном масле да молоко снятое – вот и вся тебе кормёжка. Тимоха промеж нас и грозит кряду: «Погоди, скряга старая, я тебя проучу! Дождёсси!» А надо сказать, приметили мы, что она брезглива шибко была. Как там муха к ей в щи попадёт, али соплю увидит не у места, дак изблюётся вся.

И вот как-то Тимоха в подвал к ним лазил в старом дому. За чем лазил? — не помню: за гвоздьём ли, за скобами, ещё ли за чем. Да плотник обыкновенно всегда знает, что и где у хозяев. И они про то знают. Нарочно выведывать тут не для чего; когда недели три, а то, бывает, и полтора-два месяца каждый день друг у друга на глазах да в работе, оно как-то само узнаётся. Ну дак и что? – плотник ведь не украдёт. Плотник и вор – это несхоже; если, не дай бог, кого заметят, что нечист на руку, того боле ни в жисть ни в одну артель не возьмут. Ну и Тимоха, знамо, ничего не украл, а созоровал (хоть и за это мы ему шею намылили). Углядел он в подвале горшок, этак с четверть ведра, со сметаной, дощечкой сверху прикрыт. Вечером за ужином и говорит Патрикеихе:

— Слышь, хозяйка, ой и жадновата ты. Всё щи да щи, хоть портянки полощи. Нешто бы хоть щи-то сметанкой забелила. А и так сметанки мисочку, вон глиняну-то, мужикам бы выставила. Ведь две коровы. Работа у нас тяжёлая, не шатай-валяй. А сила-то в руках отколь возьмется? Топором-то махать, чай, не щи твои пустые ложкой хлебать.

А она:

— Да кака, родимой, сметана нонче? Всё молочишко ведь —  на продажу. И яичко-то прямо у курицы из жопы выковыряешь, да и на продажу. Вот и дом-от построить разве малых денег стоит. Вы ведь не за пятиалтынный подрядились. Христос с тобой, родимой, кака уж ноне сметана.

— Ну, нет так нет. Авось дотянем как и без твоей сметаны, — а сам Тимоха нам подмигивает.

Завтра, как на удачу, кошка ихняя мышь поймала и бежит мимо Тимохи; тот бревно отёсывает. Цыкнул  он на кошку – кошка мышь бросила и убежала. Тимоха мышь подобрал и – в подвал. Там со сметанного горшка дощечку маленько сдвинул, щепочкой чистой сметану по верху сбараблил, потом щепочкой той же мышь сметаной вымазал и около горшка её положил.

На другой день к ужину – что за диво? – ставит Патрикеиха на стол глиняное блюдо сметаны:

— Вот даве красавец-от ваш просил, дак поешьте сметанки. Что уж, и верно: работа ваша не лёгонька. Ешьте, родимые; ишшо прибавлю, как мало.»

 

1949 г.     Екатерина Васильевна Казаринова (Земскова):

«Баушку Дуню все мы, ребятишки, любили очень, чуть ли не больше, чем маму с папой. Ну, ведь мы – дети: папа с мамой где-то при делах, а она всё время с нами. Да добрая всегда, благодушная; оттого и нам с ней весело.

Я вот помню… Собирается папа на ярмарку в Лаврово, а баушка Дуня – ему: «Вася, ядрину-то робятишкам не забудь, привези». Мы уж хохочем все. А чего хохочем? Возраста мы разного, которые и большенькие, грамотные.

— Чего вы хохочете, пострелята? Для вас ведь прошу.

— Баушка, скажи ещё: чего привезти-то?

— Ядрину дак.

Мы – впокатушку: «Чего, чего?»

— Ядрину. Леденцы-то. Не помните что ли, прошлого разу привозил. Хохочут незнамо пошто.

— Баушка Дуня, не «ядрин» надо говорить, а «ландрин».

— Я и говорю: «ядрин».

— А ещё раз скажи.

— Да ну вас, подите, бесенята, — будто сердится.

— Ну скажи-и-и!

— Эко ведь.. пристанут. Ну… ядрин.

Тут уж все мы покатываемся со смеху вместе с баушкой Дуней. И поди-ка папа не привези нам «ядрину» с ярмарки, всегда привозил. Да петушков на палочке – тоже. А как-то ещё привёз вон ту фарфоровую маслёнку в виде барана лежащего, по лотерее там выиграл. Кузнецовский фарфор.»

 

1951 г.    Василий Егорович Земсков:

«Катя в Кашине училась. Вот я отвёз её туда и порожнём назад еду. Году я не помню, а было, наверно, начало сентября, августа ли конец. Рано я выехал, рассчитывал без ночёвки где до дома доехать; пути это – вёрст 60; бывало, одолевал. Поречье уж проехал, а это порядочно от Кашина. Да дорога-то больно хороша. Тихо. Солнышко, а уж не печёт, как срединным летом; ни слепни, ни комарьё не мучают. Леском едешь, дак грыбом пахнет. На берёзах листья  жёлтые пошли маленько. Сухо; знать, дожжей давно не было. На дороге пыль толсто лежит, а покойно – ветру ни мало нет. Еду да любуюсь по сторонам. Чего там говорить, будто в России природа нехороша, скучна. А где-то, мол, моря, горы высокие – так это, будто, красиво. Врут всё, не видывали, знать, Россию-то… Вот… Поречье проехал, и сломалась у моей телеги ось передняя, на ровном месте хрястнула, левое колесо отвалилось. Что ты будешь делать? – неужто обратно в Кашин поворачивать, ближнее дело. Ну тут мне повезло – оказалось, что в недальней деревне тележник есть. Недальня деревня, а крюк-от, хошь не хошь, всё равно делать, да и время на починку ушло. И поехал я дальше уж под вечер; теперь, понятно, ночевать где-то не минешь. А всё — тихо. И сухо;  дело к сумеркам, а туман и по низинкам не падает. Думаю: завтра быть дождю. Дорога под гору пошла, полого, длинно. Там впереди мосток видать, по сторонам трава высокая, кустики – знать, ручей течёт, либо речка. А потом – подъём, опять же длинный, отлогий, и вдали – деревня. Посреди спуска, смотрю, конёк мой Стожар что-то баловать стал: ноги передние широко на стороны ставит, а вперёд не подвигается, не хочет идти, упирается. Стегаю – только пуще упирается. Слез, взнуздал его, гоню, вожжами нахлёстываю – храпит, на обочину гнётся, чуть-чуть насилу подвигается и трясётся, дрожмя дрожит. Ругаюсь: что ж тебя, лешего, и под гору-то не спихнёшь! Что за притча такая? Кой-как по-черепашьи на мосток съехали, и тут по колёсам-то и по ногам у меня как вихорь дунул, даже взвыл будто… в этакую-то тишь — листок на осинке не шевелится. Оглянулся: а из-под колёс у меня пыль прямо ворохом вымело. Стожар мой захрапел да и вскачки понёс в гору, только пена клочьями пластает. Я назад-то смотрю: пыль улеглась, как и не взмётывалась, а по мостку идёт женщина, вся в белом, и только на шее ожерелье красное. Страшно мне стало: не было ведь никого. Не верил я в привиденья, в чудеса разные, а вот поди-тко объясни. Оробел сильно. Стожар и так галопом садит сломя голову, а я его ещё хлещу.

В деревне той и ночевал. Мужик в дому, где ночевал-то, оказался даже знакомый; не прямо, правда, а через других, и друг о друге мы слышали. Андрей Евстифеев. Чай пили, об том, о сём разговор вели, а потом он меня и спрашивает:

— А по мостку вот ты ехал, Василий Егоров, через ручей в низине, ничего не видел?

— Нет, — говорю. – А что?

— Да барыню тут, — говорит, — нашу бывшую топором зарубили два года назад. Говорят, блазнится теперь в сумерках: выходит, будто,  в белом вся, и от топора-то, слышь, на шее рубец красный. Сам-то я, бог миловал, не видал, да и, признаться, как к вечеру дело, не бываю там. И все-то наши побаиваются – ведь кто его знает.

…А я вот тоже в толк не возьму: пошто я ему тогда правду-то не сказал, что видел я?»

 

Земсковы. Уроки письма и чтения.

                                                        *  *   *

г. Ярославль, Военно –хозяйственное
училище
курсанту Земскову Павлу Васильевичу

Здравствуй, милый мой Павлуша, Павлик, Павличек, папа наш! Шлём мы с Майкой тебе самый горячий привет и тыщу раз тебя целуем! Вот я приехала от тебя два дня тому назад и не могу опомниться: плачу и смеюсь – когда о чём подумаю. Вспомню, как мы были с тобой, так сердце замирает от радости. А пойму, что сейчас вот уж мы расстались и не вместе, так и слезам нету удержу. И в поезде-то всё плакала, хоть и смеялась тоже. Людей дивила, как дурочка. Спрашивали, что со мной в купе ехали: «Чего у тебя? Помер кто?» А я перекрещусь: «Господи, упаси!», да и засмеюсь тут же. Истинно, как дурочка. Товарищам твоим, чай, тоже дурой деревенской представилась. И Завалишиным, поди, тоже. Думают, чай: нескладёха, деревня первобытная. Мне и совестно шибко, что я у тебя такая. Срамлю тебя, такого-то сокола. Да ещё в форме-то военной, так ведь от тебя глаз не оторвёшь, а я тут. Прости уж меня; что же я сделаю с собой?

Доченька наша, Мая, всё про тебя расспрашивает, всё, всё. А меня и расспрашивать не надо, я и сама – только о тебе. У нас с ней и разговору другого, почитай, нету, только про тебя. Майка и по деревне бегает – всё рассказывает про тебя да про город, будто уж сама там была, и тебя расписывает. Ей говорят: «Да ведь ты там не была». А она: «Не всё равно? – мама была. А я, мол, тоже поеду; мы с мамой вместе поедем».

Паша, Завалишины-то как хороши! Что Ольга Ефимовна, что Сергей Петрович. Приветили меня, как родную. Обходительные, грамотные. Даже и со мной, дурой, всё-то они по–хорошему, будто я им ровня. Знамо, город он город и есть; он и людей по себе обтёсывает. И Петя у них, сынок — симпатичный, да умный, да весёлый. И все товарищи твои, Пашенька, которых я видела, все – хорошие; вот уж будут командиры настоящие. Только ты у меня всё равно лучше всех. Как уж мне тебя Бог послал, за что расщедрился? – и удумать невозможно.

Много бы тебе ещё писала, представляла бы, словно вживую с тобой беседую, да вон в окошко вижу: пастух стадо гонит; и надо мне идти на вечернюю дойку.

Мама и папа мои – ничего, здоровы; тебе поклон сказывали. А ты от меня поклоны передай прежде всего Завалишиным: и родителям и Пете, и другим всем ребятам, которых я видела.

До свидания, золотой мой Павлуша. Остаёмся мы с доченькой нашей Майей, любим тебя и не дождёмся, когда увидимся. Карточки хоть присылал бы почаще – мы бы и смотрели на тебя. Целую тебя, мой Павличек. Твоя навсегда Таня.

А тут Мая написала: ПАПА.                                       Вербени      18 мая 1938г.

                                                   *  *   *

Калининская обл., С-кий р-н,
 п/о Боровицы, дер. Вербени
Земсковой Татьяне Ивановне

Здравствуйте, мои дорогие Танечка – тёмна ноченька и Маечка – кузнечик звонкий! Скучаю я без вас страшно. Был бы с вами, обеих на руках бы носил: на одной – тебя, Майя Павловна, а на другой – маму твою. Мне это было бы так приятно и сладко! Но приходится ждать и только мечтать о таком счастье.

Таня, как уехала ты, то я, наверно, неделю чуть не волком выл от тоски. И ты пишешь: плакала. А мне, мужику, даже и плакать не положено.

И скажи на милость, моя хорошая, зачем выдумываешь ты всякую пустяковину — всё дурой себя величаешь? Побольше бы таких дур, так и умниц не надо. Вела ты себя хорошо, никакой деревенщины особой из тебя не выпирало, и я так думаю, что, если доведётся, в городе ты приживёшься запросто. Да такая-то! – ребята от тебя в восторге, облизывались на тебя, все такую же хотят, а ты есть только у меня. Я хохотал на них, гоголем ходил. А в другой раз ещё подумаю, стоит ли тебя кому показывать: отобьют в два счёта. Надо ухо востро держать. Запру тебя за семью замками.

Приветы твои всем передал, и все тебе шлют ответно. Завалишины – родители Петькины – не нахвалятся: «Красавица неописуемая, а скромная, будто и не ведает про свою красу. Вот такая-то жена нашлась бы Петеньке нашему». А ты всё: «дура» да «деревня». Я вот себе придумал: если женщина красива, то и умна обязательно. Ум, по-моему, и выражается наружно в красоте, а дурь, тупость непременно в каком-нибудь внешнем уродстве скажутся. Но это всё тонко – не вдруг и уловишь. Есть такие, что вроде в них всё по отдельности правильно и красиво, как по лучшему шаблону, а вместе сложилось – скучно до тошноты, глазу не за что зацепиться, изюминки нету. В тебе, моя Танечка, в одной изюминок на десятерых хватит. Как ты моим друзьям показалась, так я, кажется, тебя ещё больше полюбил, хоть вроде и некуда больше. А вот подучиться тебе, пожалуй, и не лишне было бы. Скоро у нас выпуск. Куда кого пошлют – неизвестно. Но куда бы меня ни послали, а возможность учиться тебе, надеюсь, будет, и мы с тобой об этом подумаем. Тебе да ещё образование! – ой, что будет! Только ты уж меня тогда не бросай, Танька.

Ну пока всё. Военные не должны писать таких длинных писем; у военных – кратко: «Подъём!», «Есть!», «Так точно!», «Отбой!» Вот и отбой. До свидания, милые мои девочки. Люблю я вас и целую. Поклон и пожелания доброго здоровья Елизавете Алексеевне и Ивану Трофимовичу. Анне Семёновне – тоже.                                                                      Павел.
г.  Ярославль.  ВХУ.     6 июня 1938 г.

                                                   *  *   *

                                                ВЫПИСКА
из протокола заседания Президиума С-кого РИКа
от 21/IХ-1938
п. 9 – Заявление гр-ки Земсковой Марии Федоровны
колхоз им. Ленина Дичищенского с/с. об освобождении
от госпоставок и госналгов по престарелости

Освободить хозяйство гр-ки Земсковой Марии Федоровны по престарелости, на
основании постановления СНК и ЦК ВКП(б) от 8/IХ-37 г. от всех видов госпоставок и налогов.

Выписка верна.
Зав. Общ. Отд. РИКа: (подпись неразборчива)
Заверено печатью С-кого РИКа.

                                                   *  *   *

                                                СПРАВКА

Дана гр-ну Хутор Меженка Дичищенского с/с С-кого района Калининской
области Земскову Василию Егоровичу рождения 1878 года в том, что он
действительно происходит из крестьянской семьи, прав избирательных не
лишён. Справка дана для получения паспорта.
Секретарь:  Мурашева       25 марта 1939 г.

                     Заверено печатью Дичищенского Сельского Совета
С-кого района Калининской области.
                     Штамп: Паспорт выдан 1939 г.

                                                   *  *   *

Белорусская ССР, г. Червень,
в/ч …
Земскову Павлу Васильевичу

Здравствуй, дорогой Павлуша, Павличек мой милый!

Я вот сижу в школе за партой, как ученица, и пишу тебе письмо. А на твои-то именины я в прошлом письме тебя поздравила, чтобы успело. У окошка сижу, тут посветлее. Сейчас хоть дни и долгие, а и коров зато поздно пригоняют. Пока подоишь да на ночь задашь – вот только и управилась. А и темнеет уж. Ну если так лампу засвечу. Маечка наша тут вот тоже, мячиком об доску класную играет. Велит написать тебе, что она хочет тебя поцеловать, да ты далеко, и она будет копить поцелуи, а когда ты приедешь, или мы к тебе, то она сразу тебя много раз поцелует, за каждый день по разику.

Письмо я тебе пишу уж третье, а от тебя, Пашенька, за это время ни одного не пришло. Пиши, пожалуста, почаще, родной; мы больно по тебе скучаем, так, что и моченьки нету. Напиши, Павличек, порадуй нас. Да всё ли у тебя ладно? Здоров ли ты?

Намедни сказку читала Майке про Финиста – ясна сокола. Не больно хорошо я читаю, так и читала долго да – некогда — с перерывами. И хорошо, что долго, потому что всё и представляла, что это про нас с тобой сказка, а Финист-от сокол – это ты и есть. Скажешь: и не похоже вовсе? Ну да я всё равно буду думать, что это про нас.

Родители твои приезжали к нам побывать; ведь у нас праздник был – Иоанна Предтечи Рождество, вот 7-го и приезжали. Мы их звали, переписываемся. Пешком-то в любой день такую даль не находишься. Они приезжали на лошадке колхозной. И папаша Василий Егорович, и мамаша – баба Маня Майкина. Гостинца ей навезли незнамо сколько: и пряников розовых в глазури, и петушков сосать, и ещё подушечек конфеток, да компоту сушёного. Да платьице Майке красивое привезли, синее белым горошком и с галстучком белым бантиком, впору ей. Хорошие они у тебя, ласковые, душой хорошие – сразу видать. Дедушко-то, папа твой, и не пьёт совсем, и не курит; ну-ка, такого и не встретишь мужика в деревне. Видеть, говорит, стал плохо. Он хоть молчаливый, а, знать, заботный, переживает за всех. А глаза, слыхали мы или читали где, васильком лечат – лепесточки настаивают, а потом ватку или марлицу намочить в этом настое и на глаза положить, держать так какое-то время. Мы ему сказали. Так что сказали? — разве они наберут столько. Ах, я непутная, только сейчас и в голову пришло: я вот сама и наберу; пойдём с Майкой да во ржи – их там по краям сила, васильков-то – и наберём. А потом по случаю и передам папаше, а то и нарочно съезжу, свезу. Майка к дедушку-то как прилипла и не отходила весь день. А утром они уехали, Майку не велели будить – жалко, а она потом дулась на нас, что не разбудили. Она говорит, что дедя Вася на тебя похож. Чем? – спрашиваем. А она: по щекам, говорит, и по носу, тоже и по глазам, а другое не видно, потому что у деди борода, а у папы нету.

Вот, Пашенька, милый.

А ещё, не знаю, как и написать-то тебе. Слезой умываюсь и думаю, как бы тебя не обидеть. Ведь ты другую завёл. Неужто бросишь нас с Маей? Не хочу я в это верить, да сердце-то знает и горе-беду чувствует. Сердце бабье не ошибается. Прости меня. И не думай, я родителям и твоим и своим ничего про это не сказала и не скажу; и Майке – тоже. И на людях виду никому не показываю. Сама только плачу, одна когда.

До свидания, Финист мой – сокол ясный. Поклоны от мамы с папой. А мы с Майей Павловной тебя целуем горячо и крепко.

Твоя навсегда Таня Земскова и дочка МАЯ. Писем от тебя ждём – не дождёмся.
                                                 Вербени    15 июля 1939 г.

                                                   *  *   *

В дер. Вербени
Земсковой Татьяне Ивановне

Здравствуйте, дорогие мои Таня и стрекоза Маечка. Всё стонешь, Таня, что я редко тебе письма посылаю. Не так уж и редко, а чаще — нет возможности. В армии без дела особо не посидишь, да и не рядовой если, то на виду обычно и у солдат и у командиров. И обстановка вообще напряжённая, газеты-то, наверно, нет-нет да и почитываешь. Сейчас надо быть начеку: «если завтра – война, если завтра – в поход, будь сегодня к походу готов».

Спрашиваешь: всё ли ладно у меня? здоров ли?

Всё у меня нормально, и здоров, как бык. Живу я, бывает, и в расположении части, но больше ночую на квартире, часть снимает. Комнатка маленькая — метров шесть, и, хотя от хозяев вход отдельный, а, сама понимаешь, взять вас с Майкой мне пока некуда. Что там будет дальше? – поживём – увидим.

Что ты пишешь, Татьяна, ерунду какую-то: «другую завёл»? Ума не приложу, с чего ты это взяла? Кто бы мог тебе насплетничать? – у нас с тобой ведь здесь, в Червене, нету общих знакомых. Значит, всё это ты сама придумала из ревности своей необыкновенной, или приснилось тебе. Так отличай то, что на самом деле, от того, что во сне привиделось.

Пока всё, устал я сегодня, голова так и валится на подушку.
Привет вам всем. Маечку за меня поцелуй. До свидания.     Павел.
                                                   г. Червень       13 августа 1939 г.

                                                   *  *   *

В г. Червень,   в/ч …
Земскову Павлу Васильевичу

Здравствуй, милый Павличек, сокол наш, папочка.

Письмо твоё, что  писал ты 13 августа, только вот получила и сразу решила написать ответ, чтобы ты не мучил себя и догадки никакие не строил и ни на кого не грешил зря. Ни в чём нету виноватых ни кого, кроме меня. Не нужно мне никаких сплетен, я их, и были бы, так слушать бы не стала. Зачем мне кого-то слушать, если я и сама всё знаю; ты сам мне всё рассказал. Я по письмам твоим всё лучше всякой гадалки в картах прочитываю. Просто ты не знаешь, что, как приходит от тебя письмо, то я и все ранешние твои перед ним по порядку раскладываю и подряд от самого первого читаю. А и всех-то их не больно много – 18 штук было, а вот это – девятнадцатое. Разложу — и всё для меня сразу, как на ладошке; я и время, когда ты меня начал разлюбливать, чуть не до недельки сказать могу. Письма твои пошли реже, и стали короче да короче. Раньше ты меня в них и «ласточкой» и «тёмной ноченькой» называл и ещё по-другому всяко ласково, а теперь хорошо, как и «Таня», а то – «Татьяна», ровно я тебе чужая уж. Разве не видно? Где вот ты квартируешь, там, наверно, и живёт твоя теперешняя; может, дочка хозяев, а, может, сама хозяйка и есть. Небось, красивая; ты в женской красоте понимаешь – в страшилу-то не влюбишься.

Это я тебе написала, чтобы ты понял, откуда я взяла то, что в тот раз написала. Я и раньше давно уж видела да терпела, не хотела тебя расстраивать. А в тот раз Майке письмо твоё читаю, а она и спрашивает: «Мама, а почему папа тебя раньше всяко ласково называл, а теперь не называет в котором уж письме?» Не знаю, как я тогда удержалась, не заплакала, а ей – отвернулась да и говорю: «Папа – военный, у них – строгости, некогда ему время на ласки тратить». Видишь, Павлуша, просто-то как: Майка – ребёнок, и то заметила. А я-то ещё и когда знала, что это – неминучее. Только ты, Пашенька, ради Бога, не расстраивайся, не переживай из-за этого. Раз уж так Бог положил, то ты не волен ему перечить. Так уж тому и быть. А я – как-нибудь. Слышишь, не расстраивайся, и в головушку не бери. У тебя и кроме того забот хватает. И знай всегда, что твоё счастье, если оно взаправдашнее, а не обманное, оно и моё тоже счастье, хоть пусть и без меня. А Маечку, доченьку свою, ты всё равно не разлюбишь и когда-нибудь её повидать приедешь; тогда и я тебя, сокола моего, повидаю. Финист-от тоже улетал, да нашла его суженая.

Это-то письмо я потихоньку от Маи пишу, а всё равно поклон тебе и от неё. Вот тут три буковки размазались маленько, ну прочитать-то можно – это я чай наливала, капнула.

До свидания, мой хороший, мой любимый! И ты всё-таки пиши нам с Майкой, не отнимай у меня хоть последней радости – знать, что ты здоров и счастлив. И поберегай себя. Я боюсь: войны бы не было; а ты ведь военный – первая очередь.

Твоя Таня, всегда твоя, твоя. Целую тебя крепко.
                                                    Вербени    21 августа 1939 г.

                                                   *  *   *

ПРАВДА            24 августа 1939 г.

23 августа в 3 часа 30 минут состоялась первая беседа председателя Совнаркома и Наркоминдела СССР товарища Молотова с министром иностранных дел Германии г. фон Риббентропом по вопросу о заключении пакта о ненападении. Беседа происходила в присутствии товарища Сталина и германского посла г. Шуленбурга и продолжалась около 3 часов. После перерыва в 10 часов вечера беседа была возобновлена и закончилась подписанием договора о ненападении, текст которого приводится ниже.

                                                   *  *   *

ПРАВДА            2 сентября 1939 г.

Берлин, 1 сентября (ТАСС). По сообщению Германского информационного бюро, сегодня утром германские войска в соответствии с приказом верховного командования перешли германо-польскую границу в различных местах. Соединения германских военно-воздушных сил также отправились бомбить военные объекты в Польше.

                                                   *  *   *

В г. Червень,   в/ч …
Земскову Павлу Васильевичу

Здравствуй, сын Павел.

Вот взялся я сам тебе написать, а то всё баушка тебе писала. Писать-то трудно мне – вижу плохо, да дело такое. Что нас касаемо, то всё у нас по-старому. Николай при своих делах председательских; дел-то сейчас в колхозе тьма тьмущая: и хлеба, и картошку копать, и лён. Самая пора, что и пот с глаз утереть некогда. Катя с Иваном да с ребятишками порядочно побыли у нас летом, а теперь учёба, так уехали к себе в Красницы. Маленький-то у них, Родька, совсем ведь сосунок, а она на работу вышла. Няньку взяли ребятишкам. Ну, а об нас – нечего; сказал: по-старому всё.

Об тебе речь. Ты, сынок, знать, забаловал. Да мне и не сомнительно. Сваты, Фофановы, намедни письмо прислали. Дума-то нехорошая у меня ещё с лета легла, как были мы у них на Предтечу. Смотрю тогда: чего-то с Танюшкой неладно, веселье на себя будто нагоняет, а глаза – вот-вот заплачет. Об тебе только: «Павличек», да «Павлуша», да «папочка наш – красный командир»; и царь, и бог ты у неё. В тот раз ещё. А теперь дума моя тяжёлая и вовсе в голове не умещается. А дума такая: ты — еёной тоске причина. Сейчас сватовья письмо-то, видать, от дочки тайком написали, и пишут, что больно горюет она; кроется от них, да от родителей дитё рожёное беду свою не скроет, радость – может, а беду – нет; знать, пуповина-то не навовсе обрезается. Углядели ещё, как она письма твои перебирает, читает да плачет молчком. Они, и старики-то, об тебе ни словечка плохого; разве обиняком да догадкой только и поймёшь их тревогу. Да я-то тебя наскрозь знаю, проделки твои мне ведомы, и что до баб ты охоч, и они на тебя падки, известно. Выходит: спознался ты там с какой-то, и задурила она тебе голову. Смотри, Павел! Гулянки да блядство твоё до добра не доведут. В роду нашем не бывало, чтобы муж жену свою да ещё с ребёнком бросил; один вот ты такой отлёт. Мы с матерью твоей сорок лет живём, да помыслил ли который об чём таком?

Я теперь что с тобой сделаю? – ты уж теперь не поперёк лавки лежишь. А вот тебе мой сказ: Татьяна нам, как дочка родная; и тебе лучше её вовек не найти, хоть всею землю обойди. Окромя Татьяны, с другой какой бабой сойдёшься – на глаза тебя не приму. А, коли уж зашёл далеко по кривой дорожке, Тане про это не пиши, скрой; тебе врать-то не привыкать. А её жалко. У неё дитё от тебя, и мать хворает тяжело. Пощадил бы, а у тебя блядство на уме. Не пиши ей про амуры свои, не смей. И мы не скажем. А там, не знаю, дале что Бог даст.

                                                          Отец твой Василий Земсков

Павличек, дитятко, это я, мама твоя, дописываю. Дедушко-то, папа твой, осерчал на тебя бознать как и дописывать мне ничего не приказал, дак я от него потихоньку. Он сам не свой ходит, а у него ведь серцо больное – и Ондреевна говорит, и фершал шалкинский. В больнице лежал. А чего тебе сказать, Павличек, уж и не знаю. Если Таню с Маей бросил, то знамо нехорошо, и за дело дедушко тебя попрекает. И меня ругает: избаловала, дескать, любимчика свово. А ну-ко, может, и нету ничего? Может, надумали мы на пустом месте? Да нет, раз уж Танюшка учуяла, стало-ть так оно и есть – бабье серцо не омманешь. Зряшны мои надежды.

Ну, доброго тебе здоровья, Пашенька. Товаришшам твоим поклоны. Да отпиши
нам как есть.                     Мама
                                                 Хутор Меженка    17 сентября 1939г.

                                                   *  *   *

ПРАВДА           18 сентября 1939 г.

                                                   НОТА ПРАВИТЕЛЬСТВА СССР,
                                    ВРУЧЁННАЯ ПОЛЬСКОМУ ПОСЛУ В МОСКВЕ
                                                   УТРОМ 17 СЕНТЯБРЯ 1939 г.

Господин посол,
 Польско-германская война выявила внутрннюю несостоятельность Польского государства. В течение 10 дней военных операций Польша потеряла все свои промышленные районы и культурные центры. Варшава как столица Польши не существует больше. Польское правительство распалось и не проявляет признаков жизни. Это значит, что Польское государство и его правительство перестали существовать.

… советское правительство не может более нейтрально относиться к этим фактам.

Советское правительство не может также безразлично относиться к тому, чтобы единокровные украинцы и белорусы, проживающие на территории Польши, брошенные на произвол судьбы, остались беззащитными.

Ввиду такой обстановки советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной Армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии.

                                                   Народный комиссар иностранных дел СССР
                                                                                                         В. Молотов
Чрезвычайному и полномочному послу Польши
г. Гржибовскому
Польское посольство    Москва

                                                   *  *   *                               

Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земскову Василию Егоровичу

Здравствуйте, мама и папа, привет тоже Коле с Нюшей. Скоро я и семья моя будем к вам поближе. Нас перемещают в Европу, под Ленинград. Наверно, так будет. Сейчас сворачиваемся, пакуем и свое барахло и казённое.

Папа, не помню, писал ли вам, — я тут, помимо службы, да и на службе тоже мастерил постоянно по слесарному и другое всякое; всегда кому-то чего-то надо сделать, починить; вот и занимался. Поэтому у меня инструмента всякого накопилось – ворох. Не выбрасывать же, жалко. А отдать тут не вижу кому. И надумал: собрал я всё это аккуратненько, в ящик деревянный упаковал – тежеленный получился – и отправил багажом малой скоростью вам на хутор. Так что вот имейте ввиду – придёт скоро, не удивляйтесь; ну, не больно скоро – не ближний свет, а через месяц-то уж, чай, придёт. Наверно, папа, не всё из этого тебе потребуется; ты ведь у нас – по дереву, не по железу; но пусть всё лежит — есть не просит, а места у вас хватит; пусть, может, ещё и меня дождётся, вот отслужу. Во всяком случае мысль возвратиться в деревню я пока из своей башки не выбросил.

Что ещё? Витька с Серёжкой растут потихоньку. Сейчас чудные оба. Паня с ними сидит, нянькается. Все здоровы. Дорога вот только будет им дальняя, трудная. Паня боится. «Сидели бы, — говорит, — уж лучше мы тут, привыкли». Нас не спрашивают однако, мы люди военные, государевы.

Будьте здоровы. Катю увидите, так тоже привет передавайте. Письма мне сюда больше не шлите; на новом месте появлюсь, я вам сам напишу.

До свидания.      Дмитрий       21 сентября 1939 г.
                                                                             ДВК, г. Магадан

                                                   *  *   *      

ПРАВДА            29 сентября 1939 г.

В течение 27-28 сентября в Москве происходили переговоры между Председателем Совнаркома СССР и Наркоминделом тов. Молотовым и Министром Иностранных Дел Германии г. фон Риббентропом по вопросу о заключении германо-советского договора о дружбе и границе между СССР и Германией.

В переговорах приняли участие т. Сталин и советский полпред в Германии т. Шкварцев, а со стороны Германии – германский посол в СССР г. Шуленбург.

Переговоры закончились подписанием германо-советского договора о дружбе и границе между СССР и Германией и заявления правительств СССР и Германии, а также обменом письмами между т. Молотовым и г. фон Риббентропом по экономическим вопросам. Ниже приводятся соответствующие документы.

                                                   *  *   *    

В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне

Здравствуйте, дорогие родные мама и папа. Пишет вам дочка ваша Дуня. Только собралась вам хорошее радостное письмо написать, а тут вот и невесёлое подоспело. Колю моего в армию призвали. Ушёл уж. Остались мы трое: я да стар да мал — маманя Анна Игнатьевна и Колянко. Ну что же поделаешь, будем привыкать жить без Коли пока. Колянко в школу бегает, я – по-старому в магазине, а маманя по дому хозяйничает.

А радость-то собиралась сказать — чего? Съехалась сюда вся родня, да чуть ли не в одно время все. Первое: Митю с Дальнего Востока перевели под Гатчину куда-то. Сперва Митя явился – не знаю, то ли их, военных-то, самолетом перекинули, то ли поездом тоже, но раньше, а потом долгим поездом и всё семейство Митино прибыло – Паня с детками, с Витей и с Серёжей. Митя теперь – по месту службы, а Пане с ребятишками комнату определили в Колпино, тут близко, почитай, Ленинград. Потом Шурка приехал; училище кончил, дак в отпуске; он, чай, у вас теперь или был уж. А там, здрасте вам, и Павлик прикатил, этот – по службе. Да, главное, не предупредил никто, все – супризом. Ну супризом-то – радости больше. А места у нас хватит – кухня большенная. Павлик Митю не застал, а собчили Мите открыткой, дак и ответа не было – знать, не отпустили Митю приехать. Не повидались они. Погуляли мы хорошо, где только и ни побыли: в Ермитаж ходили, в Питергоф ездили, в кино смотрели картины «Чапаев» и «Весёлые ребята», по Неве-то шлялись каждым вечером всей гурьбой, благо она – рукой подать. Колянко уж так был рад; по нему дак и не уезжал бы никто, навовсе бы оставались; потом каждого уж уговаривал, хоть на денёк бы ещё остались. Да. А теперь вот и нету никого, и батьку-то в армию забрали. Скучает Колянко. Да и мы с баушкой Нюшей скучаем. А она ещё всё наговаривает: войны бы не было. И я вот думаю: ну-ко, все были в крестьянстве, а теперь все враз – военные: Митя, Павлик, Шурка, теперь Коля мой, а Катя прислала, что в ноябре и Ваня – в армию. Только Колю, братца, не взяли, да и то, я думаю, что ухо не слышит. Да чего-то сюда, в серёдку, всех сбирают; Митю вон откуда – из Магадана – вытащили. Ну, бог даст, обойдётся всё.

Поклоны вам от всех нас, и Николаю с Нюшей. Будьте здоровы все.
Ваша дочь Дуня
                                г. Ленинград     18 октября 1939 г.

                                                   *  *   *    

ПРАВДА           1 ноября 1939 г.
Из Доклада В.М. Молотова
на заседании Верховного Совета
Союза ССР 31 октября 1939 г
.

…Общее количество жертв, понесённых Красной Армией на территории Западной Белоруссии и Западной Украины, составляет: убитых – 737, раненых – 1862, то есть в целом – 2599 человек…

                                                   *  *   *    

Из записной книжки
Казариновой Екатерины Васильевны

17-го ноября 1939-го года Ваня отправлялся в РККА на действительную.

                                                   *  *   *    

В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне

Здравствуйте, дорогие Мария Федоровна и Василий Егорович! Я с радостью назвала бы вас мамой и папой, тем более, что родных моих мамы с папой уже нет в живых, и впредь буду вас так называть, если вы мне позволите.

Возможно, вы про меня совсем ничего не слышали и не знаете. А всё-таки я решилась вам написать, и очень хотелось бы надеяться, что вы на меня не рассердитесь. Я – жена вашего сына Павла Васильевича. Скажете: самозванка. Да, брак наш пока официально не зарегистрирован, но и Павлик и я считаем друг друга супругами. Меня зовут – Лариса Никитична Волашевич. Мне 23 года. Не знаю, писал ли вам Павлик обо мне, но о вас он мне много рассказывал, и потому я знаю, что вы – очень хорошие люди, и потому почти уверена, что вы на меня всё-таки рассердитесь за то, что я разрушаю семью вашего сына. Что ж, мне остаётся смириться с любым вашим отношением ко мне; в ваших глазах я действительно виновата и перед вами, и перед Павликом, и перед его законной женой и дочкой. Но так уж вышло. Павлик жил у меня на квартире. Когда к нам пришло взаимное чувство, мы оба этому чувству долго противились, но не смогли его одолеть.

У меня от Павлика будет ребенок, я беременна по третьему месяцу. Мне сейчас грустно и тяжело – одной. Как Павлика перевели из Червеня, я и места себе не нахожу. Пока ещё и нового его адреса не знаю, даже письмо не пошлёшь. Вот и решилась написать вам – родным людям; может, вы и адрес его уже знаете. Я его как-то спросила: могу ли я написать вам письмо? Он сказал: «Как хочешь». Не запретил.

Жену свою Татьяну Павлик мне на фотокарточке показывал. Красивая она, конечно. И дочка очень хорошенькая; видно, что весёлая и озорница. Я волнуюсь; мне кажется, что Павлик Татьяну не совсем разлюбил, и фотокарточку при себе носит. Только вы, наверно, и сами понимаете, что по умственному развитию и по образованию она Павлу  никак не пара. А я закончила текстильный техникум и работаю технологом на кожевенном заводе. Что до красоты, то и я ведь не уродка. У меня сейчас подходящей карточки нет лишней, но сфотографируюсь и вам обязательно пришлю.

Мне бы хотелось, чтобы вы писали мне про Павлика, а я – вам, что будет от него нового. Он ведь и ваш и мой одинаково.

Желаю вам доброго здоровья и всего, всего хорошего.
                 С горячим приветом!       Лариса.
25 ноября 1939г.         г. Червень

                                                   *  *   *    

ПРАВДА          30 ноября 1939 г.
Из речи по радио Председателя
Совета народных  комиссаров СССР
В.М. Молотова 29 ноября 1939 г.

Граждане и гражданки Советского Союза!

В последние дни на советско-финляндской границе начались возмутительные провокации финляндской военщины вплоть до артиллерийского обстрела наших воинских частей под Ленинградом, приведшего к тяжелым жертвам в красноармейских частях. Попытки нашего правительства… предупредить повторение этих провокаций… натолкнулись на враждебную политику правящих кругов Финляндии…

Поэтому Советское правительство вынуждено было вчера заявить, что отныне оно считает себя свободным от обязательств, взятых на себя в силу пакта о ненападении, заключенного между СССР и Финляндией и безответственно нарушаемого правительством Финляндии.

Правительство дало вместе с тем распоряжение Главному командованию Красной Армии и Военно-Морского Флота быть готовым ко всяким неожиданностям и немедленно пресекать возможные новые вылазки финляндской военщины.

                                                   *  *   *

В дер. Меженка
Земскову Василию Егоровичу

Здравствуйте, дорогие мои родители папа и мама! Письмо ваше сентябрьское я получил только два дня назад. Так получилось, что по причинам, от меня не зависящим, очень долго не доходило оно до моих рук. Во-первых, я уже не в Червене; место распололожения нашей части теперь другое, адрес, как мне писать, – на конверте. А во-вторых, имел подряд две командировки, одна из которых вышла длинная, а была она в Питер, вернее, через Питер. Очень хорошо получилось; как уж так и стеклось, не знаю, но в Питере я чуть не со всей своей близкой родней встретился: с Дуней, с обоими её Николаями – с маленьким и с большим, с Шурой, да и Митю едва-едва не застал, а с Паней и с ребятишками их тоже встречались. Все мы рады были ужасно такой встрече неожиданной, веселились, как сумасшедшие, и жалели только, что не было Коли, Кати да вас. Что уж стоило боженьке полное чудо устроить, раз пол-чуда сотворил. Наверно, вам Дуня уже написала про счастливую нашу встречу. Ну, а сейчас я нахожусь по месту своей части и продолжаю службу. По службе меня повысили в звании, теперь я – старший лейтенант, три кубаря на петлицах.

Папа, меня ругаешь, и мама – тоже. Велите отписать всё, как есть. Так тому и быть, от вас не спрячешься. Да, в Червене у меня есть женщина, Лариса. Я стоял у неё на квартире, и мы с ней сошлись как муж с женой, хотя и не расписаны; мы ведь не разведены с Татьяной. Возможно, у Ларисы будет от меня ребёнок. Мы ведь не предполагали, что моё пребывание в Червене скоро прервётся.

По отношению к Татьяне я, наверно, подлец, да и без всякого «наверно» подлец. Мне ли не знать, как хороша Таня и телом и душой; она вообще беспорочна, почти святая. Да вот я-то не святой. Умом я кляну себя пуще, чем вы, и совесть моя не вывалилась в дыру в кармане, тоже душу царапает. Раскаяться бы. Но вот этого я и не могу. Раскаяться – это же не только прощение за грехи вымолить, а надо ещё и зарок дать впредь не грешить. А во мне есть какая-то сила (видно, нечистая), которую не пересиливают ни разум мой, ни совесть; и никакого благого зарока я не сдержу. Я не вернусь к Татьяне. Вернусь к Ларисе? – не знаю. Люблю их обеих? – не знаю; наверное, да. Запутался я, и мне от этого плохо. Но я знаю, и вам обещаю, что детей своих я никогда не брошу, не оставлю их без моей помощи, от какой бы мамы они ни родились.

Милые мои родители, я завидую вам. Вы – праведники. Я смотрю на вас снизу вверх, на вас молюсь и вам завидую, и горько мне оттого, что я не могу стать таким же. Я перешёл какую-то черту, за которой уже душа заболевает, а она вряд ли излечивается. Я виноват. Но только ли я? Ведь я не один же такой нынче. Нас, детей ваших, время искорёжило, иное, чем ваше, время — злое. Счастье, что есть ещё вы, и нам есть на кого молиться. И, может, этой молитвой спасёмся мы – дети ваши.

То, что я написал вам сейчас, не следовало мне писать, не могут такое писать дети родителям. Я знаю это, и второй раз – подлец, если всё-таки написал. Но не перед кем мне больше исповедоваться, кроме вас. А исповедь нужна, мне – нужна позарез. Простите меня!

Конечно, я не писал, не пишу и не буду писать Тане о том, о чём и вам до этого не писал, но вы сами видите: она умеет читать между строк, да, кажется, и без всяких строк.

Простите меня за всё, дорогие мама и папа; и за это письмо простите. Привет от меня передайте Коле, Нюше, всем родным.

С сыновьей любовью к вам – Павел.    17 декабря 1939 г.
…ППС,  в.ч…

                                                   *  *   *

Калининская обл., С-кий р-н,
Красницкое п/о, НСШ,
Казариновой Екатерине Васильевне

Добрый день, дорогая Катюша.

Шлю тебе свой супружеский привет и целую тебя. Привет милым мальчикам Жене и Роде. Сегодня, Катя, получил твою посылку, за которой пришлось ехать в 7-й АТБ. Я тебе писал 3-го маленькое письмо, в котором сообщал, что я перебираюсь в политическую школу, а теперь я уже нахожусь в ней 3 дня. Все эти дни находимся в карантине, что означает наше ничего-неделание: питаемся да спим. Сегодня выходной день, а завтра, наверное, начнём заниматься. Вчера Н.И. получил от Н.А. открытку, в которой сообщалось, что на меня пришла посылка; так вот мы на сегодня и сговорились с Н.И. ехать туда, но ввиду того, что сегодня у нас баня, ехать вместе не пришлось. Н.И. пошёл в баню, а я, чтобы не опоздать на почту, поспешил ехать за посылкой. Вместе с посылкой получил и твоё письмо, где ты спрашиваешь, чего мне ещё нужно. На это я уже тебе отвечал, что мне ничего не нужно, а если нужно чего, то того я и сам не знаю. Напрасно ты думаешь, что я это говорю из-за скромности. Самым необходимым для меня в твоей посылке были папиросы, потому что они у меня сегодня вышли все, а денег — купить их – нет; получка будет только 15-го. Поэтому они очень к делу пришлись. С денежным вопросом так получилось потому, что за неимением махорки и дешёвых папирос приходилось иногда курить и дорогие; поэтому мы с Н.И. сейчас и обанкротились. Да, кроме этого, очень мало их и выдавали-то. Будем здесь, так будем побогаче.

Катя, ты мне пишешь в этом письме о советах в отношении поступления в школу, так я окончательно решил, по возможности, быть военным. Все рассуждения в отношении настоящего момента не являются главным, главное в другом. Условия для учёбы очень хорошие, питание прекрасное, стипендия 40 руб., что вполне достаточно для наших скромных расходов. Так вот, Катя, пока всё.

Спасибо тебе, милый Женя, за конфетки; ты мне много прислал, а себе, наверно, мало оставил. Я тебе тоже пришлю.

Катя, адреса у нас ещё нет, а письма получать от тебя хочется без перерыва, поэтому посылай-ка мне через Н.И. Пиши на него и добавляй в скобках «для И.Л.» Его адрес возьми у Маруси, а то его сейчас нет, а я его не запомнил. Завтра, наверное, определят нас в группу и скажут адрес, после чего я тебе его сразу пришлю.

Ну так, до свидания, Катя. Целую тебя еще раз. Твой Ваня.
                                                  6 февраля 1940 г.   г. Харьков, Военное училище 

                                                   *  *   *

ПРАВДА           30 марта 1940 г.
Из Доклада В.М. Молотова
на заседании Верховного Совета СССР
29 марта 1940 г
.

Война в Финляндии потребовала как от нас, так и от финнов больших жертв. По подсчетам нашего Генерального Штаба на нашей стороне количество убитых и умерших от ран составляет 48745 человек, то есть немного меньше 49 тысяч человек, количество раненых – 158863 человека. С финской стороны делаются попытки преуменьшить их жертвы, но жертвы финнов значительно больше наших…

Заключение мирного договора с Финляндией завершает выполнение задачи, поставленной в прошлом году, по обеспечению безопасности Советского Союза со стороны Балтийского моря. Этот договор является необходимым дополнением к трём договорам о взаимопомощи, заключённым с Эстонией, Латвией и Литвой…

                                                   *  *   *

В село Красницы, НСШ,
Казариновой Екатерине Васильевне

Добрый день, Катя.

Шлю тебе привет и крепко целую тебя. Привет и поцелуи милым мальчикам Жене и Родику. Катя, от тебя писем не получаю уже очень давно, последнее получил, написанное тобою 29 марта, и после него нет. Тебе последнее письмо послал 11-го апреля. 12-го в выходной день я выходил на 1 час в город, прошёлся по магазинам и вернулся обратно, ничего нет. Жить, Катюша, без писем очень скучно, Каждый день, идя на обед из учебного корпуса, думаю: вот приду в общежитие и увижу на доске свою фамилию в списке получателей писем. Но всякий раз приходится отходить от нее ни с чем и оглядываться, проверяя ещё раз список. Я, конечно, уверен в том, что ты пишешь и посылаешь, и виню только почту.

Жизнь моя, Катя, протекает без изменений, однообразно. Погода установилась теплая, особенно сегодня с утра почувствовали весенний ветерок, и с зарядки уходили нехотя, не торопясь, притом как обычно бежали бегом, и в дверях образовывались пробки. До обеда и после обеда во дворе можно видеть курсантов раздетыми, без головных уборов, греются у забора; раньше этого не было.

Зачётов, о которых я писал тебе, ещё не было за исключением строевой подготовки, по которой сегодня выставляли отметки, и против моей фамилии обозначено – 5. Вчера вечером беседовали с Н.И. и, сойдясь, охнули. Так, Катя, дела обстоят. Нашу беседу прервала команда: «Становись на вечернюю поверку!» И мы решили добеседовать сегодня, но, очевидно, не придётся потому, что после ужина сразу будет отбой; объясняется это тем, что завтра подъём  вместо 7 часов будет в 3 часа 30 мин. – идём на смотр готовности к параду на одну из площадей города, где будет собираться весь гарнизон.

Мне Н.И. сообщил, что Рыженков и Еремеев нам выслали рекомендации, но мы их до сего дня не получили; если получим, то в мае месяце будем членами ВКП(б).

Придётся, Катя, кончить писать – в общежитии очень темно, электростанция капризничает, ничего не видать. Пиши, Катя, как вы живёте, как мой милый Женя, как себя чувствует Родик без мамкиного молока; как ты себя чувствуешь.

До свидания, Катя. Ещё раз всех целую.
                                               Твой Ваня            15 апреля 1940 г.
г. Харьков, Военное училище

                                                   *  *   *    

В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне

Здравствуйте, дорогие Мария Федоровна и Василий Егорович! Это опять пишу вам я – Лариса Волашевич. Где-то, кажется, в конце ноября я посылала уже вам своё первое письмо; с волнением и надеждой ждала ответа от вас, но так его и не получила. Думаю, я поняла вас: вы не приняли меня как жену вашего сына и не можете мне простить, что я разрушила его семью. Мне тоже очень жаль, что судьба не свела нас с Павликом лет на восемь раньше, и тогда никого бы я не обидела. Но судьбу ведь не переиначишь, только она нас переиначивает: и мучает, и старит, и, хотя и редко, радует. Сейчас вот порадовала, и я хочу поделиться этой радостью с вами. Неделю тому назад я родила ребёночка, мальчика – нашего с Павликом сыночка. Я не сомневаюсь ни минуточки, что это и для вас большая радость. И пусть его родила не Таня, которую вы любите больше меня, но всё равно явился на свет ребёнок вашего сына, ваш внук. Порадуйтесь вместе со мной; у вас, наверно, радость тоже не такая уж частая гостья. Павлику я на другой же день написала, и тоже вот жаль, что он не может пока увидеть своего сына, и неизвестно ещё, когда увидит. Что-то долго не дают Павлику отпуска; так вот к радости примешивается печаль. Но об имени нашего младенца мы давно уж с его папой договорились; вашего внука, Мария Федоровна и Василий Егорович, зовут Альбертом Павловичем.

Может, скажете про меня: вот навязалась, родня незваная. Так мне ничего материального от вас не надо, всё у меня есть: и жильё есть, и зарплату получаю достаточную, да и Павлик кое-что переводит. Всё необходимое для меня и для Алика в магазинах и на рынке можно купить. А за то, что я навязываюсь – да навязалась уже – вам в родню, вы не браните меня сильно. Настоящей родни, кровной, у меня почти нет; только сестра старшая с семьёй; они здесь же в Червене живут; вот и всё. Поэтому и в самом деле я рада была бы очень, если бы вы не сердились на меня и приняли бы меня уж не за дочку пускай, а за мать вашего внучка; ведь через него, через Алика, вы мне теперь кровная родня. И мы бы переписывались с вами; я бы сообщала вам, как мы с Аликом поживаем, как он растёт; и про Павлика писали бы друг другу, что кому будет известно. Павлик письма присылает редко и короткие;  говорит, что не любит их писать. А я прошу писать чаще и больше; он смеётся и Суворова в пример ставит, как тот писал родителям: «Жив. Здоров. Учусь. Суворов». Я тоже смехом ему пишу: «Но ведь ты – не Суворов». А он: «Погоди, дослужусь».

А я вот вам много написала; хочется поговорить с кем-то, кому это интересно. А с кем, как не с вами?

До свидания, дорогие мои родные.          Лариса.
                                         14 июня 1940 г.         г. Червень

                                                   *  *   *    

г. Ленинград, Красная ул., дом… кв…
Репнёвой Евдокии Васильевне

Здравствуйте, дорогие наши родные: дочинька Дуня, сватья Анна Игнатьевна, Колянушко – внучик милой. На што так рука и просится поклон писать зятю дорогому Николаю Михайловичу, да вот нету его с вами; всё равно, будете ему письмецо посылать, то от нас с дедушком поклон отпишите беспременно.

Ну что же, мы живём по-старому, а которо новое, дак и не приведи Бог. Павлик ошарашил нас с дедушком; сперва и опомниться не могли. Теперь разве пообвыкли маленько. Ну-кось, от живых-то  Тани с дочкой, в Червене другую семью завёл. В том ещё годе, в декабре что ли, письмо такое прислал, что и не больно всё поймешь, а душу так прямо и рвёт. Я ревела, и дедушко, гляжу, сопит. В том письме и признался, что Лариса там у него завелась, да будто уж беременная от него. Знамо, к такому красавцу бабы липнут, как на мёд, говном от них не отбросаешься, мигом оплетут. Тебе, Дуня, поди, был, дак не сказал. А потом Лариса ета и сама объявилась, тоже письмо нам прислала. Дедушко заругался и отвечать ей никак не велел мне. Говорит: «Этот кобель тебе целу сворку сучек приведёт, а ты их всех в дочки приходуй». Не ответили мы тогда. А этта, вот недели две как, Лариса опять письмо прислала и пишет, что у ней от Павла сынок родился, Аликом назвали. Ну, что же теперь делать. Ругайся, не ругайся, а по-божески-то: человек народился, дак разве ето плохо; пущай живёт да растёт в добром здоровье. Посылку ей послали: сыру домашнего две головки, сала фунта три да матерьялу для робёнка — по маленьку полотна, фланели да марли, шарики разноцветные – играть; погремушку купили да не положили – думаем, почта не пропустит, коли гремело бы в яшшике. Полотенце положили льняное да везянки ей самой — я связала зимой из белой шерсти не знаю кому на женскую руку, дак вот ей и положили. Вот, а переживаний-то нам с дедом сколько. От Танюшки таим; больно она нам по ндраву пришлась; что бы не жить Пашке-то, дураку, прости Господи? — жалко её.

А ты, Дуня, смотри, блюди себя. Муж твой на военной службе опасной. Жалей его. Я недаром тебе про Павлушку-то; ты тоже глазкам-то пострелять мастерица. А в городу эвон соблазнов: мало, что народу всякого – тьма, а ещё и кино, театр, балет какой-то лешев. В балете-то будто и мужики и бабы перед народом чуть не нагишом корячатся; сама афишу видела – знать, так и есть. Смотри, девка! У тебя робёнок. Да и такие мужья, как Репа твой, на дорогах не валяются; не приведи Бог, продашь его, потом облизнёсси, покусаешь локоток. Написала вот – сватья прочитает, ну что? – я ведь добра хочу и тебя не порочу, лишь бы ты сама себя не опорочила.

Будьте здоровы все, а большие маленького жалейте всяко. От дедушка всем
поклон.              Мама, баушка и сватья Марья.
                                                  Хутор Меженка     18 июля 1940 г.

                                                   *  *   *    

Дело Октября  № 88  13 декабря 1940 г.
Орган С-го райкома ВКП(б)
и районного Совета депутатов трудящихся

                                                   ЖИВОТНОВОДЫ НЕ ПОДВЕДУТ

Пастбищный, наиболее продуктивный, период содержания крупного рогатого  скота завершён. В районе повсеместно молочно-товарные фермы перевели коров на стойловое содержание. В передовых колхозах за летние и ранне-осенние месяцы на фермах отремонтированы скотные дворы и подсобные помещения, заготовлены в достаточном количестве корма.

В преддверии нового года следует назвать передовиков, поздравить их с достигнутыми успехами, пожелать и впредь повышать продуктивность молочного стада. Из хозяйств это колхозы: «Парижская коммуна», «Имени Фрунзе», «Имени Ворошилова». Из доярок с благодарностью называем: Земскову Т.И. из колхоза «Имени Фрунзе» (получила за 11 месяцев от каждой коровы из закрепленной за ней группы по 1825 литров молока), Евстратову В.М. и Овчинникову З.К. из колхоза «Парижская коммуна».

Названные здесь хозяйства постановлением бюро райкома партии и исполкома райсовета заносятся на районную Доску почёта.
И. Ракитин

                                                   *  *   *    

…ППС, в/ч…
Земскову Павлу Васильевичу

Здравствуй, наш Павличек, муж дорогой, папочка. У нас с Майкой радость большая – получили мы твоё письмо. И ещё больше радость и спасибо огромное за фотокарточку; какой ты мужественный и красивый! – если бы я не любила тебя всегда, то сейчас по одной этой фотокарточке влюбилась бы без памяти. Вот. И уж совсем великая радость от того, что ты, наверно, скоро будешь в отпуске и собираешься побывать у нас; мы с Майкой плясали так, что даже фукция с окошка свалилась и горшок на черепки раскололся, ну это тоже – к счастью. Да, ещё: за денежный перевод спасибо! Только, Пашенька, у тебя, чай, у самого денег-то не лишка, а нам и не обязательно посылать, голодом не сидим, слава Богу, всё у нас есть. На твои куплю чего-нибудь Майке, пальтишко, наверно, зимнее. Так-то думала: вот холода отходит в котором есть, а к следующей зиме его же перелицую. Новое, конечно, лучше, да и на вырост маленько подобрать. Теперь к зиме дойки-то меньше и до отёлов не скоро – вырвусь как-нибудь в Бежецко или в Рыбинск, куплю дочке папин подарок; готовое не найду, так матерьял, а справим тут.

Ты нам – карточку, а я вот тебе тоже присылков-то насовала; конверт будет толстый – наверно, заказным отправлю, а то подумают чего да откроют да выбросят. Тут коресподент из «Дела Октября» приезжал к председателю и в школу; в школе ребят классами фотографировал, а кто попросил, того и отдельно. А потом председатель в район ездил, по пути зашёл туда и привёз карточки. Видишь, какая Маечка-то у нас уже большенькая выросла. Худенькая только, ровно тростинка. А меня, видишь, в газетке прописали, в лапоть по всему району прозвонили про твою Таньку. Всю-то газетку мне не уложить в конверт, так я только эту статейку вырезала тебе похвастать. Хотел коресподент-то и меня сфотографировать, да я не стала, постеснялась: что я  от кормушек да от навоза, в фуфайке грязной, и лицо неумытое, и волосы растрёпаны? – на смех что ли?

Андрюшка Игнатов у нас пропал. В район вызвали, зачем? – и сам не знает; будто в открытке написано: «по личному вопросу». Пошёл и как в воду канул. Одиннадцатый уж день, а его нету да и ну. Тётя Фрося с Витькой и туда, и сюда – всё обыскались. В район сунулись, так будто и в районе не бывал, да будто и не вызывал его туда никто. Открытка была — из райисполкома,  а там отнекиваются: «Пошто он нам?». Показать нечего – он с собой унёс открытку-то. Так и не нашли толку. И милиция – ничего. Вот горюшко-то родным: живой или нет? Чего и делать не знают. Поминки устраивать? – уж девять дней прошло – а ну как живой? У  них глаза не просыхают и из рук валится. Да и всем не по себе как-то, всем жалко: мужик-то хороший, ты знаешь. Ну, шебутной, зубоскал, матершинник, да зла-то никому не сотворил, и работник добрый. Частушки сочинял, помнишь, бывало, и охальные, а больше всё насмешливые, едкие. Хоть бы нашёлся! – все Бога молим.

Остальное у нас вроде так, как шло.

Ишь расписалась; тебе уж, наверно, давно и читать-то надоело, а я всё. У тебя, чай, и думы-то другие. А у меня, Пашенька, одна всё дума: как бы войны не было – да и не идёт ли уж она? — да не вышло бы с тобой чего. Если у тебя, может, и есть какая другая жизнь, я тебе не в укор, а у меня, кроме тебя, другой жизни нету.

От мамы с папой, от Майи горячие тебе приветы. Мама болеет – плохо; ходит кой-как, левая-то сторона отнялась почти; говорит – не всегда и разберёшь.

Новый год скоро; мы тебя все поздравляем, желаем тебе счастья и здоровья, и нас бы хоть иногда вспоминал.

Твоя Таня. Целую тебя крепко.
                        Вербени    24 декабря 1940 г.

                                                     *  *   *                                                 

г. Ленинград, Красная ул., дом… кв…
Репнёвой Евдокии Васильевне

Здравствуйте, дорогие наши родные дочинька Дуня, сватья Анна Игнатьевна, внучик Колянушко. Николаю Михайловичу при кажном письме поклон посылайте.

У нас  всё по-старому; сами старые, дак чего уж. Зима вот только сурова. Дома-то тепло, а на улице – морозы; снегу намело несусветно, сугробы так гривами навихрило, что и не пройдёшь. Вот хоть по воду к водогрейке колхозной не всякий раз и ходит дедушко. Разве что поосядет снег, да тропинка как-то натопчется,  то – ништо, с одним ведром сходит. На два дни ведра-то оцинкованого десятилитрового нам хватает. А по пышному да по сырому снегу ему не в мочь, не пролезти хромому-то. И по насту не пройти с водой-то. А два ведра не взять никогда, ведь палка в одной руке как хошь. Снег чистый таем в избе или из пруда и себе берём; чай, зимой-то вредное всё и в пруду вымерзает. Да мы грязное никогда в пруд и не кидывали ничего, бережём пруд-от; и бельё, бывало, полощу, дак в лохань наливаю, в корыто ли. Скотине воду – всегда из пруда, чистой бадьёй черпаем. В Меженку нет-нет да бывает надо сходить, с пол-версты, чай, будет, не мене, дак вёшек натыкали, а то переметает тоже тропку-то, а, коли впотёмках да в метель, и заблудиться не штука, пропадёшь не за понюх рядом с домом. Туман тоже сядет, как молоко, — и днём зги не видать, верху-низу не сыщешь, не только что – кругом всё белое.

Будьте здоровы все, Колянушка жалейте да берегите. От дедушка всем
поклон.              Мама, баушка и сватья Марья.
                                                     Хутор Меженка     8 февраля 1941 г.

                                                 *  *   *                            

Из записной книжки
Казариновой Екатерины Васильевны

20-го апреля 1941 года Ваня окончил Харьковское военное училище и приехал в
отпуск.
 22-го мая 1941 года уезжал из отпуска в Ленинград.

                                                 *  *   *    

ПРАВДА          14 июня 1941 г.
Из сообщения ТАСС

… стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией. По этим слухам Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними. СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границы СССР с целью нападения на СССР. Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает свои войска у границы последней.

ТАСС заявляет, что:

Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь место.

По данным СССР Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…

СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско-германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными.

                                                   *  *   *    

В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне

Здравствуйте.

Ой, горюшко-то, сватья, сват! Да за что же это такое лихо на нас?! Дуняху-то ведь арестовали. Растрата будто в ейном отделе большая. А ейной отдел – меха. Дак будто недостача найдена, и не упомню уж сколько шкур нету собольих да пыжика. Не упомню, из ума вышибло. Я, как услышала, так и рот разинула, да и по се не затворю. И по деньгам не отчитано. Обыск был у нас. Знамо, не нашли ничего, а её увели, вот третьего дни.

Ой, горюшко-то! Как нам быть теперь, мне одной с мальчиком-то? Осподи Сусе, Богородица Пресвятая, помогите, спасите! И Коле-то не знаю как отписать – ведь с ума сойдёт. Да и я ни в жисть не поверю, чтобы Дуняха – такое. Она, бывает, и ндравная; бывало, и не сладимся мы с ней: она надуется, и я побрюжжу. Ну чтобы украла Дуня, да не поверю я ни в жисть: нет да и нет. Знать, провели на мякине, облапошили заведущие-то. Известно, торгаши городские – жулики прожжённые, пройдохи. Аблаката бы ей, дак не знаю я ничего, да и на што? – даром и эти, тоже жульё, пальцем не шевельнут, на всякое слово отщёлкивай.

Не знаю, чего и делать теперь. Маша, может, ты побывала бы к нам, матушка; хоть посоветовались бы. А то ведь и руки отпали, и голова – кругом. А?

Вчерась в баню ходили с Колянком, во всё во чистое оделись. А обратно шли – по пути нам – в Никольский собор зашли; молилась я усердно и Николе Угоднику, и Богородице, и Иисусу Христу. Помогли бы хоть нам, отвели бы беду нашу.

Ну, доброго вам здоровьеца. Мы с Колянком так бы и ничего, да вот дела-то уж больно плохи наши.                       Анна
                                                     г. Ленинград    16 июня 1941 г.

                                                   *  *   *    

…ППС, в/ч…
Земскову Павлу Васильевичу

Здравствуй, Пашенька! Здравствуй, милый, дорогой!

Некогда – сенища по лугам сушится уйма. Погода всё яркая была, а сейчас облака заходили; верно, дождь будет. А меня ровно кто под руку толкает: «Садись да пиши письмо Павлику! Садись да пиши!». Вон там, далеко ещё, вижу: письмоноска идёт. Дай, думаю, напишу на скору руку да с ней и отправлю.

Пашенька, голубчик мой, как хоть ты там? И где «там»-то? – не знаю; в которую сторону смотреть? которую сторону перекрестить – не знаю. Сердце у меня неспокойно, а писем нету от тебя; как уехал, так и ни одного. Спасибо: на три дня нас с Майкой тогда счастьем великим одарил. Да что же три дня? — нам бы и три года мало. Теперь напиши хоть два словечушка – время не утянет. Успокой сердце моё, да и своё. Я-то знаю: на сердце твоём – камень, и носить его тяжко тебе. Но ты по крайней мере обо мне не волнуйся совсем; что касаемо меня – сбрось. Мне не надо ничего, лишь бы ты жил. Так ведь и не сказал, что у тебя с плечом-то; всё «пустяк», да «пустяк», да «не об чём». Словно я сама не вижу, что это рана была, от пули. И вершок будет ли от сердца. Наверно, на финской получил – не говоришь. И, наверно, врёшь, что не болит. Пашенька, а ну как убили бы тебя! Ты уж как-нибудь поберегай себя ради Бога. А обо мне не думай. Я не такая старая ещё и, слава Богу, здоровая – удержусь, и девочку нашу никому в обиду не дам.

Тучища какая нависла! Господи! — гроза будет страшенная. Я уж пока кончу. Идти надо сено копнить, ведь развалено, насквозь промочит. Вон люди побежали. И письмоносица дожидается.

До свидания. Целую. Твоя Таня.

Паша! Пашенька! Свет мой един во всех окошках!
                                                      Вербени         17 июня 1941 г.

Конец первой части

 

Часть вторая. Война проклятущая

Дороги

                                                   *  *   *                               

Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земскову Василию Егоровичу

Здравствуйте мама и папа; передавайте привет Коле с Нюшей и Кате с ребятишками.

Где я и что я? Адрес мой для писем здесь прочитаете. А вообще у всех у нас, ваших детей, один сейчас адрес: в России, на войне. Да, пока — в России, и пока не всё у нас ладно получается, но вы уж мне поверьте: побегут фрицы обратно, задрав портки, и не все добегут до своего засраного Берлина. Это – точно!

Но я  вот о чём. Поскольку сейчас немцы усиленно рвутся к Ленинграду, часть населения будет из Питера эвакуирована в организованном порядке, и в первую очередь – дети. Будут эвакуироваться и Паня с ребятами, тем более, что они – семья военнослужащего. Я не знаю, кого куда будут отправлять и будут ли учитывать при этом желание самих эвакуируемых, но Пане написал, чтобы она заявила о желании поехать к вам. Надеюсь, что так и будет, и, наверно, скоро они к вам приедут. Вы не обидитесь на моё самоуправство; мне ли не знать своих отца и мать.

До вас, до родных наших мест немцев не допустим, я в этом уверен. И вместе вы переживёте беду, и всё будет хорошо.

Желаю вам, мои дорогие, доброго здоровья.
                            До свидания.      Дмитрий       24 июля 1941 г.
ДКА, …ППС, в.ч…

                                                   *  *   *                               

ДКА, полевая почта № …
Репнёву Николаю Михайловичу

Здравствуй, дорогой папочка! Пишу я, твой сын Коля. Мне сейчас очень хотелось бы быть вместе с тобой на фронте, вместе лупить фашистов. Заявление написал в Красную Армию, стоял в огромной очереди в военкомат. Не взяли: мал. Тогда я пошёл с заявлением в ФЗУ при Кировском, и туда не берут: опять – «мал, учись в школе». Тогда я пошёл к твоему другу дяде Ване Гаврилову, просил, чтобы помог мне в ФЗУ устроиться. Он и помог, хотя поначалу и сам отговаривал. Так что теперь я учусь в ФЗУ на токаря, как и ты был, пока тебя в мастера не назначили. Ездить далековато, но ничего, трамвай от площади Труда прямой. А если война скоро не кончится, то я всё равно на фронт прорвусь, пусть и не думают.

Маму вывезли из Питера в П-во, она письмо прислала, и адрес там. А я ей пошлю твой адрес.

Ладно, папа. Тут бабушка ещё хочет тебе написать. Бей фашистов; они против тебя и таких, как ты, не устоят. А тебя пусть ни пуля не берёт, ни осколки какие, ни штык.

Целую тебя.    Колян.

Здравствуй, сынок Колюшка родной. За тебя Бога молю неотступно; живой будь, милый, да и рана бы тебя миновала. Колянко написал уж тебе тут, а мне что добавить… Живём пока ничего, Бог даст, перебьёмся; всё ж у нас не война. На продукты карточки ввели; может, это и лучше: по карточке-то уж обязаны выдавать, хоть, пущай, и постоишь в очереди, да и не всё бывает. Больше о вас, о воинах наших болезных у нас тут у всех забота; вкруг вас смерть-то, чай, гуляет вплотную.

Намедни, а уж, поди, недели полторы тому, была у нас Паня Земскова, Митина жена. Её с ребятками эвакуируют, вывозят из Ленинграда. Она сказывала, что просилась направить в деревню к Митиным родителям, к сватовьям. А не уважили, говорят, что это ненадёжно, мол, близко к фронту. И отправили куда-то под Ярославль. Колянко увязался провожать их, вот недели полторы, как уехали. А я Коляну-то и говорю: может и нам с тобой эвакуироваться? — ведь переписчики-то и к нам приходили. Куды там? – он ни в какую: мы, мол, в Питер врага не допустим. «Мы». Кто «мы»-то? Робёнчишко. Армия цельная и то вон отступает, а он «не допустит». Остались. А кто знает, как лучше-то?

Вот, Колюшка, сынок милый, пока всё. Ты пиши нам почаще, ведь душа-то об вас вся изболелась. Будь здоров, и да спасёт тебя Господь!
                                                         Мама твоя.    30 августа 1941 г.
                                                  г. Ленинград, Красная ул.,  д. …, кв. …

                                                   *  *   *                               

Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне

Здравствуйте, дорогие родные мама и папа, Коля братец, Нюша, Катя, ребятки Женя и Родя. Пишет вам дочка и сестра ваша Дуня.

В первых строках спешу вам сообщить, что по суду меня оправдали вчистую, и судимости на мне нету, и документы вернули. Есть, видно, Бог-то. Из Ленинграда всех нас, кто по делу о растрате, как только война началась, скоро всех и вывезли в П-во. Вывезли в тюремном вагоне в середине июля. И тут в тюрьму определили. Ох, милые, и натерпелась я страху: ведь с урками вместе держали меня сперва. Бабы урки-то, да что: может, ещё пострашней мужиков будут. Как и жива осталась, не знаю. Чай, недели две да и больше – всё с урками. А потом, хоть и еврей он, а век буду Христа за него молить, спас меня старичок один, ну почти старичок, Мосей Меерович Ласкин. Он при тюрьме продовольствием заведует; наверно, сам когда-то отсидел, да так тут и остался уж вольным. Лавка тут тюремная, а у продавщицы, знать, срок вышел, место освободилось; Мосей-то Меерович меня на это место у начальства и выпросил – приглянулась я ему чем-то, да и работала же я продавщицей; пожалел он меня, дай Бог ему здоровья, избавил от урок. До суда так и была. А по суду обвинили Туторова, заведующего отделом нашего универмага, и все улики на него нашли, и товар уворованный, который на меня вешали, хоть и не весь, тоже нашли. На двенадцать лет его посадили. Я в Питере-то ещё и не знала, что его тоже арестовали, только попозже, чем меня.

Так что я теперь свободная, да другое горюшко на смену пришло: в Питер-то ходу нет. И как там Колянушко с бабкой Анной беду мыкают, не знаю и помочь ничем не могу. Колянушко мал, а баушка Анна непрокая, она к городской жизни так и не привыкла, разве в магазин да в булочную сходит, а на рынок без провожатого её и пускать нельзя: сходила, бывало, разок, дак и обчистили, деньги украли, ладно, небольшие. Теперь, слышно, немец подошёл к Ленинграду близко, и там с продовольствием стало плохо. Детей и стариков эвакуируют, и как там они, наши, чего они сообразят без меня, без Коли? – прямо слезами обливаюсь. Уж как рвалась в Ленинград, чуть не в ногах у начальства разного валялась, а мне говорят: «Неужто, ты понять не можешь? – все дороги к Питеру перерезаны. Оттуда, не знают, как людей вывезти, а ты — туда».

А меня с группой людей из П-ва эвакуируют в Кострому; само-то П-во ведь тоже теперь недалеко от фронта. Сказали: после завтра поезд будет. Меня три дня как выпустили официально, и вот пока я живу тут в доме вроде гостиницы для посетителей тех, которые сидят; тоже Мосей пристроил, а то и будь, как знаешь, хоть на улице ночуй. Из Костромы я вам сразу напишу. Коле на фронт я тоже письмо вчера отправила – адрес полевой почты мне Колянко прислал. А где Коля воюет, как узнаешь.

Поклоны всей родне и соседям. Доброго вам здоровья. Ваша дочка
Дуня.                                                       8 сентября 1941 г.
                                              Пос. П-во Новгородской обл., проездом.

                                                   *  *   *                

Мало ходят лесными дорогами и ездят мало. Зачем? Разве за дровами, или к родне из одной деревни в другую покороче путь срезать, а больше и не почто; грибы, ягоды не на дорогах собирают, охотятся — тоже. Потому лесная дорога и отпечатана слабо: ни колеи не врезаны в мать сыру землю, ни лошадиная стезя не выбита дочерна копытами. Только три расплывчатые полосы пораненной жёлтой травы идут согласно, вьются меж дерев и кустов, как им когда-то и кем-то велено – вот тебе и вся дорога. Но непременные приживалы обочин порядочных дорог – спорыш и подорожник — и тут однако приспели. А со сторон нависают сныть, таволга, дудник, крапива; съели бы они дорогу, поглотили бы в своих перепутанных, клокастых зелёных волнах, да вот – люди: нет, нет, да кто и пройдёт, либо проедет. А теперь — война; она и по тихим лесным, даже тыловым дорогам понесла лихо и смерть.

По дороге шли женщина и мальчик едва ли пяти годов. Лицо женщины было затенено насунутым над лбом белым платком с окаёмочкой синими ягодками по краю. По фигуре и движениям она не выглядела старой и, верно, была мальчику мамой. Одета она была в вытянувшуюся серую вязаную кофту и тёмную длинную юбку. На мальчике были синие штаники, заправленные в фетровые сапожки, рубашка серенькая под жилеточкой, на голове – панамка. Сказано: «шли женщина и мальчик», но мало они шли так – обое; чаще женщина несла мальчика на закорках, подхватив его под ножки руками. И всё бы – ничего, но у неё была ещё ноша, тяжёлая,  и, видно, всё её состояние — коричневый обшарпанный, с никелироваными уголками, чемодан. Нести одновременно мальчика и чемодан было никак нельзя да и не под силу; поэтому, когда мальчик не мог идти, женщина уносила его вперёд шагов на сто-двести, высматривая при дороге пенёк, либо сушину – посадить, чтобы не простудился от земли, а потом возвращалась и подтаскивала чемодан.

Гнала их по этой, очевидно, не знакомой для них, дороге война, фронт которой степным палом катился от запада и был так уже близко, что и досюда будто долетали с пожарища шальные искры и хлопья копоти и пепла.

Немецкий самолёт летел низко над лесом, отсматривая именно эту лесную дорогу, чиркнул по женщине с чемоданом короткой пулемётной очередью и, рокоча, ушёл дальше. Женщина выронила чемодан и упала поперёк дороги.

Когда плотный, как жёрнов, гул самолёта вломился вдруг в дрёмную тишину, мальчик свалился с пёнышка в траву лицом вниз, зажмурился и зажал ладошками уши. Гул исчез так же скоро, как и возник. Мальчик ещё порядочно лежал ничком, не двигаясь; потом чуть повернул голову в одну сторону, в другую; присел на корточки и опасливо поглядел вверх: не упадёт ли с неба опять этот страшный давящий гул. Всё это он молчал, бледный, с вытаращенными глазёнками и открытым ртом. Потом заплакал, прерывисто хныча, и стал смотреть откуда должна подойти мама. Мама не подходила; она лежала на дороге недалеко, и рядом с ней валялся чемодан. Мальчик подошёл, стал окликать мать и теребить её за плечо; она не отвечала; рука мальчика испачкалась кровью. Он передвинулся, чтобы быть у мамы перед глазами, и стал звать её громче, тревожнее. Мама смотрела странно неподвижными глазами и ничего не говорила. Мальчик лёг на землю, прижался лицом к маминой груди, положил на себя её руку, как будто она сама его обняла, и всё плакал, плакал… измучился, изнемог и так, плача, и заснул.

Проснулся – было ещё светло. Рука мамы – холодная, какой никогда не бывала. Мальчик вылез из-под руки, и она упала на землю, тупо стукнулась. Весь ужас опрокинулся на ребёнка огромным чужим небом, чужой бесчувственной зеленью леса, чужой землёй. И мама была чужая и смотрела неподвижными чужими глазами. Мальчик закричал и побежал в лес; сразу же заплелись ножки в густой траве – он упал и пополз на четвереньках; встал и побежал, снова упал и пополз: только бы дальше, дальше. Он натыкался на сухие колючие сучья, обжигался крапивой… только бы дальше, дальше… спрятаться от этого страшного и непонятного…

Ночью шёл дождь. С утра по небу волглыми пухлыми клочьями торопливо летели облака. К полудню расчистилось, и над лесом повисло тусклое безрадостное солнце.

Малорослая тощая лошадёнка, рыжая, со звёздочкой во лбу, с покорными заботными глазами, с видимым усилием влекла за собой по размокшей земле большую телегу с плоским верхом. Правивший подводой старик сидел, свесив ноги между передним и задним колёсами, и ничего он не правил, а спал, постепенно клонясь головой – вот-вот упадёт, но не падал; в последний момент сполошно вскидывал голову, разевал глаза, подбирал слюни, шевелил рваными верёвочными вожжами, выпрямлялся в исходное положение и снова  закрывал глаза. За спиной старика полулежала, опершись спиной и головой на наваленное кучей и покрытое клеёнкой неведомое добро,  девочка или очень молодая женщина, укрывшаяся по самую шейку байковым одеялом. Её глаза с длинным узким разрезом тоже большей частью были закрыты, а когда открывались, перебегали живо со стороны на сторону, озирая всё тот же лес и белесое небо, и тоскливо и невидяще уставлялись в лошадиный хвост, в торопящиеся лошадиные ляжки с напрягшимися жилами.

Лошадь вдруг захрапела, задёргалась в оглоблях и, вздыбив голову, попятила телегу. Старик привычно нукнул и хлестнул лошадь вожжами – она не шла, упиралась. Старик слез с телеги, прошёл вперёд и увидел лежащую на дороге женщину и валяющийся около чемодан. Старик опустился на коленки, стал осматривать женщину, бубнил: «Мёртвая… Осподи, никак убитая… да никак пулей убитая… откедова же?.. ить не взято быдто ничего… знать, вчера ещё померла, дожжём вся вымокла…»

— Дед, чего там такое? – крикнула с телеги девчонка.

— А вот поди-ка посмотри… Да нет, не ходи лучче, не для тебя эдако посмотрение.

Девчонка между тем уже слезла с телеги и подходила; и видно стало, что это не девчонка, а молодая женщина, беременная на последних сроках. Старик выговорил ей досадливо: — Сказал ить: не подходи! Выкинешь ещё, не приведи бог, а нам только этого и не достало… в лесу-то.»

— Мёртвая?! – слышным шёпотом спросила она, обхватив щёки ладонями, и узкие глаза её расширились. – Что же нам теперь делать-то?

Старик тяжело встал, молчал долго, наклонив голову; потом сказал медленно:

— Чего делать? Хоронить придётся. Человек ведь – не кошка какая приблудная на дороге валяется. Да, похоже, она и нездешняя, как и не мы с тобой… Вот как, человек: не ведаешь, где тебя несчастье достигнет; Осподи, твоя воля… Деревня какая близко ли, далёко ли? – мы с тобой не знаем. Так что буду хоронить. Проведу подводу вперёд, подале, и ты там посидишь покамесь. Может вокруг грыбов посбираешь, коли есть. Далёко-то не отходи… Да и вобче сиди лучче смирно на месте, нельзя тебе нагинаться.

Испуганную беспокойную лошадь старик обвёл мимо мёртвой женщины, забирая сколько можно в придорожную травяную путаницу, а впереди скоро на левой стороне открылась поляна; туда и завёл он подводу; распряг лошадь, и на привязанных к колесу вожжах пустил её пастись; достал из-под наваленного на телеге барахла заступ и отправился делать нечаянное скорбное дело.

Закончил уже ночью; последнее: обтесал топором два еловых обрубка, сколотил и поставил на могиле крест. Ночь делу не мешала – светила луна в три четверти. Утоптав землю вокруг креста, старик отошёл маленько, пал на колени, молил усердно Господа Бога, Богородицу Пресвятую об упокоении убиенной рабы божьей Елены, просил  милости «для всех для нас, людей расейских», у бедового жесокого Времени. Пришёл на стоянку.

— Не спишь, Нюшка? Давай-ка спи, девка. Куда уж мы теперь по ночи поедем;  вот рассвенет, и тронемся. Не замёрзла?

— Нет. Я второе одеяло вытащила. А ты-то как?

— Я — под телегой. Лапнику вот принёс – брошу, да армяк возьму, оно и добро будет.

…Выехав из леса, вскоре пересекли они железную дорогу у будки и, проехав ещё немного, прибыли в деревню, по здешним местам порядочную. На спрос деревню им назвали — Коршуново, и показали председателеву избу. Председатель, немолодой весьма мужчина, только что сошёл с крыльца.

— Доброго здоровьица, Михайло Фёдорович, — сняв шапку, с поклоном приблизился к нему старик. Председатель молча посмотрел на старика, на подводу с Нюшкой на телеге и, оборотившись опять к старику, открыл было рот. Старик опередил:

— Ты, батюшко, не дивись, что я тебя по имени-отчеству, а ты навроде нас и не знаешь.

— Да, что-то не упомню.

— Где упомнить, коли первый раз нас видишь. Званьё твоё нам люди подсказали. А мы издалёка, приезжие. От войны бежим.

— Откуда?

— Псковские мы. Из деревни.

— Эва-а-а! Скобари, стало быть.

— Оне самые, скобари.

—  Не ближний свет. Ну, на подводе… Лошадь-то где взяли?

— Ты обожди пока про лошадь; ужо всё расскажу тебе до подноготной. А сейчас – не сердись, батюшко, – ведь еле на ногах стою, валюсь прямо, и глаза сами закрываются; ну-ко, эдакой путь. Давай об деле сперва поговорим. Первое: не дадите ли нам приюту в вашей деревне?

— Ну, коли так, давай вон на чурбанчик сядем… Об деле, дак об деле. Зовут-то тебя как?

— Филипп я Филимонов. А то – Нюшка, внука моя.

— Документы при вас?

— Как же, документы – вот они, — старик заторопился, вытащил из внутреннего кармана пиджака пачку обтерханных бумаг, связанных бечёвкой. Председатель развязал бечёвку, перебирал бумаги. Старик по ходу дела объяснял:

— Это я – Филимонов… А это – Нюшкино, у ей другая фамилия – Западаева… Нюша, подь сюда.

Председатель смотрел на Нюшку удивлённо:

— Ну-ка, совсем девчонка, а никак беременная?

— «Беременная»… рожать скоро. Теперя у них долго ли? – теперя у них летит, не застревая; косомольцы.

— Сколько же ей?

— Семнадцатый доходит.

— Замужем?

— Замужем. Нашёлся дурак, тоже мальчишка, на два года её постаре. На фронте теперь. Вот она по ём и Западаева.

— Ясно… Ты вот говоришь, Филипп Иваныч, «от войны бежим» да «приютить вас». Что, думаешь, убежали уж от войны? Думаешь, досель она не достигнет?

— Ах, милой, Михайло Фёдорыч, кто нам с тобой сейчас скажет, доколь бежать надо, чтоб горюшко не застигло? А к тебе прошусь, потому мочи больше нет, измучились мы с ней. Да и рожать ей; не посередь лесу же.

— А чего раньше не остановились? Как вы ехали?

— А бог его знает, как; ехали на солнышко – на восход, да и всё.

— Последнюю деревню какую проезжали?

— Никулино, сказывали.

— Эва-а-а! Так вы что ли всё лесом правили? Не лесом, так кругом ведь деревни. Пошто вы так криво?

— Ну оно отчасти: не знаем дорог-то ваших. А отчасти: в кажну деревню и поопасишься заезжать. И ты вот спрашиваешь: где кобылу взяли? У цыган, поди, не спрашивают.

— Понятно. Хотя по нынешнему времю и лесом не безопасно.

— Вот это ты, Фёдорыч, в самую серёдку попал. Погоди-ка, чумодан-от принесу. Хошь с ног валюсь, а про это я тебе должон сказать беспременно.

Старик принёс с телеги чемодан, поставил на траву.

— Страшное дело. Женщину вчера я похоронил… Лесом-то едем, а она на дороге лежит.

— Мёртвая?

— Да не то мёртвая – убитая. И убитая пулей, и вроде как сверху выстрелено: пуля над лопаткой взошла наискось сверху. Вот как хошь, так и соображай: как это могло выйти? А чумодан этот возле неё брошен, и не открыван, и не взято ничего; я уж вот только открыл – думаю, узнать хоть, что за человек; у ей в кармане ключик нашёлся, вот он — на.

— Где это, Филипп Иваныч? – которо место?

— Точно я тебе не скажу, а по моей прикидке вёрст шесть-семь отсюда. Чумодан этот я вот тебе с рук на руки, потому как  ты есть тут начальник; ужо сам откроешь и всё поглядишь. Там и документы. Может, вам и знакомая окажется покойница-то. По пачпорту – Бренчанинова Елена Сергеевна.

— Бренчанинова… Нет, такой не слыхивал. Окрест вёрст на десять фамилии-то ведь все на слуху; Бренчаниновых нету у нас.

— Мне тоже подумалось, что пришлая она, нездешняя – документы смоленские. И в документах мальчик прописан, ребёнок её, по пятому годку  пошло – Тимофей. И в чумодане вещицы есть какие, одежонка там и прочее – мальчиковы. А при ней никого не было, и следу кого ещё – нету; да и, правда, дожжик прошёл. Но ведь мы там долго стояли, и пошумливали, и по лесу около дороги я походил и нарочно покричал – никакого отклику не было… Вот всё тебе обсказал по этому делу, Михаил Фёдорыч, и передал всё, а там уж ты смотри.

— Да-а, во какие беды-то, знать, за грехи наши тяжкие. А я что же? – я вот в район поеду и там в милицию заявление сделаю и вещи эти передам; мало ли – может, какие справки и наведут. Ах, Господи, помилуй! – председатель перекрестился, перекрестился и старик.

— Теперь, Филипп Иваныч, о приюте. Насчёт этого мне с народом потолковать надо… Давай так… вижу я: вконец вы измучены и голодные небось; перво-наперво отдохнуть вам надо. Сейчас жена вам поесть соберёт, а потом Нюше постелем в кладовке на сундуках – пусть отсыпается; и окошко завесим, чтобы покойнее. А тебе…

— А мне, батюшко, коли есть, дерюжку на сено брось, и ничего боле мне не надо. Как повалюсь, так, суток трое, чай, дрыхнуть буду и не шевельнусь. Благодарствую на угощенье, а и есть не буду – усну я. А ты, Нюша, поешь; поешь – вас ить двое, робёночка не замори. Спаси тебя Христос, Михаил Фёдорыч, за доброту твою.

— Ну, не на чём пока. Лошадь вашу я сам распрягу и корму дам; телегу в тенёк поставлю; имущество ваше сохранно будет.

Нет, не выспал дед Филипп трое суток, вечером того же дня проснулся. Видя, что дело под вечер, хотел заставить себя ещё впрок подкемарить, да не смыкались уже глаза: не спится старикам – заботы будят. Вышел со двора, сел под окошками на лавочку, ноги свободно вытянул первый раз за несчитано сколько дней, спиной к стене привалился: «Благодать-то какая божья! Кабы не война». Показался из-за угла председатель – теперь домой шёл. Сел рядом со стариком, снял кепку с мокрой головы.

— Так что решили мы, Филипп Иваныч, приветить вас с внучкой. И в отдельном дому вас поселить. Есть у нас дом один пустой. Доколе он пустой будет, знамо, сейчас загадывать не приходится, а пока вот так — пустой.

Старик на колени пал, в землю кланялся председателю:

— Михайло Фёдорыч, благодетель, чем же мы тебя отдаривать-то будем? До смерти не отчитаюсь…

— Ты это брось, Филипп. Выдумал: на колени. Война; ни ты, ни я не знаем, что завтра будет и кому за что спасибо. Отчитаетесь тем, что в колхозе работать будете. Да и если — не меня тебе благодарить, а всею деревню; ну, разве Васку особо. Ни у кого ведь мы не отнимаем; дом-от всё равно пустой.

— А чего же он пустой? Куда из него жильцы-то подевались?

— А, видишь, молодые там жили: Толька Вихорев да жена его – Наташка. Ему — двадцать шесть, а ей – девятнадцать. Оженились в самое не вовремя – за два месяца перед войной. А теперь обое на фронте.

— Как? И она?

— И она. Он – по призыву, а она добровольно: мол, хочу с тобой быть рядом всегда. Вишь, как жалеет его. А глупое бабье дело; ровно их допустят в одном месте служить.

— Вряд ли. Ежели только, может, сестрой меницинской в той же части… Васку ты помянул, а это – кто?

— Василиса, старуха. Она Тольке-то – родня. Не прямая родня, а муж ейный был ему дядя родной. Да-а. А муж-от объелся груш. Ну, это давнее…Толька, как уходил, ключ от дома Васке оставил.

— А она-то согласная об нас?

— Согласная. Нам, говорит, с невесткой да с троими мал мала меньше, дай бог, свой-то дом обиходить; не до Толькина.

— Шибко ты меня обрадовал, Фёдорыч. Как в сказке: и накормил, и напоил, и спать уложил. Да, ну-кось, и дом цельный… Оно, конечно, война… А кобылу-то…

— Там она, на задворках.

— Кобылу ты в колхоз себе забирай. Не боись, не ворована; не приучены мы. Она и была колхозная, да теперь ведь там всё под немцем. Мы ведь, почитай, из-под бомб убёгли. Кобылёнка-то хошь и не ахти, а сейчас, поди, и такая — ладно. Хороших-то, чай забрали?

— А то? Выводка была – всё вычистили; одна немочь осталась: хромые, да сапные, да старые — еле ноги волочат… Ну, пойдём. Сейчас девчонку твою позову, и пойдём дом ваш теперешний смотреть. Лошадь пока запрягай, пожитки ваши сразу подвезём.

…Годы прошли. Двенадцать, тринадцать ли минуло лет от того, как появились в деревне Коршуново, километрах в двух от Меженки, дед Филипп Филимонов с внучкой Нюшкой; родилась тогда у Нюшки девочка и стала подрастать, и стали все звать её Санькой. Нюшка – красивая женщина: стан тонкий, гибкий; грудь высокая; ноги стройные; нос прямой, узкий; губы чуткие, нервные; разрез глаз длинный и узкий, а глаза сами — быстрые, цепкие, ищущие. А Санька, дочка, ребёнок ещё, складненькая девочка; вырастет – наверно, тоже и девица хороша будет; вот только глаза Санькины – не от матери. Глаза у Саньки широко открыты, синие, яркие, глубокие и… грустные (впрочем, это, может быть, только кажется иногда со стороны); глаза Саньке, видно, отец подарил – Андрей Западаев, а сам с войны не вернулся.

Не вернулись с войны и Вихоревы Толька с Наташкой – предвоенные молодожёны; как ушли, за руки взявшись, так и погибли обое. И до сего времени живут в их доме старый Филипп, дочка его Анна и внучка Санька.

Земляника поспела, да такая обильная в этот год: иные полянки в лесу чуть не сплошь красным отсветом взялись. Собрались девчонки по ягоды, кто с беркушкой, кто с бидончиком; идут весёлые, румяные – красотулечки деревенские – в ситцевых сарафанчиках, в косочках беленьких. Две постарше – лет по пятнадцати, а на их догляд ещё четверых помладше мамки отпустили; и Санька тут. В лес зашли – делом занялись; аукаются, перекликаются; которые постарше  в зелени белые пятнышки то и дело пересчитывают: не заблудился ли кто?

Санька споро ягоду берёт; пальчиком по бидончику уровень проверила – почти уж третья часть. Нагнулась опять и… пронзительный короткий вскрик услыхали подружки; глаза Санькины распахнулись на всю синь и заплакали сами собой; брякнул о землю бидончик, ягоды высыпались.

Подбежали девчонки – все, и смотрели с ужасом, молча. В сизо-зелёной травяной ветоши угадывалось то, что было когда-то маленьким человечком, ребёнком; протягивалась ручка с согнутой  в кулачок кистью, и в кулачке, опираясь лапчатым листом на соломинки фаланг, рдела крупная ягода-земляничка.

 

22 мая 1941 года папа уезжал из Красниц в Ленинград; у него закончился отпуск после окончания военного училища. Раньше папа был в Красницах директором НСШ (неполная средняя школа, семилетка); его здесь знали и уважали. В деревне вообще чтут учителей; древний старец, за три проулка завидя учителя – может быть, почти мальчишку или девчонку — обнажит лысину, поклонится в пояс и поздоровается, назовёт непременно по имени-отчеству. А теперь папа был военным в звании политрука и, разумеется, партийным; почёта не меньше. Григорий Галанцев, председатель сельсовета, прежде чем папе уехать, объявил собрание, на котором «политрук Казаринов Иван Лукич доложит нам в части текущего международного момента». Перед сельсоветом собралась толпа народа (Красницы – большое село), и папа с крыльца доложил, что «в части текущего международного момента» дела не больно  хороши, и что всем нам нужно быть готовыми к неблагоприятному развитию событий и, возможно, к самому худшему. Папа извинился за то, что расстаётся с дорогими ему людьми на такой тревожной ноте, и на следующий день пешком отправился на станцию; мама проводила его порядочно, а потом вернулась.

Всё же надеялись… В Ленинграде папа должен был получить назначение по постоянному месту службы, и, если я не забыл, то известно уже было, что этим «постоянным местом» будет Монино под Москвой, и именно туда предполагал папа вскоре вызвать к себе нас: маму и меня с Женькой, моим старшим братом.

А пока дозванивал соловьиные песни май, порхал где ему вздумается шаловливый душистый ветерок, и… было хорошо. В школе, где мама вела начальные классы, заканчивался учебный год, и скоро мы поедем на пару летних месяцев на хутор к деде с бабой. Мы с Женькой – маленькие и глупые. Вообще, глупый, наверно, только я – за неполных два года где ума-то нажить. А Женьке уже пятый год начался; и он, правда, не может ещё открыть дверь в класс, где мама ведёт урок, – едва до ручки дотягивается, но зато вполне уже внятно требует: «Катиина Васильевна, аткойте двей!». А я ещё и не соображаю, почему это он маму как-то чудно зовёт, и, наверно, пытаюсь его поправить: «чего, мол,ты? – забыл, как матушку родную кличут?», да только «бу-бу-бу» да пузыри пуще. Май…

Июнь. Мы на хуторе. Солнышко. Зелень. Цветы. На пологом скате Золотой горки от дома и сараев к канаве есть небольшой холмик, о котором я не упоминал. А что бы и не упомянуть? – он интересный. Он — правильный, как будто нарочно насыпанный невысокий — по центру метра три – курганчик, конической, ну пусть – почти конической формы, в диаметре по низу метров восемь. И он – песчаный; земля вокруг обычная для наших мест, подзолистая, суглинок что ли, а он – песчаный. Если кому из Меженки, да хоть и нам, песок зачем-то требуется, берут ведро, заступ, и копают себе на самой вершинке; и испортили вид – корявину нескладную выцарапали. Но всё равно холмик этот очень красивый, и по верху на нём растут кискины лапки, это вид бессмертника; бессмертник  любит расти на песчаных почвах, и потому у нас его не часто встретишь. Кискины лапки (по-книжному: кошачьи лапки) – не обычный бессмертник, который жёлтый,  и который и называется, кстати, — бессмертник песчаный; у кискиных лапок в цветках – и серенькое, и беленькое, и розовое, и малиновое; замечательно красивые мохнатенькие цветочки, и формой своей они действительно очень похожи на кискину лапку, если у неё коготки не выпущены. А у подножия нашего холмика, чуть влево – выемка в земле, вмятинка природная размером, ну скажем, шагов семь в длину и поменьше – в ширину. Выемка неглубокая, взрослому до колена не будет –  мельче, но в этой выемке от весны, бывало, и до июня стояла вешняя вода синяя-синяя, она не мутнела и не засоривалась. По этой синей прохладной луже любили бегать ребятишки, когда гуляючи сюда заходили: мальчишки закатывали штаны до коленок и брызгались ногами, а девчонки обеими руками загибали подолы, хотя вода им и так не доставала, и визжали. Вода потихоньку высыхала, зеркальце уменьшалось, и здесь вырастала густая трава и сочный щавель — такой, что один лист не вдруг съешь. Что в этом июне началась война, мы с Женькой, конечно, слышали, но мы не знали, что это такое – война. Мы видели, что наши: мама, дедушка, бабушка и другие все встревожились; слышали, что на войне убивают людей, но мы не знали и что такое значит – убивать людей.

В августе в осинках за ближним правым болотцем дедушка стал копать землянку – я помню; я не знаю, где были другие все, а я вот был при дедушке и сидел на какой-то толстой подстилке на краю ямы, где ещё выкопано было не глубоко; сидел, свесив ноги в яму. Где уж выкопано было глубоко, там бы дедушка меня не посадил, потому что там я сглупа мог бы и вниз свалиться. Я бы, конечно, не свалился, потому что мне как-никак третий год пошёл, и я, наверно, уже слегка владел русским языком. Видно, мы с дедушкой разговаривали, и я у него выспрашивал, что это он делает и зачем; видно, дедушка мне и объяснил, что идёт какой-то страшный Гитлер, да быстро, проклятый, идёт и, не приведи Господь, не дошёл бы до наших мест – тогда хорошего не жди: гляди, и домок бы наш не спалил, или бонбу кинут;  а впереди – зима: где нам тогда жить-то? – и земля промёрзнет, ломом не возьмёшь; «вот и приходит заране позобаться; вот, милой, и копаю»… Землянку дедушка так и не достроил, не докопал даже, не говоря уж чтобы сверху закрыть, — то ли сил не хватило, то ли времени, не знаю я; а военное положение наше к зиме не улучшилось, а только хуже стало – Гитлер ещё ближе подошёл.

(Сейчас я думаю, что могла быть у дедушки и ещё некая причина забросить постройку землянки. Положение на фронте было аховое, и если выразить преобладающее в то время чувство, скрытно владевшее народом огромной страны, в двух словах, то вот они, эти слова: народ недоумевал. Закормленный по горло хвастливыми речами, шапкозакидательскими песнями и маршами, народ недоумевал:  «Как же так? А говорили, что если и будем воевать, то только на чужой территории…» А враг окружал Ленинград и подходил к Москве. В таких условиях заботливая дедушкина предусмотрительность могла выйти ему боком – за землянку ему могли приписать неверие в советскую власть, паникёрство и пр.)

Учебный год начался, как тому и быть положено, в сентябре, а мама наша – учительница, и потому с сентября мы — в Красницах. У нас там домик. Домик наш не похож на крестьянский; по сравнению с крестьянской избой это какой-то несерьёзный поддергунчик: вместо русской печки у нас нечто, называемое голландкой, то есть есть плита на две конфорки, дыбом – сложенный из кирпича стояк, как ни то воздух в домушке нагревает, а полежать негде; вместо скотного двора прижат к задней стене дома жалконький приделок – дрова там да уборная (правда, у нас и скотины нету никакой, даже кошки). В домике два окошка, оба на перёд, на улицу, а вбок, в прогон – нету; коридорчик – плечистому не протиснуться; крылечко с лесенкой о четырёх ступеньках… Нет, я домик наш не хаю, а просто хочу намекнуть, что он, видно, изначально и построен был для приезжего учителя, у которого ни кола ни двора, и на уме только – школа. Вот и огорода при доме нет; зато — понятно: для интеллигенции — маленький палисадник.

Через три дома от нашего – сельсовет. У сельсовета на скамеечке и на брёвнышках (откуда они берутся, эти брёвнышки?) больше по вечерам, а то и как придётся, собирается кучкой народ стар да мал, в основном, мужского полу. Разговор всё о том же:

— Доколе же он допрёт, вражина?

— Кто ё знает.

— Пора бы уж рыло-то ему своротить, а всё и слыхать: «оставлен» да «оставлен». Вот те и Калинин оставлен. Что, что «с боями»? – только и оно, что робята наши головушки кладут, а ходу в обратну сторону нет.

— Ну-кось, за четыре месяца! – думано ли когда?

— Нет, робята, дале не пройдёт.

— С чего ты взял? Или новое чего услышал?

— Не услышал я, а увидел.

— Чего ты увидел? В какой биноколь?

— Биноколь не нужон. Вон на крышу посмотри, — дед Савелий Федотов оттопырил от кулака большой палец и потыкал им за спину и вверх.

— Ну, чего там? – собеседник встал, отошёл, воззрился на сельсоветскую крышу, — И нету там ничего, окромя трубы, да флаг трепыхается.

— Флаг-от какой?

— Красный.

— «Красный». Он и завсегда был красный, да выцветши был, чуть не добела. А теперя? – посмотри-ка.

— Темновато… А, кажись, новый повесили, поярче.

— Во-во, Гришуха Галанцев распорядился. Флаг – новьё.

— Ну дак и что? Немцу-то кой ляд до нашего флага? Он прёт себе да прёт, и Гришуху твоего не спрашивает.

— Вот не спрашивает, дак и пришёл; шабаш! – дале ему укорот. Гришуха не по делу культяпкой своей шагу не ступит, а уж коли ступил, то и быть по сему; Гитлеру ноне – стоп! Ну разве на версту где ишшо двинется по этой… как её?.. по инерции и… Теперя инерция от наших пойдёт.

— Когда?

— На днях али раньше.

Мужики посмеивались, качали недоверчиво головами: «Ну, завёл Савёл… Твоими бы устами да мёд пить. По тебе: Гришуха Галанцев хошь самому Наполеону вровень.»

— Како вровень?! Наполеону твоему не мы ли под жопу-то дали? Ишшо тогда и Гришухи-то не было, а то бы…

— Так, думаешь, и Гитлеру поворот дадут?

— Ужо сами увидите.

Загибал, наверно, дед Савелий. И все знали, что для него Григорий Галанцев – единственная, неоспоримая и праведная,  власть; ко всему, что делается «по уму» в деревне ли, в России ли, во всём ли мире, умудрялся как-то приткнуть Савелий Галанцева; ну разве что пополам с Господом Богом вершил Гришуха всё доброе на земле. Загибал, наверно, Савелий. Да уж больно хотелось ему поверить, уж слишком невыносимо тяжко давили на всякое русское сердце унижение и – не смертельные ли? – раны России. И после Савелиевых предсказаний немножко полегче делалось на душе усталых мужиков и молчавших во всю беседу серьёзных мальчишек, когда расходились от сельсовета по домам.

 

В том же 41-ом и в ту же примерно пору, когда Филипп Филимонов привёз свою маленькую семью в Коршуново, в Меженку переселилось из деревни под Калязином, с Нерли, не в пример Филиппову большое семейство Локтевых. Псковщину гитлеровцы захватили ещё в июле, а до калязинских мест и во всю войну не добрались, но тогда фронт катился на восток грозной гремучей волной, которой, казалось, не будет заплота. Было ясно: цель фашистов – Москва, к которой они подвигались  устрашающе быстро. Локтевы сочли за благо отодвинуться от Москвы подальше и сорвались с родных мест. Взрослым было о ком беспокоиться; их — взрослых — было двое (с Егором считать: трое), а вся семья: девять человек.

По расстоянию локтевское путешествие не сравнить с филимоновским; локтевское много короче, а всё ж как-никак тоже под полторы сотни километров. Относительно Локтевых изумляет другое: как они таким табором перемещались – пешие? – лошади не было у них, а была корова, которая не везёт, а саму надо вести на поводке, либо гнать перед собой прутиком. Притом известно, что самым младшим переселенцам было: одной – пять лет, а другому – три года. И известно тоже, что глава семейства — портной Фёдор Макарович – всю дорогу тащил на горбу свой главный инструмент – швейную машинку «Зингер» и ещё в руках какой-то узел. У них, впрочем, не только лошади не было, у них и вообще ничего путного не было, кроме коровы и «Зингера»; совершенно нищее семейство; если бы они не пошли в Меженку, то, верно, пошли бы вот так же всем гуртом по миру; да и до Меженки-то они, очевидно, добирались в режиме хождения по миру. А узел всё-таки Фёдор Макарович тащил, и прочие все, кто не тащил самых маленьких, тащили узлы и котомки, которые, будь они выброшены в начале пути, лишь облегчили бы путешествие. Почему Локтевы явились в такой нищете, что оставили они после себя в подкалязинской деревне и оставили ли что? – неизвестно и загадочно: ведь один «Зингер» и тот при всегда востребованной профессии хозяина мог бы держать семью на плаву, а пятеро из девятерых обстояли в работоспособном возрасте, да корова; что бы не жить, как люди? Последующие годы жизни Локтевых в Меженке не дают ответов на поставленные вопросы, да, честно сказать, и вопросы-то не ставились. Пришли – живите. А объяснение всему, наверно, было, и простейшее: имелись-таки у пришельцев денежки; не очертя же голову пошла такая орава, и не в никуда, а по точному адресу: в Меженку, на хутор к Мокиным; видно, где-то и когда-то уговорились с Мокиными.

К началу войны примыкающих к Меженке заселённых хуторов оставалось четыре: Земсковых стариков, Земсковых Николая с Анной, Гороховой Марьи Афанасьевны с дочкой и внучатами и Мокиных.

Мокиных в наличии было трое: старики Иван Павлович и Татьяна Андреевна и сын их Александр. Александру было лет двадцать пять, но на фронт он не годился, потому что был кривой, и в голове у него засел железный винт. Старший брат Александра Борис в армии служил сверхсрочно задолго ещё до войны.

Дом у Мокиных о трёх окошках наперёд, не мал, не велик, а староват. Помышляли новый дом строить уже в деревне, даже брёвен, хоть и не полно, завезли. Война велела погодить с новым домом. А в старый так прихлынуло население, что стало вчетверо больше — все целёхонькие, девять человек, Локтевы явились. Вот они…

Фёдор Макарович – низенький, (низкосракой, как у нас про таких говорили усмешливо), шустрый мужичок с седеющей рыжеватой бородкой, в вечной суконной жилетке с сантиметром в нагрудном кармане; по возрасту торчал в середине шестого десятка. Фёдор Макарыч – портной по мужской только одежде, зато по мужской — всё: от трусов до зимних пальто – и пошив,  и перелицовка. В лице у Фёдора – лукавость некая, затаённая хитреца, как будто он что-то от всех спрятал и никому не скажет, что спрятал и где. В дело он сразу вошёл – «Зингер» едва ли не через день по приходе застрекотал, только не у Мокиных; Фёдор Макарыч всегда шил на дому у заказчика, и то сказать: где у Мокиных при стольком народе? Хороший портной; за всё время не помнится, чтобы кто окрест жаловался. Обмерит тебя вдоль, поперёк, и наискосок, и там, где щекотно, и — будь здоров – «через неделю примерка». А дальше — хозяйничает на столе и вкруг стола: матерьял туда-сюда гоняет, белой ниткой и мелком намётки делает,  шипит и чавкает ножницами, мурчит себе под нос что-то, похожее на тусклую песенку без конца без начала, без мотива и без слов, сморкается в ветошку (вот это – частенько, потому что Фёдор Макарыч – редкий нынче случай – нюхает табак, и после каждой понюшки чихает раз до трёх, а шибче заберёт, то и больше). Потом будет стрекотать «Зингер». Потом будет тебе готова одёжина – носи на здоровье; пошуршит денежка, залезая во внутренний карман Фёдоровой жилетки (не надолго – жене отдаст полностью)…

Что ещё у Фёдора Макарыча? Очки круглые в светлой металлической оправе; очки – близко глядеть; далеко Фёдор Макарыч видит без очков, да и вообще они больше на лбу сидят,  над сивыми бровками.

Меженское население, не имевшее неудовольствий по поводу портняжного мастерства Фёдора Макарыча, как выяснилось впоследствии, отнеслось к нему с некоторой насмешливостью, не злобной, а так. Вскоре после приезда (точнее: прихода) прозвали портного – Федя-локоток, а погодя немного получил он и второе прозвище – Матьтяети. С первым прозвищем понятно – производная от фамилии, а второе легко вылепилось из присловия «мать тя ети», которое то и дело устраивалось в речи старшего Локтева между прочими словами. Оба прозвища подошли к нему удивительно пропорционально, так и прилипли.

Фёдор Макарыч любил выпить, не так, чтобы вдребедень и без просыпу, а то, что у нас называется «в меру», то есть если выдвинется по случаю стакашек со стороны, не пропустит ни в жизнь. А выпивши любил портной поскандалить, мог жену свою Ульяну Михайловну поколотить – ткнуть пару раз в бок мелким кулачишком, но вящим наслаждением для него было – покуражиться над начальством. Не любил Фёдор Макарыч начальство; за что? почему? – наверно, и сам не знал, не любил да и всё тут: ах, ты – начальник?! – какой никакой, а уж само по себе плохо. (Это – нередкая, по крайней мере, у нас в народе черта характера; я по жизни встречал таких людей достаточно, чтобы увериться в том, что черта эта – природная, едва ли не генная, как, например, бывает заиканье или картавость.) С реализацией нелюбви к начальству, то есть с опубликованием её, в деревне совсем плохо — в Меженке всего и начальства: председатель колхоза да бригадир; что ж делать? – вот их и пользовал Фёдор Макарыч, когда бывал под хмельком. Иногда – один, а если выходило по праздникам, в сопровождении пяти-семи человек зевак являлся он под окнами председателева дома и, выделывая беспорядочные эволюции на нетвёрдых коротких ножках, кричал рассыпчатым тенорком:

— Эй, присядатель, выходи! Присядатель! Выходи! Боисси, мать тя ети. Бои-и-сси! Хе-хе-хе. Какой ты после этого присядатель?..

Председателя при этих упражнениях могло и не быть дома, а если бывал, то никак на них не реагировал, разве когда усмехнётся, мельком глянув на улицу. Не по вызову портного, а по делу надо, так и выходил; тогда Фёдор, не приближаясь вплотную, выписывал вокруг Николая замысловатые петли и восьмёрки, выкрикивая вариации приведенного выше текста. А председатель идёт себе, и даже мимика не трепыхнётся; не было у него с Фёдором никаких дел – даже пару портянок Фёдор ему не обтачал; равно и Фёдор к председателю не имел ни малейшего касательства… а вот поди ж ты.

При определённом отсутствии в Меженке председателя доводилось замещать его в общении с пьяным Фёдором бригадиру Дарьичу (тоже ведь начальник). Дарьич (Никита Маряхин), больной язвой желудка и, кажется, чахоткой, был тощ и лицом худ до такой степени, что анфас его можно было и не разглядеть, немногословен, ироничен и флегматичен. И вот  когда перед ним мельтешил Фёдор Локтев со своим «боисси, мать тя ети», а Дарьич безмолвно взирал на него вроде бы заинтересованным, серьёзным, почти скорбным взглядом — это была истинная комедия в пастельной дымке общечеловеческой печали.

Ульяна Михайловна искренне и без насилия вполне уважала своего портняжку, и бивал он её, конечно, с её доброго соизволения; возможно, этим унизительным для себя действием супруга мудрая жена поддерживала в нём веру в собственную значительность: мелковат, не особо что, а кормилец, денежку в семью ведёт. Колхознику поиметь денежку затруднительно – оплата труда идёт натурой; денежка у колхозника только и возьмётся, если какой продукт из личного хозяйства на рынке продаст; а на рынок вырваться тоже затруднительно: работа без выходных и от темна до темна. А у Фёдора Макарыча денежка – вот она; Фёдор Макарыч натурой берёт редко и исключительно по постановлению жены.

Ульяна Михайловна – женщина спокойная, пожалуй, на целую голову повыше мужа, для своих лет стройная, без лишних жировых отложений, но и не худа. Лицо Ульяны Михайловны, не будем уж при таких годах и семерых рожёных детках говорить о красоте, было приятно, строго и благородно; не видывал я Ульяну  Михайловну хохочущей взахлёб, а смеющейся и довольной видывал. И вот что: у нас женщин, которым за пятьдесят, люди в зависимости от собственного возраста обычно называли либо — «баба», либо – «тётя»: «баба Шура», «тётя Нюша»; сверстники и сверстницы, разумеется, звали друг друга просто по имени; а вот старшую Локтеву, помнится, как будто все и почти всегда называли Ульяной Михайловной, что-то «внушало». Умела она управлять своим большим разновозрастным семейством — а управляла несомненно она, а не Фёдор — умела управлять так, что не было  заметной розни, ссор; мирно жили Локтевы, притом уживаясь ещё не год и не два с хозяевами – с Мокиными.

Дети Фёдора и Ульяны на время появления в Меженке располагались в возрастном ряду от восемнадцати до трёх лет. Восемнадцать лет в июне исполнилось старшему сыну Егору – как раз угадывал под призыв. Егора мать и отец звали Горкой, а младшие их дети – братчиком. Вообще речь Локтевых, пришедших не шибко издалёка, от нашего местного говора отличалась, что особенно замечалось попервости. Считается, что верхние волжане в говоре своём напирают на о, окают. Видно, так оно и есть, и, видно, аборигенам нашего междуречья выпадает честь тоже полагать себя волжанами (уж коль не сицкарями), потому что и мы окаем весьма внятно. А Локтевы давили на о пуще нас, да и на остальные гласные напирали нещадно — те аж перевёртывались. И слов своих принесли. Вот – Ульяна Михайловна: «Тольк, зову, дык где тя, дьяволёнка, носит? Вот сейчас нывёрну коромыслом-т». А вот как в устах Ульяны Михайловны, звучали имена детей (кстати и перечислю всех от старшего к младшему): Горк, Ванюшк, Зинк, Тольк, Лёшк, Верк, Симк. Здесь две девчонки – Зинка и Верка, а Симка – это мальчик, Серафим. Все Локтевы сверху донизу по пришествии были абсолютно неграмотны – букв не знали, цифры различать научились по деньгам, бумажным и мелочи. В то время неграмотность не была такой уж исключительной редкостью, но… чтоб всё большое семейство, поголовно! – тут не угадывалось ли нечто вроде принципа?

Так оно и было. До принципа, конечно, не дотягивало, а точка зрения на грамотность, либо нет, существовала, и её изложил как-то Фёдор Макарыч в обыдённом разговоре с Ваней-Маней.

В Коршунове жил гермафродит; в порядочных летах, может, за пятьдесят; с голым морщинистым лицом и бабьим голосом. Жил он одиноко, одевался по-мужски. В глаза звали его Ваней, а заглаза не иначе как Ваня-Маня. Не знаю, откуда это взялось, но для деревни он был довольно грамотный, не сказать – образованный, а довольно начитанный. В первую военную пору он был почтальоном и в этом качестве обслуживал четыре деревни; получал корреспонденцию на почте в Шалкине и делал круг по маршруту: Шалкино – Дичищи – Меженка – Нефёдово – Коршуново. Летом Ваня-Маня совершал своё турне на велосипеде – ржавом драндулете с критическим недостатком спиц в колёсах, а зимой – пешком; бывало и по целику снег месил. Сознавая свою особенность среди людей, Ваня-Маня был замкнут и вообще неразговорчив, но иногда сердобольная какая старуха приветит его деликатно, супчику  с устатку похлебать предложит, чайком угостит, Ваня-Маня и оттаивал, и тогда на разные темы непрочь был побеседовать. Однажды за  таким случайным гостевым столом у Валежниковых оказался он рядом с Фёдором-портным, который здесь из перелицованной, с гражданской ещё войны, Григориевой шинели ладил Григорию же полупальто хоть бы и на выход из деревни наружу. И завёлся у Фёдора с Ваней разговор, который каким-то углом вышел на то, что Фёдор букв не разбирает, неграмотный. Ваня Фёдору посочувствовал: плохо, мол, без грамоты-то. Фёдор хехекнул хитровато и сказал:

— Чего-й-то плохо? Больно хорошо. На кой ляд она нужна?

Ваня: — Да хоть расписаться в документе. Из газеты, из книжки тоже узнал бы чего, а так и не узнаешь.

Фёдор: — Коли башка есть на плечах, то и непошто мне. «Не узнаешь». Мне хватат, чего я знаю.

— А удовольствие? Хорошую книжку почитаешь – и удовольствие. Пушкина взять. Слыхал, кто Пушкин-то?

— Знамо, слыхал. Поет русской, знаменитой.

— Поэт, да. А чего он написал, не знаешь.

— Чего это я не знаю? Читывали и Пушкина.

— А чего?

— Про царя Микиту читывали и про дочек его. Хе-хе-хе. Опять же и про Пугачёва дочку. Про Луку Мудищева. Про конька-горбунька.

Ваня смеялся, совсем личико сморщилось.

— Ну, наплёл ты, Фёдор Макарыч!

— Чего-й-то я наплёл?

— Про конька-горбунка не Пушкин сказку сочинил, а другой кто-то, не помню сейчас. А про Луку ты сказал, такого и совсем быть не может, потому что охальное в книжках не печатают.

— Х-хе, вот и грамотей. Как же не печатают, коли я читал.

— Читать ты не мог, раз буков не понимаешь. Если, может, тебе кто вслух читал, а ты слушал.

— Ну, хошь и так; не одна ли разница, — нехотя соглашался Фёдор.

— Про пугачёвскую дочку тоже нигде не написано; у Пушкина – «Капитанская дочка». А у Пугачёва, чай, и  не было дочки.

— Это как это «не было»? А ощё… Пугачёву, бунтовщику, башку отрубили, а дочка евоная живая осталась, за парнягу этого, из помещиков, замуж вышла.

— Напутал ты. Всё, что слышал, на Пушкина свалил.

— Сам ты путашь. Мы и других писателёв читывали, графа Толстого роман про Поликушку, которой удавился. А этого я наскрозь и фамилию запомнил, хошь и трудная, Лермонтова… по нём в честь Лёшку назвали.

— Чего же тут «в честь»? Лермонтова не Алексеем звали.

— Ну уж это ты, Ваня-Ма… того. Это ты, — Фёдор достал табакерку, заложил в ноздри табак, зажмурившись, повертел головой и три раза победительно чихнул, — Это ты мне мозги не шшупай. Тут меня ночью разбуди, спроси, и я тебе враз отвечу: «Олексей Юрьич Лермонтов».

— Юрьич, да не Алексей, а Михаил.

— Хе-хе-хе… Это Лермонтов-то – Мишка? Что ж, по-твоему, я не знаю, как сына мово родного зовут?  А ощё грамотей. Вот те грамота твоя, вот и весь в ей толк.

Ваня-Маня не привык и устал перечить, да и засиделся — путь ещё предстоял, а всё ж спросил:

— В неграмотности, что ли, толк есть?

— А и есть.

— Ну-ка.

— Вот, ты говоришь, в документе распишешься, а я – нет, я крестик поставлю. А кто в дураках-то?

— Не об дураках… Просто ты не знаешь, под чем расписался, а я знаю, потому что прочитал. Не по мне, так я и не подпишу.

Фёдор рассмеялся, прямо рассыпался в лукавом хихиканье:

— Ну-ко не подпиши. Ну-ко… Хошь на заём. Полномоченной, он те, мать тя ети… Хе-хе-хе. Да и другое что… Документы все начальство сочинят под себя, а тебя оно завсёгда круг пальца обвёдёт, хошь ты и кверх ногам прочитай. Подписался – и хомут на себя надел. А я от крестика свово возьму да отопрусь: мало ли кто тут крестик поставил, а что на меня написано, я того не понимаю – неграмотной.

Озадаченный Ваня сморщился от напряжения, спросил:

— И бывало? – отпирался?

Фёдор срочно нюхнул табаку и потом многажды чихал и сморкался, пока Ваня вздевал на плечо сумку, благодарил за привет Акулину и, наконец, ушёл.

Вот такой взгляд на ученье имел Фёдор. Но вряд ли он навязывал его детям; оно само как-то вышло, что молодая поросль Локтевых не шибко скучала по ученью, а старики только и всего, что не приневоливали.

Однако на новом месте нефёдовские и заборские учителя взяли молодых Локтевых в оборот и, начиная с десятилетнего (к началу войны) Тольки, не без усилий затащили-таки младших в школу. Старшие отвертелись: неловко-де посреди мелкоты за партой торчать. Увалень Толька, немножко заторможенный и вроде как стукнутый пыльным мешком, два года просидел в первом классе и, по крайней мере, потом уж не ставил вместо подписи крестик,  а корякал нечто неразборчивое, но раз с разом похожее, сходившее за подпись. Лёшка, пришедший восьмилетним, осилил три класса, Верка – шесть, а Симка всю семилетку одолел и свидетельство получил.

Симка был годом старше меня, и в запоминаемые уже годы детства мы с ним сдружились и были вместе везде: в играх, в работе колхозной, в гулянье по лугам и перелескам, в озорных проделках. Симка, я да ещё Борька-Колхозник («Колхозник» здесь с большой буквы, потому что это – прозвище, в присвоении которого Борьке я не участвовал и не знаю, откуда оно взялось, тем более, что Борька-то именно колхозником и не был.) – вот неразлучная троица наших детских лет. Может, мы ещё и погуляем вместе по последующим страницам этой книги.

 

В конце августа в Меженку пришли сразу три повестки – Егору Локтеву, Ивану Бегунову и Николаю Земскову: такого-то числа во столько-то явиться в райвоенкомат; при себе иметь… Это значило — на фронт. Такое-то число было через три дня в четвёртый.

А завтра варили пиво, внеочередное, на проводы. Пиво варил за всех Василий Земсков – лучший пивовар. Солодом скинулись; у Василия и своего солода было довольно, но что-то велело каждой семье призываемых вложить свою долю – в этом скрывалась невысказанная своя доля любви и надежды. У Локтевых, понятно, своего солода не было, купили по чести у Мокиных.

Вечером накануне отправки меженцы собрались на прощальную гулянку тоже у Василия Земскова на хуторе. Сперва прошли неродные (не могу же я сказать – чужие) — почокались стаканами, пообнимались, обнажили обрывки доброй памяти, пожелали призывникам вернуться домой; деликатно схлынули. Остались три семьи — родня, и стало грустно – пили да плакали.

Большого ладу между семьями, вернее сказать, между отдельными представителями семей  уходящих на фронт не было. Локтевы, едва месяц минул, как пришли; к тому же Фёдор не любил начальство. Иван Бегунов тоже, скажем помягче, недолюбливал Николая Земскова и просто так и, особенно, за то, что тот подбивал клин к сестре Ольге, «а та, дура, поддавалась; девчонке – девятнадцать, а ему, пузану, — сорок, да и при живой жене». Но не тот был случай, чтобы скандалить; посидели мирно и разошлись по-дружески. Первый ушёл Ваня Бегунов, потому что и не совсем сам ушёл, а утащила его Шурка Ястребихина, почти уж его невеста; было поздно, а ей же надо с ним наговориться и на него наглядеться перед разлукой. За ними потянулись в Меженку остальные Бегуновы. Потом ушли Локтевы. А Земсков-сын с Анной посидели подольше у отца с матерью и пошли к себе на Горбан в первом часу ночи. Николай выпил порядочно, и не только пива, но ему это, что слону дробинка; здоров Николай — и выпить здоров, и вообще здоров. Давно ещё, когда пытались призвать его на срочную, врач сказал: «Здоров ты, парень. Даже обидно, что такой товар для Красной Армии пропадает. По слуху не проходишь. Это уж на веки вечные». Веки оказались не вечные, вот коснулась Красная Армия и до него. Нельзя сказать, чтобы это его не волновало, но страдал он не от этого. А он сейчас страдал; большой, грузный, слывущий толстокожим, — страдал. Что-то такое — душа, знать – корчилось в нём болезненно, расщеплялось, рвалось надвое. Глаза Ольги Бегуновой… ничего не было сказано и показано между ним и Ольгой, и сидели друг от друга поодаль, но глазам говорить не закажешь, и они, Ольгины чёрные глаза, говорили (Иван недаром подозревал). А рядом шла Анна, и Николаю сейчас прямо до слёз было жаль её. Он представил, как она останется совсем одна в пустом доме на Горбане, одна со своей любовью к нему, остывшему; а она, неостывшая и робкая, останется одна, только с Богом своим на иконах, да поможет ли Бог. Николай знал верно, что Анна любит его без памяти и навсегда. Разлюбила бы – ему, кажется, легче бы стало. Но она не разлюбит, не сможет; она — однолюбка. И он не сможет её оттолкнуть, хоть теперь, пожалуй, только из жалости, но жалость эта мучительна и необорима. Николай обхватил Анну за плечи, повернул к себе и прижался лицом к её лицу, мокрому от тихих слёз. И она заплакала навзрыд. Она, наверно, всё понимала, и даже глубже, чем он. Разговор любви, пусть и немой, легко читается женщиной, и женщина мгновенно поймёт, когда этот разговор окончен, пусть бы он и продолжался словесно…

Ваня Бегунов и Шурка Ястребихина сидели впотьмах на лавочке, пристроенной к передней стене дома Маряхиных. Закинув одну голенастую ногу на другую, скосоротившись и зажав в длинных зубах самокрутку, Ваня ронял слова редко и равнодушно:

— Найдёшь. Глядишь, ещё и этого жеребчика на-племя оставят.

— Кого?

— Председателя.

— Ты чё? Ровно не знаешь, что его вместе с вами забирают. Только что вместе сидели.

— Это ты ровно не знаешь, что он глухой – дыра за ухом просверлена. Тем боле, председатель. Хошь и сняли бронь… Обратно дадут. Попасётся тут промеж вас.

— Не любишь ты его.

— Нехватало… любить его.

— Ой, Ваня, куда-то вас? Ты хоть напиши.

— Х-ха, «напиши». Кто пропустит? – цензура там.

— Ну, пишут же ведь с фронта. Вон Фастов-то.

— Пишут; а где ты есть, про это нельзя. Замажут, да ещё по шапке дадут.

— А про что же можно?

— Про то, как немца бьёшь да всё вперёд идёшь. А как взад бежишь, всё одно пиши, что вперёд.

— Ой, как мне тебя жалко, Ваня!

— Нича-а, люди воюют. Себя пожалей. Тут тоже… Война – она по всей России война. Тут, думаешь, легче будет? Кольке тому же, если  и оставят, не позавидуешь.

— «Плохой, плохой», ругал всё его, а сейчас будто жалеешь.

— «Сейчас»… вот то-то и оно. Сейчас какой ни будь, а невод на нас на всех один закинут. Кто хорош, кто плох? – вот разве война-то и разберёт. Только разбор еёной будет неправильный: хороших – больше в сыру землю, а дерьмо всплывёт. Что на фронте, что тут. Колхоз тоже работать должен, и спрашивать будут всё одно, как на фронте. А с кого? Ясно – весь спрос с председателя. Это только сбоку кажется: ходи руки в брюки да командуй. А по делу – командовать много тяжеле, чем ту команду исполнить. Люди всякие, а к каждому — подойди. Вот хоть и меня взять: хочу —  сделаю без слова, что велят, а шлея под хвост попадет, то и покуражусь, я не из боязливых. А у Кольки, что ни говори, получается. Буланка вместо него поставить… Что он, Буланко? Ну, мужик хороший. Счетоводом – ладно, а председатель из него никакой. Да ещё в такую пору. Тут тоже мужик – кремень нужен. И тут, и там… У Василья Егорова все сыновья головастые. И зятья. Как на подбор. На фронте все будут офицерьё. Все и полягут, вот попомни. А Кольку твоего не возьмут, от него здесь проку больше.

— Да чего это он мой-то?

— Ну, не твой, не мой. Обчёй.

— Председатель он и должен быть общий. А мне что? – я тебя ждать буду… Ваня, ведь, чай, победят наши-то?

— «Победят», «чай». Кофей. Кто это «победят»-то? Меня, вишь, приглашают. Х-ха… Вот я и победю. Да ещё таких.. мильёны, может. Нича-а, победим, раз наш черёд пришёл. Воротимся не все, ну… не мать родна, — Ваня сглотнул, судорожно дёрнув кадыком. – Матку жалко. Воет, как по покойнику… Ну, ладно, Шура. Жди, не жди – это уж твоё дело. А вернусь, не вернусь – это не от меня, как карта ляжет. Прощай.

Ваня встал. Шурка заплакала и повисла у него на шее. Ваня стоял, как истукан, опустив руки, глядя в темное небо. Потом разъял Шуркины руки, отстранился и фамильной деревянной походкой пошёл домой.

Утром Григорий Валежников увёз всех троих в С-во.

На следующий день Николай Земсков возвратился, Иван Бегунов был прав: его забраковали по причине глухоты. Хмур был Николай: вроде и не виноват, что забраковали, а угрызало, будто отлынил от фронта.

 

С нами, со мной и Женькой, сидела в няньках жёлтенькая, очень добрая и тихая старушка Александра Юрьевна – попадья. У ней в Красницах был свой дом, в котором она жила одна. Куда подевался её муж — священник отец Герасим, и что с ним приключилось? – об этом говорили молча и редко. Церковь была закрыта; проходившие мимо старики и старухи молились снаружи, возводя взоры ввысь к отсутствующему кресту, кланялись.

Зимняя стужа раньше своего времени безжалостной глыбой придавила землю, почти ощущалась материально; казалось, дома и деревья трещат не от мороза, а от этой незримой, навалившейся на них, тяжести. Стужа лезла в каждую щёлку, ни для кого даже  и не заметную. Мама нарезывала из газет бумажные ленты, намазывала их варёной картофелиной и заклеила все щели на окошках. Голландка наша старалась вовсю; в ней весело потрескивало, гудело, в поддувале обнадёживающе шевелилось малиновое зарево, а всё равно часов через пять хоть и снова топи – почти напрочь выхолаживалось. В подмогу голландке буржуйку поставили на четырёх курьих ножках. В сильные холода буржуйку, бывало, и по два раза топили. Да что? – возьми да и по три  и по четыре раза топи — а дрова-то? Дрова мама уж по полешкам все пересчитала, и выходило – плохо; «если не привезёт колхоз дров, не знаю, что и делать».

Александра Юрьевна… разве выговоришь? – мы с Женей звали её Юка Саня. Александра Юрьевна сегодня ещё сидела с нами, но очень больная. Когда мама пришла из школы, Александра Юрьевна сказала ей:

— Заболела я, Катя. Еле на ногах стою. Верно, завтра и придти не смогу. Зайду вот сейчас к фельдшеру; порошков, может, каких даст, да, чувствую, к завтраму никак не поправлюсь, а то и не один день проваляюсь. Вот подвела тебя. Как же быть-то тебе, Катюша?..

Мы с Женькой спали вместе, прижавшись друг к другу. Потом и мама к нам ляжет с краю; кровать у нас нельзя сказать, чтобы очень большая, но мы-то маленькие, только одна мама побольше.

Мама подошла, закрыла нас поверх одеяла шубой, себе на плечи набросила ватник, села к столу. Подвернула фитиль пятилинейной лампы, взяла красный карандаш – мама проверяет тетради.

Рудик Федотов: «Мама мыла раму. Рабы не мы. Мы не рабы». – Тройка. «Неряшливо. Клякса. Пиши по линейкам.»

«Как же быть с нянькой? Придётся завтра ребят брать в класс. И завтра же после уроков искать няньку. На время. Пока выздоровеет Александра Юрьевна».

Аннушка Болдина: «Мама мыла раму. Рабы не мы. Мы не рабы». – Пять. «Умница.»

«Ваня с фронта пишет правильно – надо перебираться к папе с мамой на Меженку; одним нам тут зимой трудно будет. Война – надолго. Но РОНО на заявление ответа пока не дал».

Славик Девятов: «Мама мыла раму. Рабы не мы. Мы не рабы». – Четвёрка. «Нет нажима.»

«Господи! Хоть бы его не убили!»

Мама посадила нас на салазки: сперва Женьку – в задок, а впереди между Женькиных ног – меня. Салазки широконькие, но Женька всё равно не может удержать на них свои ноги; ноги — то правая, то левая – сваливаются и тормозят валенками. Мама догадалась – подвязала Женькины ноги к салазкам кушаком от пальто. Проверила рукавички, поправила воротнички, шарфики, улыбнулась: «Ну, поехали, ваньки-встаньки.»

Салазки засвистели полозьями по укатанному снегу – поехали; поехали вдоль деревни няньку искать; Юка Саня заболела – мы это знаем. Навстречу – бабушка Марфа Фетисова, согнутая, с палочкой.

— Здравствуй, Катерина Васильевна. Это куда же ты своих молодцов катишь?

— Няньку ищем, Марфа Еремеевна.

— А-а, няньку… А Юрьевна-то что ж?

— Юка Саня заболела! – радостно завопил Женька. Я поддудел ему, как мог, — где ж мне за ним успеть?

— Заболела? – бабушка Марфа качает головой, — Кого же ты найдёшь, мила, уж и не знаю. Пособила бы я тебе, да у меня ведь, сама знаешь, своих семеро по лавкам. Воюют сыновья-то. Бабы – на окопах. Вот какая пагуба нам на веку вышла. Иван-то Лукич пишет с фронту?

— Позавчера письмо прислал.

— Как там оне, родимые?

— Про себя мало пишет. «Всё нормально. Бьём врага.»

— Оно, конечно. Чего ещё напишешь? Сами видим, какова нормальность. Поклон пиши от меня Ивану, да у нас, мол, тоже всё нормально, коли уж у них, — бабушка Марфа пошла, обернулась: — Слышь-ко, Катя. Не сыщешь никого, дак приводи ко мне робят-то; бог даст, усижу со всеми.

— Спасибо, Марфа Еремеевна. Мы поищем.

Катим дальше. Мороз щиплет щёки, щёки румянятся – мы с Женькой делаемся красивыми; встречные на нас смотрят, улыбаются.

Тонька Носова – девчонка с ветерком – оказалась пока не у дел; собиралась через две недели ехать в Бежецк на курсы медсестёр. Тонька сказала маме: «Я посижу пока с ними, Екатерина Васильевна».

— Спасибо, Тонечка. Я заплачу тебе.

— Ой, да что вы.

Утром Тонька прибежала впритирочку; мама уже в пальто стояла у порога – не знала, что делать с нами. А мы спали себе, посапывали. Дав Тоньке насчёт нас торопливые наказы, мама ушла. Тонька и лампу потушила, прижалась к печке да и сама вздремнула.

Рассвет – лохматый, серый – медленно протискивался в дом через морозное кружево на стёклах. Первым проснулся я, повертел туда-сюда головой и, не обнаружив в пейзаже Юку Саню, открыл рот, чтобы заорать. Тонька встрепенулась, вытащила меня из постели и, приголубливая шепотком, чтобы Женька не проснулся, одела и догадалась, что, от скандала, меня надо накормить. Приткнув меня на стульчик с дыркой, она стала соваться в кухонные посудины и скорее всего обнаружила в оцинкованном бидончике творог, вывалила его на тарелку, разбавила молочком и: «Кушай, золотце».

«Золотце», общительно гулюкая с новой нянькой, скушало творожок.

Через час Тонька Носова вломилась в мамин класс, простоволосая, пальто нараспашку, с растаращенными глазами:

— Екатерина Васильевна, миленькая, ой что же теперь будет, ой скорей, ой Родик помирает…

Мама метнулась в соседний класс – там вёл урок директор школы; он понял, не спрашивая: «Идите скорей!» — и впереди Тоньки бегом – домой.

Я не орал, я ничего не просил, я – без кровиночки, под цвет простыни – лежал на постели, я был мёртвый. В углу выпученно, с разинутым ртом сидел Женечка.

Запахнув меня в одеяльце, держа бережно, дыша мне в губы и нос нежно и спокойно, страшная мама неслась к фельдшеру Сухотинову.

— Сергей Ильич, ради Бога! – мама упала на колени перед старым фельдшером, протягивая ему меня, недвижимого.

Так и стояла она на коленях все те минуты, пока фельдшер разбирался со мной, а потом упала-таки вовсе, сникнув в обмороке, когда фельдшер сказал: «Живой».

Что там было со мной? – достоверно не установлено, но обвиноватили творожок из оцинкованного бидончика. А я вот сейчас доволен собой тогдашним, хотя моя роль в этом эпизоде была более, чем пассивная, да и не воспринял бы я, наверно, трагичности происшествия; я доволен, что близким людям моим не сильно навредничал, а то вот бы уж отмочил, сказать «не ко времени» — мягко будет.

Зима давила; наш домик ночами сухо и отрывисто кашлял – растрескивались брёвна. А дрова заканчивались. Мама пошла к Галанцеву, который был теперь дважды председатель – сельсовета и колхоза.

Галанцев устал; усы у него обвисли и отчеркнулись резкими морщинами к углам рта, лицо серое.

— Понимаешь, Катя, людей нет: лесозаготовки – раз, на окопах – два, и… да что там? – война. Знаю: ребятишки у тебя, и дом дрянной, его уж и сам-то на дрова впору. Ну, некому привезти, — Галанцев вставал, гремя полушубком,  дул в кулаки, ходил из угла в угол, стуча об пол обледенелым концом правой деревянной ноги — в сельсовете тоже было холодно, как на улице, — Знаешь что… жги палисадник, ну… забор. Жги. Дня на три тебе хватит.

— Григорий Андреевич, в школе ведь тоже нету дров.

— Знаю, говорил директор. Привезём дрова. Ежели… сам привезу. По возочку в школу и тебе. Как-нибудь. Снегу много… Ну, как-нибудь. Не морозить же ребятишек. И ты своих береги. Иван придёт – с меня спросит. Молодец, что пришла. А то за тем, за сем,  бывает, и отпадёт на задний план, и забуду… Привезу. Иди, Катюша. Покамест валяй жги палисадник.

 

На учительской конференции, которая всегда приурочивалась к школьным новогодним каникулам, в перерыве заведующая РОНО Дарья Васильевна Габель сама подошла к маме:

— Что ж не подходите, Казаринова? Ведь ждёте решения?

— Жду.

— А не подходите.

— Боюсь, Дарья Васильевна, вдруг откажете.

— И отказали бы. А опять война та же: из Нефёдовской начальной Илью Платоновича Грызлова призвали на фронт. Так что по Вашему заявлению принято решение: Вас перевести вместо него. Согласны?

— Дарья Васильевна!

— Я думаю, Вы должны быть довольны. Это для Вас, наверно, лучший вариант; родители Ваши ведь там поблизости живут. Кажется, ближе, чем от Заборья?

— Да Нефёдово совсем рядом, километр какой-то.

— Переезжайте. После каникул приступайте к  занятиям на новом месте. Татьяну Ивановну Грызлову мы назначаем заведующей. Вот и будете вдвоём. И мужей вместе ждать будете.

— А в Красницах как?

— В Красницах мы Вас заменим. Война по-всякому поворачивается: и забирает, и, как ни странно, отдаёт. Раненые возвращаются, покалеченные; беженцы пришли, эвакуированные. Среди них и учителя не редкость. Заменим. Удачи Вам, Катюша.

 

Сани скользят по дороге мягко. Рыжая мохнатая лошадёнка семенит рысцой. Морозно. Мы с Женей завёрнуты в тулуп, полулежим, обложенные пахучим сеном. Прямо у меня перед носом подрагивает колосок тимошки; дотрясётся до носа, так ведь будет щекотно; а руки мои запелёнаты в тулупе – вытаскивать целое дело.

Впереди сидит бабушка, правит; время от времени перед нашими с Женькой глазами пролетает охвостье вожжей, которыми бабушка бодрит лошадь: «Но-о, милая, пошевеливайся, и так затемно приедем». Сбоку от нас сидит мама, дежурная по нам.

Вечер. Сквозь иней на ресницах – серое небо; по сторонам сизый голый лес, иногда с густой прозеленью ёлок.

— В конце месяца, либо в начале февраля корова отелится, телёночка принесёт, а внучаткам – молочка. – Это говорит бабушка; слова, видно, замерзают и слышатся будто издалёка.

— От Дуси письмо недавно пришло из Костромы. На заводе работает контролёром вроде да учётчицей. А живёт на квартере, деньги платить ведь надо за квартеру-то; не хватает денег. Из тюрьмы-то, прости Господи (бабушка крестится), чуть не голышом выпустили: фуфайка стёганая да сапоги ношены керзовые. Теперь одеться-обуться надо, да бельишко хоть какое – ведь баба. С Николаем списалась по полевой почте. А с Ленинградом хуже – письма не доходят не туды, не сюды. Ленинград-от, слыхать, немец обложил вкруговую. Каково там сватье-то с Колянком?! Давно уж ни слуху, ни духу от них… И Паня с ребятишками как в воду канули, хоть какая бы весточка…

Молчим. Что тут скажешь, даже если и умеешь говорить.

… — Дедушко совсем ведь плохо видит; только, говорит, вижу тени – тёмно да посветлее. Раньше у твоей, Катя, газеты учительской в названьи буквы различал, а теперь уж – нет. Ондреевна говорит, что катаракта должна весь глаз закрыть, а только потом её снимают быдто. В Рыбинско на операцию ехать надо. А какая ноне езда, хоть и пачпорт выправили… Но-о, милая!

Поскрипывают гужи, постукивают оглобли о гнутое дерево полозьев. Так свободно и приятно дышать. Я засыпаю.

…По-прежнему поскрипывают гужи. Лошадь идёт шагом. Почти совсем стемнело. Луны не видно. Облака ушли ввысь, посветлели и поредели, между ними – звёзды.

Женька не лежит со мной в тулупе, а сидит рядом с мамой, по шейку заваленный сеном. Мама смотрит на нас; увидела, что я проснулся, улыбнулась. Женька смотрит вперёд и спрашивает бабушку смирным тихим голосом:

— Ба, а дом скоро?

— Дом-от? Да не больно ещё скоро. Устал, милой?

— Ага, — отвечает Женька, но устал ли? – ему больше  страшновато.

— Умаялись оба, — говорит мама и поправляет над моей головой широкий воротник тулупа.

Бабушка чмокает, понукая лошадь, объясняет Женьке ли, всем ли, себе ли:

— Вот уж из лесу-то мы выехали. Скоро посёлок будет большой, навроде города.

Женька: — Больше даже, чем Красницы?

— Больше, куды. Это будет С-во, станция. Паровозы там, поезда. Наскрозь его проедем, а там ещё часа полтора — и домой приедем, на наш хуторок. Намёрзлись, небось. Вот с дедушком на печку заберётесь; у нас печка-то большая, не то, что у вас была.

Женьке не до печки, он беспокоится:

— А после С-ва опять лес будет?

— Лес опять. А потом деревеньки пойдут, а потом полюшко голое, а там и хуторок.

— А на нас разбойники не выскочат?

— Из лесу-то? Не выскочат. Зимой и разбойникам в лесу холодно. А хошь бы и выскочили, дак я их запрягом сшибу, — храбрится бабушка.

— А Гитлер?

— А Гитлер, чай, далеко; может, его до нас ещё и не пустят.

— Ага, — говорит  Женька, а сам сглатывает тревожно, не успокоила его бабушка.

Я мало понимаю про разбойников и про Гитлера (но этот хоть далеко), но и безотчётно вполне чувствую и разделяю братнины страхи, которые передаваясь мне, ложатся на общее утомление, и я опять засыпаю, может быть, таким образом спрятываясь от страшного.

Бабушка храбрится, а боится тоже и она. И мама боится. Только  у них страхи взрослые, и потому им, наверно, страшнее, чем нам. Они не разбойников боятся, а волков. Волков порядочно в нашей местности, а у нас ведь и нету ничего; топор только да спички сено если поджечь. Да ведь это подумать отвлечённо, а ну-ка случись на самом-то деле! – две бабы, да два малыша, что они смогут?

— Господи Иисусе, — бормочет бабушка, — а там деревеньки пойдут.

«Деревеньки пойдут». Не так уж бодро, не косяком повалят эти деревеньки. От С-ва километрах в двух первая деревенька – Лесная; она и в самом деле в лесу, и до неё от С-ва – всё лесом. Потом от Лесной до Осмолова километра четыре, а то и больше, и половина – тоже лесом. Дальше, от Осмолова пойдут заснеженные и затемнённые ночью пустые поля, а волкам что? – им ночные поля – стихия для разбоя привычная. От Осмолова до Меженки зимой прямой дороги нет, только летом осмоловцы и меженцы прямую колею набивают – для обработки своих граничащих нив. От Осмолова придётся ехать на Нефёдово – ещё два километра. И вот только уж от Нефёдова повеселее будет; в Нефёдове и народ весь знакомый, чуть не родной, от Нефёдова и огонёк в окошках дома Земсковых можно бы разглядеть, если Василий Егорович лампу не погасит, а он погасит: керосин беречь надо – война.

…Вот и выскочил-таки Гитлер, не зря Женька опасался.

Где мирный скрип гужей? — меня разбудили другие звуки, жуткие и безнадежные, как вой собаки по покойнику. Выла сирена непрерывно, безостановочно; в этот вой спорадически, но часто ввинчивался пронзительный свист, обрывающийся обвальным грохотом; осиплыми гудками вскрикивали паровозы. Небо нервно обшаривали три туманных,  расходящихся кверху, длинных луча.

Изнурённая лошадь неслась вскачки; по бабушкиному полушубку и по тулупу дробно лопотали шматки сдавленного снега. По одну сторону от нас промелькивали тёмные деревянные дома, низенькие и повыше, по другую – тянулся длинный забор из штакетника, а за ним – длинное же кирпичное здание. Тень чужой лошади ошалело восстала из тьмы и в тьму же провалилась. За забором, близко, будто что лопнуло оглушительно, и тьма расплавилась багровым дымным клубом, всплывающим к небу.

Бабушка нахлёстывала лошадь, мама держалась правой рукой за прясло, а левую простёрла над нами; Женя вцепился в мамино пальто, не плакал, и глаза у него были большие-большие.

Справа (а всё и крушилось, и стонало, и ревело почему-то именно справа), справа почти подряд ахнули три взрыва, вздыбилась и зашаталась оранжевая грива пламени. Лошадиные копыта простучали по деревянному, тягостно прохрипели полозья, а потом левый полоз свалился куда-то, опал вниз, пола тулупа распахнулась, и я выкатился из саней в снег.

Лежать в пухлом снегу лицом вверх было хорошо, и совсем не холодно – всё-таки: ушаночка с завязанными тесёмками, пальтецо навырост на вате с поднятым воротником, шарфик, штаники тёплые двои, носочки шерстяные, валенки. Но я остался один; мама, Женя и бабушка уехали, а вокруг — непонятное и страшное; я заплакал. И почти тут же услышал над собой грубый и громкий мужской голос:

— Стой! Стой! Стой, говорю, полоумные, мать… , — а дальше следовала длинная череда слов, из которых мне понятны были только «растрёпы», «фефёлы», «клуши» и «ребёнка потеряли».

Надо мной мотнулась широкая тень, чьи-то руки выхватили меня из снега; я наткнулся лицом на жёсткую бороду и заледенелый угол воротника ватника, и пуще заорал. И увидел: к нам бежала мама. Бородатый грубиян со мной на руках пошёл ей навстречу и язвительно спросил: «М-а-ама, поди?»

— Мама, мама, — подобострастно и счастливо подтвердила мама.

Бородач нехорошими словами выразил сомнение в том, что моя мама – хорошая мама, однако отдал меня в её протянутые  руки. Мама рассыпалась перед ним в благодарностях, одновременно оглядывая и ощупывая меня на предмет обнаружения возможных повреждений. Бородач крутым замесом презрения и ругательств отверг благодарности и исчез.

Меня, всё ещё хныкающего от пережитого, водрузили в тулуп, и бабушка попыталась выжать из заморенной лошадки хоть сколько-нибудь повышенную скорость; лошадка упорно тащилась шагом, тем более, что внешние обстоятельства больше не содействовали бабушке – немецкие самолёты отбомбились по узловой станции С-во и улетели, а мы порядочно удалились от места катастрофы, пугающие видения и звуки отодвинулись и завяли. Только лучи прожекторов ещё бездельно мыкались в небе.

Бабушка отпустила вожжи, мелко крестилась, шептала, потом сказала вслух:

— Вот, Женя, омманула тебя баушка, что Гитлер-от далеко. И досюда добрался, ирод… В С-ве-то, чай, народу погубил бессчётно; а, Катя?.. Экие страсти Господни! А что же тогда творится там, где робята наши головушки кладут? – и вздумать: серцо кровью обливается.

Между тем мы уехали уже из С-ва, и по сторонам темнел лес. К маме и бабушке возвратились опасения насчёт волков, о чём никак нельзя было в открытую говорить в нашем с Женькой присутствии; поэтому разговор шёл обиняками, с длинными перерывами, и без упоминания серых хищников.

Бабушка: — Эдак лошадь-то идёт – часа два протащимся…

Мама: — А я подумывала: не ночевать ли нам в С-ве?.. Чтобы по ночи-то не ехать… Ребята устали.

Бабушка: — И мне в голову приходило. А, вишь, оно как.

Мама: — Может, в Лесной?

Бабушка: — Проехали уж Лесную-то, и не маленько. Вертаться что ли?.. Знакомых нету в Лесной.

Мама: — Вертаться – тоже примета… И папа с ума сойдёт: «где они пропали?»

Бабушка: — Дак что? – ехать что ли? Али как?

Мама: — Ну, давай, уж до Осмолова, а там видно будет. Бог милостив, — и мама, учительница, крестится. – А всё-таки ты, мама, Зорьку-то поторапливай…

Бог милостив: мы доехали до хутора без новых приключений. Дедушка распряг лошадь и завёл во двор.  А мы с Женей разом уснули на тёплой печке, даже и не евши. Вместе с мамой.

                                                   *  *   *                               

Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне

                                            ИЗВЕЩЕНИЕ
Ваш сын старшина Земсков Дмитрий Васильевич
уроженец дер. Багулиха С-кого р-на Калининской обл.
в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив геройство и
мужество, был убит в боях с белофиннами 18 декабря 1941 г.
 
Похоронен:  
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о
пенсии (приказ НКО СССР №___)
Командир части
   (подпись)             Военный комиссар     (подпись)
Начальник штаба   (подпись)

                                                     *  *   * 

Меженка и её обитатели

К началу войны Багулиха и Меженка составляли ещё один колхоз имени Ленина, в котором председательствовал Николай Земсков. Однако Меженка с примыкающими хуторами в каких-то отношениях, да вот именно в отношениях заметно отмежёвывалась от Багулихи, слагалась в самостоятельную деревню. В меженской стороне и поля и луга были обширнее, чем по ту сторону болота; поэтому, как стал колхоз, весь резон вышел построить при Меженке и скотные дворы для колхозных коров и овец, и конюшню, и свинарник. Тут же, при скотиньих общежитиях построили водогрейку – особый домик об одном окошке с большой печью и с вделанным в неё огромным котлом, где зимой грели воду для скотиньего пойла. Колодец, стало быть, выкопали. Так метрах в четырехстах от деревни устроилась колхозная ферма. При ферме построили большущий, колхозный уже, сенной сарай, притом, что бывшие частные сараи (которые годные), раскиданные по хуторам, тоже использовались; тогда у нас сено больше хранили в сараях, в стогах – реже. Неподалёку от фермерских построек возвели ригу, большую тоже, для обмолота и провеивания хлебов; в риге была сушилка – отделённое от тока помещение с печкой и колосниками из жердей; там сушили зерновые в снопах, ещё до обмолота, если снопы были, по погоде, сырые. В риге стояла молотилка с конным приводом, вынесенным на улицу, и веялки, кажется, две. Возле риги поздним летом и ранней осенью, в уборочную, намётывались длиннющие омёты соломы, которая волокушей притаскивалась от риги прямо из-под молотилки. Два амбара для хранения зерна на будущую посевную построили ближе к деревне – видно, опасались, возможной кражи, так и поближе к жилью. Третий амбар был бывший Земсковых и стоял на хуторе в ряду с двумя сараями, отца и сына Земсковых, тоже, разумеется, бывшими.

Так Меженка хозяйственно  почти обособилась от Багулихи, а как и фермы по типу полеводческих бригад разделили на две, то и вовсе. И расстояние между деревнями около полутора километров. Тоже и в делах и в том, кому способнее какую землю обихаживать, завелись между меженцами и багулихинцами споры и соперничество, хотя пока и не особо конфликтные. Словом, Меженка всеми сложившимися обстоятельствами «просилась» выделиться в отдельный колхоз, что (скажу, забегая вперёд) и произошло в недолгом времени. Я не помню точно, когда это произошло: в первые ли самые послевоенные годы, в последние ли военные, но где-то в это время Меженка с хуторами определилась в самостоятельный колхоз, прихватив себе при разводе с Багулихой имя Ленина, председателя Земскова и заведующего МТФ Ивана Павловича Мокина. Тогда ещё новое устройство сельского хозяйства в стране внушало стойкий оптимизм — червячок, пожалуй, не прогрыз ещё и кожицы у яблочка – и думки не было у правителей об укрупнении колхозов; укрупнение и в ногу с ним пошедшее разрушение колхозов  (порядок и причинно-следственную связь этих двух процессов, возможно, вернее было бы переменить) началось примерно десяток лет спустя после окончания войны. А тогда, в военное и первое послевоенное время, ничто не помешало образ0ваться маленькому колхозу на базе маленькой, всего из девяти домохозяйств состоящей, деревеньки. В Багулихе той же и домов и народу было больше, чем в Меженке, вдвое, а то и втрое.

Зачинатели деревни Меженки – Валежниковы, Бегуновы и Маряхины — были уже раньше названы.

В крайнем доме, а крайний, первый здесь я считаю от востока, жили Валежниковы: старики (лет по пятьдесят пять – шестьдесят) Григорий Иванович и Акулина Ивановна, дочка их младшая Лизавета и Лизаветин сын Витька; Лиза и Витька, строго говоря, были не Валежниковы, а Мокины, потому что муж Лизы,  Витькин папа был Борис Мокин, теперешний фронтовик. Лизаветина сестра, старшая, Клавдя вышла замуж в Пестерево; Пестерево близко – с километр, поэтому Клавдя частенько бывала у родни в Меженке. Григорий Иванович на моей памяти долго был кладовщиком, то есть ведал колхозными амбарами с зерном, мешками, весами, ключами. Должность кладовщика – постоянная, но собственно работа кладовщика – отрывистая, не требовала ни большой энергии, ни времени; должно быть, и трудодни за неё начислялись стабильные, но небольшие. В сенокос у Григория было и другое, надолго оккупированное им и освоенное мастерски, занятие – всем косцам в деревне он отбивал косы. Это, хоть по году и краткая, но большая была работа. В колхозе, начиная с первой весенней борозды и кончая сдачей государству последнего снопа льнотресты, некогда прохлаждаться крестьянину; сроки и погода жмут – только пошевеливайся. Перед сенокосом – навозница, за сенокосом поджимает уборочная. Деревня маленькая, но косцы, почитай, все: и те, кто отменно косит, и те, кто совсем никуда; и у кого грыжа, и у кого глаз только один. Утренняя роса — часа три-четыре, вечерняя роса — часа два-три. И едва не всё остальное светлое время тюкает Григорий Иванович подострённым с обеих сторон молоточком по лезвиям кос – одна, другая, третья… Это тюканье в сенокосную пору уж и воспринималось почти как природное явление; его уж и слух не примечает, как, скажем, пенье петуха или тиканье часов. Иной раз не замечаешь и слитого с пейзажем самого дядю Гришу, сидящего перед своим домом под берёзой, охватив короткими кривыми ногами специальную, для отбивания кос, скамеечку. В гражданскую войну Григорий служил в Первой Конной Будённого поваром, и его кривоногость усмешливо приписывалась односельчанами его конноармейскому прошлому, хотя как повар он, может, и в седле не сиживал. Они с Акулиной были два сапога – пара: оба низенькие, округло широконькие и кривоногие.

Три-то дома первых, понятно, построились в один ряд и — на просторе — с большими между домами промежутками. Это и задало наперёд всей Меженке устройство в один посад. Большинство деревень здешних, которые больше Меженки, (взять хоть и ту же Багулиху), поставлены в два посада, и в таких деревнях сквозная через деревню дорога проходит между посадами прямо перед передними окнами домов, ну разве что отступают дома от дороги шагов на семь-десять. Поэтому в таких деревнях и огороды, и личные участки под картошку – всё это располагается на задворках, позади дома и скотного двора. В однопосадной Меженке – по-другому: перед домами с отступом на те же семь-десять шагов – дорога, а за дорогой. ещё с отступом, — огород. То есть огород – перед домом, а на задворках – только картофельный участок. Так – лучше, потому что из окошек не одни и те же надоевшие дома видишь десятки лет, а видишь то, что ты посадил в своём огороде, мало – грядки, а и кусты, деревья – всё, что душа твоя пожелала, и что ты насажал вчера, позавчера, год и пять лет назад, и всё это каждодневно меяет свой облик, и от этого веселее.

С другой стороны валежниковского огорода отцы-основатели Меженки вскладчину выкопали пруд – гряды поливать и скотину поить; Валежниковым удобнее всех – прямо из огорода можно бадьёй воду зачерпывать; остальным – подальше, но и самым тогда дальним, Бегуновым, не больше сотни метров. Колодец устроили справедливее, ближе к среднему дому – Маряхиных; потом он оказался как раз под окошками Ястребихиных. Колодец компактный — с воротом, а не с журавлём.

Маряхиных (на наш переезд из Красниц) было трое: Дарьич-бригадир, его жена Анна – курбастенькая бабёнка, скорая в мелкой походке, и в разговоре точно сыплющая мелким горохом, и их дочка Лида лет семи. Младший неженатый брат Дарьича Павел был на фронте. Счёт до четверых в доме должен был скоро восстановиться – Анна была в положении.

Бегунов Михаил умер за два года перед войной. Бегунова Ивана мы с вами, уважаемый читатель, не столь давно проводили на фронт. В бегуновском доме остались: Наталья — вдова Михаила, Ольга – её дочка, Сергей — сын и совсем древняя старуха Марья – мать Натальи. Про Марью ходил тихий слух, будто она – колдунья, и вот, как будет помирать, непременно должна она свою колдовскую силу передать; кому? – «Знамо, чай, Наталье и передаст»; а как это? – «Перед смертью причешется, положим,  гребешком и гребешок этот отдаст дочке – вот это и будет. А пока не передаст колдовство, она не помрёт – так уж у них. Может, Наталья-то не хочет принимать, вот Марья всё и живёт по сю пору». Эту «колдунью» и я ещё видел на завалинке перед домом когда уж мы с хутора в деревню переселились, то есть после 1946-го года; ничего колдовского в ней я, помню, не усмотрел, хотя мальчишке-то, казалось бы, и должно бы что-то примерещиться; она ещё и говорила что-то, мало, но разумно, а лет ей было около ста. Сергея Бегунова в 44-ом году призвали во флот на Балтику, и он из Меженки за всё её существование был единственный моряк. У Натальи с Михаилом детей было четверо, и не Иван был старшим, а Анастасия, которая, как и её двоюродная сестра Клавдия Валежникова, вышла замуж в Пестерево, и вышли они обе за родых братьев Грязновых, которые сейчас тоже где-то «клали свои головушки».

Первые поселенцы деревни Меженки прогоны между домами оставили широкие, будто приглашали будущих соседей. Они и явились; ко времени, о котором я говорю, в деревне было уже пять домов.

Между Валежниковыми и Маряхиными вставились Ястребихины. Где-то в недалёком от нас месте и в недалёком от нас прошлом рухнула коммуна – событие не исключительное на нашем пространстве в первом десятке советских лет. Из коммуны посыпались коммунары, сразу ставшие бывшими, но за средним поколением это прозванье так и привесилось до могилы. Ястребихины – «коммунары». Откуда после коммуны у них взялся дом, я не знаю точно; может быть, при вхождении в коммуну они благоразумно где-то заколотили досками окна какой ни то развалюхи, а потом, как рухнула коммуна, перевезли её в Меженку, подрубили новыми брёвнами и стали себе жить-поживать на новом месте. Однако для населения деревни оказались потери: две старшие дочери Алексея Васильевича и Анны Сергеевны из коммуны каким-то образом завьюжили прямиком под Питер, и потом уж только оттуда изредка хорошо если наведывались к родителям, а то и просто весточку дадут — ладно; впрочем, детей своих присылали в  Меженку чаще, чем сами как-нибудь проявлялись. Красивые были эти Ястребихины, все, которых я знал. Даже и в стариках красота проглядывала явственно. Анна Сергеевна – худощавая станом, в движениях точная и быстрая, в походке – так и говорили про неё: «Вон Ястребиха полетела, самолёт раздуванный». Смуглое лицо по годам заморщинилось немного, но как оно и смолоду не бывало рыхлым и оплывшим, то и теперь было худенькое и порой казалось юным; и было в нём что-то мимолётно насмешливое и чуть хищное. Алексей Васильевич, Лёша-коммунар, согнулся, и, согбенный, ходил без палки, заложив правую руку за спину, густо забородател и поседел, но из перепутанной волосни иногда высверкивал такой удалой взгляд карих с желтизной глаз, что и… вот он – ястреб, к которому прилетела когда-то ястребиха; фамилия им, как влитая. Теперь при них в Меженке были только младшие: дочка Шурка и сын Мишка четырнадцати лет; тоже красивые – страсть, особенно Мишка.

Пятый дом в Меженке – он тогда и по моему счёту (начиная с Валежниковых) был пятым – это были Фастовы. Они откуда-то не очень ближние. И дом свой они поставили от крайних – Бегуновых — вдвое дальше, чем стояли относительно друг друга первые три дома, но линию посада соблюли. Фастовы: старики… (Вот опять «старики…» Неожиданно для себя я заметил, что все семейства, составившие деревню Меженку, за небольшими исключениями, имеют удивительное сходство по своей, что ли, структуре и по возрастному составу. Ведь это, наверное, знак времени и отпечаток событий, в это время произошедших. Почти все, съехавшиеся в деревню, — бывшие хуторяне, а для образования хуторов добрая пора была короткая, как летом бывает короткая и зачастую непредсказуемая пора, когда вдруг грибы валом пойдут. Нет, не пустяковая моя Меженка… лакмусовая бумажка. И умиранием своим много скажет, да услышит ли кто.) Старики Фастовы – Марина и Капитон – были какие-то нелюдимые, замкнутые, и об их доме понятие сложилось, словно бы там скит, либо секта затворилась. Угрюмость и оттого ещё накрыла фастовский дом, что Капитон с весны предвоенного года лежал в параличе (он умрёт в 42-ом), а старший сын Николай был на фронте (он погибнет в 42-ом); дочка Галина, двумя годами старше Николая, перед войной ещё сгинула куда неизвестно — Марина не говорила, а выспрашивать стеснялись. Фастовых ещё были: Нинка – 17 лет и Денис -13; ребята работали в колхозе. Марина на колхозные работы не выходила, а только по дому да в огороде. И всё ныла, буквально голосом ныла или выла тихонько – слышно, если близко пройдёшь; то ли это она горевала и плакала так, то ли болело у ней что, и стонала; никому ни на что не жаловалась, ни у кого ничего не просила. Марина была тщедушная и чёрная; не только волосы чёрные, а и лицом тёмная, почти чёрная; глаза тёмные, карие, тоскливые и уклончивые. Потом, после войны, когда Николай Земсков тоже построится в деревне, Анна его и Марина сойдутся на божественном.

Пустошь, которую заняла родившаяся деревня, представляла собой взгорок, слабо вздымающийся от дома Валежниковых к дому Фастовых и ещё за него метров двести, а потом более-менее круто обрывающийся вниз, к ручью. Через деревню, а потом с этой горки, и дальше шла не шибко наезженая дорога к Осмолову. Под горкой слева – кусты, с коих-то пор названные Мариниными.

Про остающиеся пока близ деревни живые хутора сказано про все, кроме хутора Марьи Афанасьевны Гороховой. Этот хутор, ничем не выдающийся, — дом, сарай, пруд – находился между хуторами Мокиных и Николая Земскова, примерно метрах в трёхстах от того и другого. Муж Марьи Афанасьевны Иван Егорыч Горохов умер давно, и потому давно же хутор так и обозначали – «хутор Марьи Афанасьевны». Строения тут – и дом с двором, и сарай – были не то что старые, а обветшалые до последней степени, сплошное гнильё. Самой Марье Афанасьевне было за семьдесят, и жила она здесь с дочерью Евдокией и двумя малыми внуками – Вовкой и Тонькой. Дуся вышла замуж за Сергея Шилова в 35-ом году, и Сергей вскоре начал припасать потихоньку (как средства позволяли) брёвна для постройки нового дома, но в 39-ом его призвали в армию; сейчас он был на фронте, а припасённые брёвна, сложенные костром, лежали в Багулихе на задворках дома Дусиной сестры. В гнилом хуторском доме зимой стало невыносимо холодно, и совсем недавно Дусю с ребятишками сестра, сжалившись, забрала к себе в Багулиху. Взяла бы она и мать, но та сама отказалась – ни в какую. Марья Афанасьевна с удивительным пренебрежением относилась к погоде и её переменам, и под ливень и на любой мороз выбегала из дому босиком, неодетая, и не простужалась.

                                                   *  *   *                    

Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне

Здравствуйте, уважаемые Мария Фёдоровна и Василий Егорович. Пишу вам я, человек для вас совсем не знакомый; поэтому сразу и назовусь: Николай Павлович Растегаев. Я служу в милиции, мне 48 лет.

Письмо это писать мне очень тяжело, потому что вести я вам вынужден сообщить печальные. Но я должен это сделать даже и по долгу службы, и не только.

Есть всё же и хорошее, с хорошего и начну. Надо полагать, что о семье вашего сына Дмитрия вам совсем ничего не известно, а когда – неизвестность, то сейчас, в войну, поневоле надумывается самое худшее. Вот вам хорошее: ваши внуки Витя и Серёжа, дети  Дмитрия, живы, здоровы и находятся сейчас у нас в семье в Ростове. Наша семья – это я и моя жена Клавдия Михайловна. Ни в чём материальном – ни в пище, ни в одежде – ребятишки не нуждаются, игрушки мы им купили.

Прасковья Александровна, мама Вити и Серёжи, невестка ваша, погибла при эвакуации из Ленинграда в середине августа прошлого года; поезд с эвакуируемыми был разбомблен немецкими самолётами под станцией Кириши, это километрах в ста от Ленинграда. Поезд шёл в Ярославль. При бомбёжке погибло очень много людей; все они похоронены там в общей могиле. Выжившие затем были доставлены в Ярославль санитарным поездом, с ним и ваши внуки. Здесь, будучи по служебной обязанности, я их и увидел. И взял к себе в Ростов, потому что не смог. Мы с Клавой живём в Ростове, но по службе я сейчас почти постоянно в Ярославле. При ребятах не было никаких документов: ни эвакуационных, ни иных; видимо, сгорели или уничтожены при взрывах. То есть не было никаких зацепок. Всё, что удалось узнать от них, в основном от старшего, это: как зовут маму и папу; с трудом (с ошибкой) – фамилию; что папа – военный, и на войне; а мама… дальше они плакали и тряслись. Такие скудные сведения очень сильно затруднили поиск родственников мальчишек, тем более, что сейчас трудно связаться с Ленинградом. Поэтому так долго я и искал, и, думаю, что не доискался бы, если бы не был близок к таким делам по службе. В конце концов мне стали известны и ваш адрес и место службы Дмитрия Васильевича; о других родственниках Прасковьи Александровны никаких сведений нет. Дмитрию, как отцу, сразу я и написал. И ответ получил скоро, но ответ из части был таков (крепитесь, дорогие): Земсков Дмитрий Васильевич убит 18 декабря 1941 года. Может быть, вы уже получили извещение о гибели сына прежде этого моего письма, и тогда, может быть, хоть не я – первый страшный вестник. Простите! – разве вам от этого легче.

Теперь

Не знаю, может быть, об этом лучше бы писала Клава, но она плачет и велит мне: «ты — мужик всё-таки». Ну ладно.

Я сказал уже, что не смог не взять ребят к себе. И взял самовольно, своей властью. Они были такие жалкие, с испуганными глазёнками; на всех взрослых смотрели с мольбой и одновременно с опаской, почти не могли говорить и всё время держали друг друга за ручки; когда их почему-то разъединяли, сильно тревожились оба, и губки дрожали. Понятно, катастрофа, смерть матери на их глазах; они пережили настоящий ад. А что это значит для ребёнка?! Вот уже почти полгода, а они не отошли от этого ужаса. А какие замечательные мальчики! Клава души в них не чает, и они к ней льнут, и ко мне ласкаются. Не знаю как, но они поняли, что их мамы нет, и не спрашивают о ней, а всё спрашивают про папу: «когда он победит Гитлера и приедет?» Мы не можем же сказать им правду.

Мария Фёдоровна, Василий Егорович, дорогие! У нас с Клавой нет детей, и не будет. Мы просим вас

Вы сделали бы нам счастье (если сегодня можно говорить о счастье), если бы позволили нам усыновить ваших внуков Витю и Серёжу. Мы привыкли уже к ним, как к родным. И они к нам привыкли. Мы подумали об усыновлении детей сразу, как всё узнали, но поверьте, в нашей к вам просьбе нет ни капли легкомыслия.  Мы трудно размышляли, и о том думали, как вы воспримете нашу просьбу, и боялись, и сейчас боимся, что вы нам откажете. Если же вы согласитесь, то мы заверяем вас, что никогда не откажемся от этих детей и будем для них настоящими отцом и матерью, покуда живы.

Мы будем с надеждой ждать вашего ответа, и если он будет для нас благоприятным (да и в любом случае), по-видимому, лучше всего вам приехать в Ростов повидать внуков и решить здесь всё окончательно; везти их к вам сейчас было бы для них очень беспокойно, да и здесь всё-таки подальше от войны.

До свидания              С уважением и надеждой        Николай   Клава
17 февраля 1942 г.
г. Ростов Ярославской обл. ,  ул. …ая, дом …, кв. …

                                                   *  *   *                    

г. Кострома, за рекой Волгой
Московская ул., дом №…, кв. …
Репнёвой Евдокии Васильевне

Дуня, здравствуй. Колянушко наш помер, внучик. Коле не хочу писать, а тебе вот. Мы с тобой – матери, нам всё и переносить. А сынок-то мой и сам под пулями, да когда ещё живой, а то, может

письмеца давно нету    может, не доходят.

Колянушко там на заводе и помер. Сюда долго уж не бывал, как транваи ходить перестали. Пешком-то оттоль не дойти, силушки не хватит. Девушка пришла, сказала, от какого-то МПВО; я не понимаю, а она мне это по буквам назвала… из какой-то обороны воздушной ли. Сама-то она не знаю как, тоже кости наскрозь просвечивают синие. И сказала. Слёз-то уж нету.    И слюны нету      карандаш химической вот смурыкаю об лёд на окошке, так и пишу.

Спрашивает девушка-то: сама ли я похороню? А мне – никак, я уж не подымаюсь. Она сказала, что тогда от завода похороним в братской могиле. Я и говорю: ладно, за ради бога; да скажи хоть, на каком кладбище. А она не знает, говорит, што пока земля была не промёрзши, то на Красненьком хоронили. А теперь промёрзло, и ескаватор не берёт. Рвут взрывчаткой, только не на всех кладбищах. Да от Красненького и немцы совсем близко. Вот она и не знает.

Всё, Дуня. Нету сил. А мне ещё на етаж спускаться, письмо-то Калмыковым отдать, может, отпустят, да, может, как и дойдёт до тебя. То стучала палкой в пол, почти всегда Викентий ко мне и  подымался. А теперь не приходит. Знать, все заболели; Марта, та уж давно, Валька – в чём душа, чуть живой. Один Викентий и работал, и карточки почти всегда он отоваривал, и мои-то. Сейчас вот, коли спущусь, им и карточку свою отдам совсем, мне уж не нужна   мне и жить не надо – грех, внучка пережила

Спущусь, а обратно мне не взойти; на лестнице, видно, и помру, замёрзну. Замерзать-то, слышала я, легко и тепло будто. Прощай, Дуня. Вам с Колей дал бы Бог пожить.

Число которое, я уж теперь сбилась, может, 18-е, а то и 20-е февраля. А девушка
приходила, про Колянушка-то – вчера.
                                        Анна свекровь           1942 г.      Ленинград

                                                   *  *   *                                                                

г. Кострома,
Московская ул., дом №…, кв. …
Репнёвой Евдокии Васильевне

                                            ИЗВЕЩЕНИЕ
Ваш муж красноармеец Репнёв Николай Михайлович
уроженец дер. Валки С-кого р-на Калининской обл.
в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив геройство и
мужество, был убит в боях с фашистами под г.  Юхновом 3 марта 1942 г.
 
Похоронен: в братской могиле.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о
пенсии (приказ НКО СССР №___)
Командир части
   (подпись)             Военный комиссар     (подпись)
Начальник штаба   (подпись)

                                                     *  *   *               

Не велик оказался для меня труд – перепись населения Меженки в начале войны. А мужиков в зрелых годах и почти совершенно здоровых и всего – двое: один – глухой – председатель Земсков, другой – кривой – Саша Мокин.

Про Сашу что сказать… Это — незлобивый и спокойный, старательный и спорый в любой работе мужик. Роста он был высокого, широк в кости, сутулый немного – голова вперёд выпячена, будто он всё время во что-то вглядывался. Бороды и усов Саша не носил, брился каждое утро опасной бритвой. И вообще держал себя в порядке. Разговаривал мало – казалось, что все его разговоры были только ответами на заданные вопросы, а сам  вопросов не задавал. Он умел многое и кроме обычной крестьянской работы, словно Мите Земскову на смену пришёл. Такой мастеровитый мужик непременно необходим и непременно каким-то образом находится если и не в каждой русской деревне, то через одну. Починить часы, примус, заклеить велосипедную камеру, запаять прохудившийся самовар, кастрюлю – всё к Саше Мокину:

— Пособи, Олександра Иваныч, батюшко!

Пришло время – Саша, первый в Меженке, завел детекторный радиоприемник с наушниками, и вся деревня вечерами приходила к нему узнавать, что там «говорит Москва». А ребятишки бесцеремонно, в чужом-то доме, орали и визжали, слушая двумя не родными ушами сиплый голос Вадима Синявского, комментировавшего футбольные матчи; Саша мало что нас не прогонял, а ещё и оборонял нас от отца – Ивана Павловича и от жены — Катерины:

— Пусть слушают. Что вам, жалко?

— Да ить орут бознать как.

— Ну, они потише будут.

Мы, конечно, будем потише, но если «Го-о-о-л!», так разве такое событие переживёшь молча…

Или, скажем, покататься… Для мальчишки лет семи-восьми, пока он сам ещё не в рабочей поре, покататься на любом сельском транспорте – одно из самых больших удовольствий. Тут не только, что ехать само по себе приятно, а ещё больше приятства пообщаться как бы почти на равных с взрослым рабочим человеком. Едет, к примеру, Саша Мокин порожняком в поле за снопами – занимаешь позицию у дороги и:

— Дядь Саша, покататься можно?

Кто другой и отошьет очень запросто, а Саша – не, Саша – никогда. Саша скажет: «Садись.» и подвинется, освобождая местечко рядом с собой.

— Дядь Саша, а не на одре, на гнетне можно?

— Ну, давай, на гнетне.

На одре ехать да ещё рядом с Сашей тоже хорошо. Но не особо интересно: сидишь, как на лавке, ноги свесив, да по сторонам глядишь. А гнетень, привязанный к одру сзади, другим концом волочится по дороге, беспокойно реагируя на все её пороки. Когда оседлаешь гнетень, то он у тебя под жопкой в постоянном движении: взад-вперед, вправо-влево; и ты вполне можешь вообразить, что едешь верхом не на жерди, а на живой лошади – вот это самое то! Потом, как охотку справишь, подогнутые ноги выпрямишь и станешь на дорогу; а гнетень, вместе с одром, с Сашей и старым мерином Бандуристом поехали дальше.

— Спасибо, дядь Саша.

— Да на здоровье.

На войну Сашу не взяли, потому что он кривой, правого глаза нету.

Сашина мастеровитость  была у него в крови сызмальства. За неё и заплатил он глазом ещё в отрочестве.

Не знаю, как теперь и в других местах, а раньше у нас в междуречье деревенский парнишка должен был быть вооружён; не всегда и не обязательно, но предпочтительно. Если ты не вооружён, то кто ты есть? – тьфу на тебя.

Вооружение – в соответствии с возрастом: сперва – лук, гнутый из брядового или черёмухового прута, потом – рогатка, потом – свинчатка, а уж постарше, годам к тринадцати – поджига.

(Оставим в скобках замечание, что поименованное оружие, которое сдуру могло оказаться и небезобидным, никогда в боевых целях детьми не применялось и создавалось не для этого; оно, может, и на улицу-то выносилось раз пять для показу и просто фиксировало этапы взросления юного мужчины, о чем сам юный мужчина мог и не догадываться.)

Итак, поджига. Поджига – это самодельное и рукодельное подобие пистолета, местного деревенского образца первой половины и середины  ХХ века (дальше – не знаю).

Перво-наперво мастерилась берёзовая рукоятка. Надо, чтобы была прочна, красива, гладко отполирована и, главное, чтобы была по руке,  как родная. Если хочешь воронёную, обожги над костром.

Затем – ствол. Для ствола как правило брали медную трубку диаметром, или скажем профессионально, калибром 8-10 миллиметров; где ее «брали»? – я не помню. Трубку отрезали по длине как надо. С одного конца трубку следовало заглушить, для чего с этого конца ее расплющивали и загибали под прямым углом; этот загиб дополнительно  контрил ствол в рукоятке. Ствол вкладывали в специально выдолбленный в рукоятке желобок и надежно прикручивали  к рукоятке в двух-трех местах  проволокой.

Далее – запальник. На стволе сверху, ближе к заглушенному концу напильником делался надпил так, чтобы посередине его образовалось в стенке трубки маленькое сквозное отверстие.

Всё, поджига готова.

Заряжаем. Самое трудное в этом деле было – достать пороху. Это даже было не трудно, а – для нас, военных и первых послевоенных маломерков, – невозможно; война, слава Богу, до нас не дошла и опасных отбросов своих нам не оставила, а охотничьих ружьишка на всю Меженку было два: у нас – папино, из Красниц привезли, и у Николая Земскова. Папа, не знаю, как часто, а, по рассказам мамы, бывало, охотился. В 43-ем году папино ружьё мама продала за 1500 тогдашних рублей, а порох и дробь ещё раньше дедушка спрятал под замок в крепенький чёрный сундучок, который обретался на чердаках домов — сперва хуторского, а потом деревенского. Но братец мой Женя, когда ему было одиннадцать лет, достал-таки порох из запертого крепенького сундучка (разумеется, нелегально) и устроил себе неприятность и всей нашей семье большие переживания (потом расскажу). А дядя Коля, не слыхал я, чтобы охотился, но по крайней мере два раза из своего ружья стрелял. Первый раз стрелял в стаю грачей, галок и ворон, обсевших чуть не вплотную приусадебный участок, в который только что посадили картошку, и выклёвывавших не только червячков, но, не большей ли частью, картошку; после выстрела все птицы, без потерь, взлетели, сделали широкий круг над полем и снова сели; дядя Коля плюнул и ушёл домой. Второй раз дядя Коля стрелял в чёрного кота, возмутившего своим поведеньем всю Меженку, — рацион кота к пику возмущения состоял почти сплошь из цыплят, и потому приговор разбойнику был единодушным, включая котовых хозяев, пострадавших пуще всех (не помню, чей был кот). Вечером толпа  (не преувеличиваю) возненавидевшего кота населения Меженки загнала его на самую верхушку берёзы перед валежниковским домом, и он оттуда издевался, вякал. Что ты будешь делать?! Тогда и вспомнили про дяди-Колино ружьё, и побежал мальчишка. Дядя Коля зарядил ружьё; молча, с серьёзным ответственным лицом явился пред народом, прицелился, выстрелил, и мёртвый кот шмякнулся под берёзу. А ловил бы себе мышей, по профессии, – горюшка бы не ведал… Это было ещё до того, как колхозное собрание  единогласно постановило совсем извести в Меженке кур, наносящих большой урон ближним к деревне посевам зерновых.  (- Срут только везде, — дополнительно аргументировал своё решение, поднимая руку «за», Василий Егорович Земсков, в чьём доме, по очереди, проходило собрание.) Потом, потихоньку и без собраний, кур в Меженке возродили, и правильно; решение о ликвидации кур для деревни совершенно неподходящее – видно, какой-то внезапный эмоциональный стих нашёл тогда на меженцев вроде того, как с котом, ну там хоть по делу…

Да, я ведь — про Сашу Мокина, и про поджигу, и про порох. С порохом – сами видите: никак. Есть ему заменитель – сера со спичек. Но в войну спички расходовать на заряд никчёмной поджиги — а это на одну заправку пол-коробка спичек надо обчистить – да за это тебя так надерут, что взвоешь белугой. Да ребятишки и сами не без ума же. В общем, в войну у нас изготовление такого рода оружия прекратилось. И ладно, это и к делу не идёт – ведь глупые годы Саши Мокина пали на вторую половину двадцатых годов, а как тогда обстояло с порохом и спичками? — я не совсем в курсе, и чем Саша заряжал свою поджигу, не знаю.

Но для выстрела из поджиги одна спичка и коробок с чиркушкой (или хоть сама чиркушка оторванная) обязательно необходимы. Когда ты зарядил чем бы ни было, дробь или опять что бы ни было заложил, и запыжил всё это в стволе, прикладываешь необходимую-то спичку к стволу головкой на пропиленную прорезь, большим пальцем спичку придерживаешь и прицеливаешься… куда там: в доску, в фанеру, в дерево – это всё правой рукой. А левой рукой резко проводишь чиркушкой по головке спички – пламя от спички проникает через прорезь к твоей самосильной взрывчатке, и вот он – выстрел.

Юный Саша Мокин сделал поджигу змечательную, с блестящей воронёной рукояткой – в руку ложится уютно; одно слово – мастер. Мастер, разумеется, внёс в конструкцию  усовешенствования, два. Первое: чтобы не держать пальцем запальную спичку и не отвлекать для этого правую руку от прицеливания, сделал из двух крепящих ствол проволок маленькие колечки, в которые туго вставлялась спичка, и головка её плотно прилегала к прорези. Второе: трубку (ствол) не стал расплющивать и загибать расплющеный конец в рукоятку, а заглушил ствол коротким толстым стальным винтом, вогнав его с натягом в медь трубки. Пострелял раз до десятка, и его поджига по красоте и по удобству безоговорочно была признана лучшей в Багулихе и Меженке. Ну а пробивная сила выстрела как и у прочих, дело спорное. Саша, хоть это ему и не свойственно, на беду вошёл в раж и пообещал пробить картечью дюймовую доску. Заложил пороху, или чего там, побольше и выстрелил. Картечь вылетела из ствола лениво, даже и до доски не долетела; зато в обратную сторону прямёхонько Саше в правый глаз выскочил тот самый стальной винт. Глаз разбрызгался, а винт остался у Саши в голове. Всё было: и боль страшная, и безнадежность, и врачи ярославские, а разума Саша не терял даже и на короткое время. Врачи не решились извлекать винт из головы, сочли риск такой операции смертельно опасным.

Так и жил Саша Мокин с винтом в умной своей головушке, которая не болела постоянно, а болела редкими приступами суток по двое, по трое кряду; тогда Саша был не работник, лежал пластом. А так… когда всех способных воевать мужиков увела из Меженки война, Саша Мокин оказался единственным, к любой работе пригодным, колхозником. Он и всегда не бывал последним, а тут уж просто на виду – один. Николай Земсков само собой от тяжёлой физической работы тоже не уклонялся как время выпадало, но у него и председательских хлопот полон рот. А Саша ворочал вовсю; на косьбе, к примеру, на большом лугу косцы поначалу в ряд выставятся по силе и по сноровке, но ряд этот минут разве десять ещё проглядывае