Платону во сне вдруг почудился чей-то крик. Он открыл глаза, перейдя из состояния глухой, бездонной темноты, в сизый, перевёрнутый полумрак комнаты. Приподнявшись над кроватью, он сел, свесив ноги. Было тихо. Ни единого звука, ни души… Деревня мирно спала, погрузившись в ночную даль. И в прям почудилось! Он перевернулся на бок, зацепив, рукой, забытую на краю матраса, потёртую старую книгу, которая суховато шурша, слетела вниз, распластавшись, серым пятном, глухо хлопнув о половик. Колко поёжившись от соприкосновения голых пяток с холодным полом, он отправил их на поиски мятых вельветовых тапок. Распуганные за ночь Митькой — шаловливым, полугодовалым котом, — тапки еще вчера вечером безвольно расползлись по истёртым, деревянным половицам и где-то затихли. Левый нашелся сразу, а правый, лежал в отдалении и, был для большого пальца одноименной ноги недосягаем. Нагнувшись, Платон дотянулся до него и надел.
Руку вдруг коснулось, что-то мягкое, уютно-урчащее и нежное до истомы. – Ах, ты ластёна! – Платон подхватил кота на руки и посадил на колени: — Что не спишь? Олух! Всё игрульки играешь? Кот заурчал громче, словно переключившись с моно на стерео и не слышно плюхнулся на мятую простыню, растворяя в темноте кровати своё гладкое чёрное тело.
Платон снова закрыл глаза, прислушиваясь к безжизненно-тягучей пустоте, выхватывая редкие шорохи и звуки. Сначала проклюнулся старый, механический будильник, отсчитывая однородные капли секунд: так-так, так-так… Потом в унисон заскребла, в углу, живучая мышь, так и не поддавшаяся ни на одну из его уловок. – Эй, дармоед! – шепнул он коту, мирно умастившемуся, на ещё теплой от тела Платона, кровати: — Ты слышишь? Кто за тебя будет работать? Кот нежно урчал в ответ. Снизу, под тяжестью Платона, обречённо скрипнула ржавая сетка, будто совещаясь со скрипнувшей следом, половицей. Гулкое эхо прометнулось над головой, на палатах – видно легкий ветер тирбанил что-то, вдуваясь в открытые, ветровые оконца. А, тут снаружи, со стороны внутреннего дворика, заваленного всяким хламом и заросшим малиной, повело по окну вдруг, что-то хрупкое, костяное, затеребило, нервно выстукивая, по стеклу, азбуку Морзе, схлынув, набегая снова и снова… То колошматила рванная ветка ясеня, отбитая градом, еще на прошлой неделе. Платон вспомнил об этом и тихо чертыхнулся, мысленно ища на чердаке сарая старую, однорукую пилу, щелкая большим и указательным пальцами, словно пробую на вкус сталь мнимых зубцов. Острые? Нет? И перелистав, в голове, всё его пыльное содержимое, — предмет за предметом, — и не найдя, вспомнил вдруг, что одолжил её еще месяц назад соседу Ивану, для спила старой яблони, а назад так и не получил. К горлу подкатил шершавый комок мелкой и едкой злобы часто перераставший (что было свойственно его природе), из чувства обиды, в глухое, обдающее жаром голову, бешенство. Этот «парубок» (как его мысленно называл Платон) вечно, ещё с младых лет, раздражал его своим упрямством и нравом, был по-соседски не обязателен и скуп, а последние годы, неуёмно много пил, не имея ни семьи, ни постоянной работы, чем напоминал Платону самого себя и тем, возможно, неосознанно злил его ещё больше. Но на этот раз он не стал распаляться. На дворе стояла глухая ночь, а на душе было хоть и тревожно, впрочем, как и всегда, но при этом, как-то уютно и легко — решив сходить к Ивану утром и просто её забрать. Да и память о Дуняше, матери Ивана, не давала органической его неприязни перерасти в пожар и Плато быстро остыл. Он снова открыл глаза и протянул руку к будильнику, близоруко щурясь на фосфоресцирующий циферблат. Было без четверти три. И проведя, в голове, не хитрый математический подсчёт, прибавляя двадцать, ибо будильник отставал, он выяснил точное время: пять минут четвёртого. До роботы было ещё два часа, и он снова погрузился в тёплую полудрёму-полусон, так и, продолжая сидеть на кровати.
Платон (и как это часто бывало прежде), при воспоминании о Дуняше, возвращался мысленно в прошлое, в плен тех дальних и ушедших образов, суть которых давно переродилась из когда-то живых предметов, форм и явлений, в туманное облако чувств. В предрассветной тиши, под тяжесть глухо саднящей боли, что застыла много лет назад рубцом, отупев, остыв за годы и, где давно зиял настоящий, губастый шрам, недотянувший чудом, двух сантиметров до сердца, всплывала, всё так же, неутолимая, как и прежде, для глаза, зелень молодой осоки в прибрежной, чавкающей вязе босых девичьих ног; розовые щиколотки, лодыжки и икры, в расчёсанную комариную крапинку, поверх полупрозрачного налета бледных веснушек; кровоточащая царапина, с красным, кровяным подтёком, наводящим на мысль о, чём-то запретном, грешном и сладком, прикрытым лёгким всплеском голубого ситца. И это, что-то отдаляясь в отзвуке её смеха, скрываясь эхом в чащобе, за опушкой, по другую сторону от дикого, лесного, любимого ею, озера, где всегда была густо намазана тень, и тонкой иглой стояла цапля, над зарослями кувшинок, и мир, казалось, был не больше всего того, что мог увидеть и ухватить глаз, и этого было в полнее достаточно и большего нельзя было и желать. А счастье было лишь отсветом, всполохом и блеском полуденного солнца, что пробивалось сквозь густую сетку сосновых веток, располосовывая редким всплеском света, всю многолетнюю, подгнившую сырость леса, его густой и терпкий дух, загораясь на прядях её густых рыжих волос, сползая по плечу, вздыхая на её плоской, девичье груди, проносясь по шашечкам тугих и литых сосков, срываясь к бёдрам, взрывая цветным веером выцвелые полы её сарафана. Он шел сзади, пробираясь по ели приметной, сквозь заросли, тропинке, обнимая своим пылким, чутким нутром всю её природную стать, щебечущую, впереди, на фоне синего изгиба озера.
— Боже! Боже! Боже! Сколько комарья в лесу! – кричала Дуняша, сквозь улыбку, повернув к Платону, в пол оборота, такое же, как и всё её тело, конопатое личико: — Давай скорее костёр делать! Ой, я вся уже чешусь! – и она передёрнулась на ходу всем телом: — И, как они только тебя не кусают? У тебя, наверное, кровь стылая.
— Ты бы ещё вся разделась! Кто по лесу босиком ходит? – незлобно бурчал Платон.
— Ага, не дождёшься! У меня пятки крепкие, я привыкла так всё лето хожу. – И, она окончательно вынырнула на просвет, к озеру.
Выйдя на берег и отыскав подходящее место, Платон, подмяв под собой траву, собрал сухой хворост и запалил костёр. Дуняша подошла к воде, зайдя по колено, омыла искусанные ноги и, выжав мокрый низ сарафана, вернулась назад.
— Там вязко и илисто, и много корней, но я всё равно искупаюсь. Красиво, то как! Кувшинки… есть даже белые, но больше жёлтых. – И, она присев рядом, закинула руку в его заплечный мешок: — А, что у нас поесть? Я так проголодалась!
На развёрнутый лист вчерашней газету скатились побитые дорогой варёные яйца, два соленных огурца, нож, — её ручонка нырнула снова в мешок, добавляя слипшийся кусок нарезанного сала и хлеб. – А это что? – и она достала маленькую бутыль самогона: — Ты и водки взял! Ну, ты хорь! А воды не додумался?
— Да вон тебе, сколько угодно воды, в озере – пей, не хочу.!Она же родниковая.
— Такую, сам пей. А чай? А вот он! Тогда вскипятим и можно пить, – И, она, взяв котелок, снова пошла к озеру.
Платон любовался её стройной и гибкой фигурой, вспоминая случайное прикосновение своей руки, во время ходьбы, к её горячему паху и то трепетное, порывистое дыханье, что обдало его лицо жаром. Он пригладил копну своих, выбеленных на солнце, курчавых волос и решил, что тоже искупается, после еды.
В чём была суть и сила того, что так меняло все вокруг, делая из привычного — новое, из обыденного – хрупкое, светлое и изящное, Платон не знал. Но даже вкус огурца, заботливо положенный рукою Дуняши, сверху сала, хрустел по-особенному хорошо и вкусно солонил язык.
Она же яростно, сквозь улыбку, набивала голодный рот, многозначительно мигая серо-голубыми глазами, паясничая и жуя, словно говоря так, что-то, что не могло дождаться возможности звукового оформления устной речью.
— Ну, что ты? Что? – улыбнулся он нежно и снисходительно, плеснув себе в эмалированную кружку глоток самогонки: — Ты будешь?
— Эээ… не… — замотала она головой и, проглотив, добавила: — Не сейчас. Сначала искупнусь. Ой, какая же я обжёра! И за что ты меня только любишь?
— За это и люблю. – Сказал Платон, целуя её в маслянистые, жирные губы, сквозь привкус варёного желтка.
Дюняша разделась, скинув сарафан и белые хлопковые панталоны, и будто скользя, быстро очутилась по шею в воде, озаряя при этом белизной своего тела затуманенный взгляд Платона. Дым от костра, стелился над травой, исчезая в зарослях леса, и ему казалось, что этот день никогда не закончится.
Павел Лукин
2010
Мясо.
сало.