Некоторые вещи мой брат в меня крепко вколотил — не сделав ни одного удара. Есть время плакать и время молчать. Время драться и время прятаться. Время отстаивать и настаивать — и время повиноваться без звука. Когда в комнату входит и тут же закрывает за собой дверь каким-то особенным движением Марчин, я понимаю: время молчать. Может быть, время драться. И совершенно точно — время повиноваться. Так же сдержанно, как всегда, Твардовский ставит на стол чашку и стремительным движением бросается к своей сабле. Я, захлёбываясь, глотаю кофе, не заботясь о том, сколько проливается мимо рта. Марчин закрепляет на моём поясе ножны с ножом и… бараном переваливает меня через левое плечо, удерживая одной рукой — в другой у него сабля, уже извлечённая из ножен. Я с трудом удерживаю в желудке только что выпитое. В такой позиции я не вижу, что происходит «прямо по курсу» — могу только догадываться. Кажется, Твардовский некоторое время смотрит в окно — не подходя к нему очень близко. Потом разворачивается, и мы мягко и быстро бежим по коридору — звуки шагов гасит ковёр с ворсом. То есть, бежит, конечно, Марчин, а я болтаюсь, держась за его суконную куртку — очень неудобно, держаться неудобно, болтанку можно пережить, и позу можно пережить, но именно то, что трудно схватиться и удержаться руками за чёртову куртку, раздражает и заставляет чувствовать беспомощность одновременно. Твардовский останавливается и дёргается — звук удара по дереву чем-то тупым — каблук, наверное, что же ещё — треск — и мы бежим уже по лестнице, и скорость, на мой взгляд, просто головокружительная. Лестница тёмная и узкая, но чувство равновесия у Марчина оказывается, как у канатоходца Тимура, и я на его плече болтаюсь такая же беспомощная, как отбитая у жандармов маленькая революционерка Сэок — а страшно всё равно, никогда особо не боялась высоты, но сейчас вот — каблуки сапог бьют в чугунные ступени, как в набат.
Чердак. Твардовский сваливает меня, как куль, на пол — нет, он старается поласковей, но в такой спешке эффекта особенного нет — захлопнутый квадратный люк задвигает каким-то сундуком, заваливает хламом.
— Ты уже можешь встать?
— Могу, но ноги ещё дрожат.
— Тогда сиди. Ждём. Времени немного есть.
Скат крыши слишком низок — мне как раз сойдёт, но Марчин стоит, неудобно, по-бычьи, пригнув голову, будто очень напряжённо вслушивается и одновременно готовится атаковать — почему «будто», конечно, вслушивается и, конечно, готов атаковать.
— Шимбровский? — догадываюсь я.
— Его мёртвые жрецы. И это хуже, чем живые.
Я вздрагиваю. Если Марчин так силён от того, что он мёртв — если мёртвые жрецы так же сильны, как вампиры — то не приведи судьба мне схватиться даже с одним из них в открытую.
— Их там много?
— Больше, чем хотелось бы. С какой высоты для тебя безопасно прыгать?
Я прикинула размеры могилы в первом кургане.
— Ну, примерно с высоты второго этажа.
— А если с крыши над вторым этажом?
В кургане я очень сильно ушибла лодыжки и ступни. А здесь что будет? Сломаю?
— Надо было взять верёвку, — говорю я, и в этот момент люк под грудой хлама громыхает при попытке его поднять. Я даже вскакиваю и понимаю, что уже совсем пришла в норму.
Когда мы вылезаем, пройдя почти весь чердак, я спрашиваю:
— А жрецы эти не догадаются нас ловить снизу?
— А зачем я, по-твоему, так громко спрашивал? Конечно, догадаются. Поэтому ты сейчас полезешь в трубу.
— И, словно маленькая Сэок, окажусь на кухне? Хороший план, но разве на кухнях в гостинице печи не поддерживаются всё время горячими?
— Печи — да. Камины в комнатах — нет. Поэтому ты сейчас залезешь в трубу, на которую я тебе покажу, и вылезешь в номере снизу, прямо на втором этаже. Он сейчас пуст и заперт. Ты ведь неплохо умеешь прятаться, да? И размеры у тебя… компактные. Спрячешься в каком-нибудь не самом очевидном месте и подождёшь час или два. Потом беги к кургану, который мы обвалили последним, и жди там меня. Не больше суток. Если я не приду, лучше не валяй дурака и вернись в Галицию к своему императору. Шимбровского пытаемся остановить не только мы, но и ещё как минимум одна «волчица» — Люция — и один жрец. Потихоньку они его доконают, а ты и так много сделала.
Я ловлю его взгляд, прежде, чем ответить:
— Поняла.
Сначала мне непонятно, как можно незаметно проскочить в трубу. С дюжину мрачных мужчин смотрит на нас снизу — и отлично видит, а мы ползём по крутому скату. Но, когда мы останавливаемся у одной из толстых каминных труб, Твардовский говорит:
— Сейчас я прыгну вниз. Пока они будут на меня пялиться — полсекунды, секунда, но ты быстрая у меня, я знаю — вскакиваешь в трубу. Там скобки внутри, чтоб держаться. Готова?
Вдох. Выдох. Вдох.
— Да.
Марчин берёт разбег и на короткий миг будто зависает в воздухе чуть выше края крыши, широко-широко раскинув руки. И в этот самый миг прыгаю и я: вверх, внутрь. Скобки жирные и грязные, и руки чуть не проскальзывают по ним — но всё же не проскальзывают. Я нащупываю ногами ещё скобки и, содрогаясь от отвращения, лезу по этой «лесенке» вниз так быстро, как только можно.
Я не буду думать, с какой высоты без опаски для себя может падать Марчин.
Я не буду думать, смотрел ли на меня хоть один из мертвецов. И как быстро они догадаются, где я, даже если не смотрели.
Я не буду думать, нет ли среди людей Шимбровского кого-нибудь с саблей на боку — и таким же хорошим владением ею, как у Марчина.
Я просто очень быстро лезу вниз по узкому и вонючему чёрному лазу.
Камин, по крайней мере, не заполнен какими-нибудь дровами, кусками угля или пеплом, и я приземляюсь относительно комфортно; зато при свете из окна вижу, что вся перемазалась жирной сажей. Если я выйду из камина, спрятаться не будет никакой возможности: меня выдадут следы ног, такие чёткие, словно я сама захотела дать подсказку преследователям. Этого момента Твардовский как-то не учёл, и я на пару секунд впадаю в панику — насколько это вообще возможно с учётом и так далеко не спокойного душевного состояния.
Но паниковать сейчас никак нельзя. Надо думать логически.
Я могу попробовать использовать волшебство Сердца Луны. Но поможет ли оно мне, если я буду слишком на виду? Я пытаюсь вспомнить момент, когда меня по следам настиг Марчин. С одной стороны, я лежала практически на открытой местности, ещё и в белом платье — с другой, всё-таки на мне было накидано некоторое подобие покрова из лопухов — а символическое в магии очень важно. Считать ли за такой покров слой сажи? Или попробовать влезть назад в трубу — и не видеть того, что происходит под пятками? Ой, нет, последнее уж вовсе невыносимо, слишком страшно, чтобы я на такое решилась. Может быть, попытаться влезть в трубу вверх ногами? Я мысленно представляю, как это возможно осуществить, и признаю идею слишком глупой.
Мыслей никаких больше нет, и поэтому я разрешаю себе всё-таки впасть в панику и просто сидеть, забившись в самый уголок камина и переполняясь чувством ужаса.
Они соображают быстрей, чем мне хотелось бы. Уже минут через двадцать я слышу, как поворачивается ключ в замке, и чуть не с опозданием вспоминаю, что надо делать.
— Пусть они меня не заметят. Пожалуйста, пусть они меня не заметят. Пожалуйста, Айнур, пусть они меня не заметят, не заметят, не заметят, не заметят…
Их входит сразу трое, и с ними — бледный портье со связкой ключей в руках. Из-за него мне даже кажется первую секунду, что всё кончено — он замечает меня сразу и смотрит с таким же ужасом, как и я на него. По счастью, несмотря на это, я машинально продолжаю повторять свою мантру. По счастью, мёртвым полякам не приходит в голову посмотреть на лицо какого-то там литовца. По счастью, сажа оказывается достаточным покровом. Продолжая повторять и повторять про себя волшебную фразу, я подношу дрожащий палец к губам, и литовец соображает всё-таки отвернуться, хотя, дурак такой, кивает мне — нет, ну до чего же хорошо, что польские паны не привыкли глядеть на литовцев!
Мертвецы деловито осматривают шкаф, тумбочку, заглядывают под стол, под кровать, за кресло, за бюро, не ленятся поглядеть в ванной в корзине для белья; проверяют решётку вентиляционного хода — куда я бы ни в жизни не поместилась — осматривают и каминную трубу.
— Заслонкой надо закрывать, — угрюмо пеняет один из жрецов портье.
— Да, сударь, — смиренно отвечает тот. — Простите, сударь. Недосмотр.
Наконец, мертвецы выходят. Портье несколько секунд мешкает, словно раздумывая, не заговорить ли со мной, но всё-таки уходит, аккуратно запирая за собой дверь… и тут же отпирая обратно почти непрерывным движением ключа. Господи, до чего добрый человек! Я за его здоровье десять свечек поставлю, Господи!
На всякий случай я сижу до темноты. Нет, я не надеюсь, что жрецы взяли и легли спать, к тому же не оставив никого приглядывать за гостиницей вообще и моим номером в частности, но в тёмное время суток я себя чувствую как-то уверенней. Поэтому я выбираюсь из камина, только когда за окном смеркается — и тут же несусь в туалет. Не так сложно сидеть почти неподвижно, как делать это, когда тебя отвлекают низменные нужды.
В ванной я залезаю под душ и скребу, скребу кожу вафельным полотенцем — за неимением мочалки — вымываю и выполаскиваю волосы с огромным количеством шампуня, не меньше десятка маленьких флакончиков из шкафчика. Вода с меня сначала льётся угольно-чёрная, потом она сереет, бледнеет и, наконец, становится похожей на самую обычную воду. Все водные процедуры проходят в некотором напряжении — конечно, шанс, что сюда придут снова, невелик, но… Высушив волосы феном и заплетя косу, я обнаруживаю, что одеться мне практически не во что: всё в жирной саже и воняет гарью. Даже бельё воняет, хотя, по счастью, не мажется. Я пробую оттереть сажу полотенцами и извожу весь найденный в шкафчике запас — полотенца становятся такими же чёрными и вонючими, какой всё равно осталась одежда. Приходится с отвращением влезать в то, что есть, и, наконец, выходить уже из номера.
В какой-то момент мне кажется, что я полная дура, и притом практически принесённая в жертву полная дура — в тускло освещённом ночниками коридоре стоит высокий молодой мужчина и внимательно смотрит прямо на меня. Я замираю, как застигнутая ящерица в надежде остаться незамеченной, и мысленно прикидываю, сколько у меня шансов его завалить и насколько волшебен добытый мною нож — вдруг, паче чаяния, он придаёт мне парочку сверхъестественных свойств и умений — но мужчина прижимает палец к губам и делает странные знаки глазами. Нервно оглядываясь, я тихонько подхожу к нему. Кажется, он литовец… и вроде бы даже похож на портье лицом. Сын, брат или племянник? Мужчина идёт к лестнице чёрного хода, постоянно знаками призывая следовать за ним. Развороченную дверь уже сняли и унесли, и пустой провал в тёмные застенки выглядит немного пугающе.
На площадке перед лестницей стоит чемодан. Большой такой чемодан из светлой кожи. Он мне сразу не нравится. Мужчина, продолжая хранить молчание, тихо кладёт его на бок, раскрывает и указывает пальцем внутрь. Я пожимаю плечами и пытаюсь помаванием рук изобразить фразу, что как-нибудь и без чемодана выберусь и спасусь, но литовец изображает ещё более сложную пантомиму, из которой я делаю вывод, что или королём Африки выбрали большого жёлтого крокодила, или снаружи ну очень уж много жрецов ждёт моего появления, не теряя светлой на то надежды. При этом всём мужчина напряжённо оглядывается на коридор, из чего нетрудно сделать вывод, что в моём номере всё же сидят посторонние. Очень хочется чертыхнуться, но я делаю вдох и выдох — и укладываюсь в чемодан в позе невообразимо неудобной. Меня закрывают и несут.
В чемодане есть вентиляция, но никаких других удобств, вроде рессор или иллюминаторов, в нём нет, и поэтому ещё с полчаса я страдаю равно от качки и безвестности.
***
Конь стоит там, где мы его привязали, а значит, Марчин ещё не поехал в Вылкавышки. Я глажу лошадиную морду и сую в неё пучок жёлтой росистой травы — но конь только головой мотает. Или он ест что-нибудь гораздо более сказочное, таинственное и страшное, или не ест вовсе — потому что, приглядевшись, я вижу, что трава вокруг него только немного притоптана, но не ощипана, и конских яблок не видно.
Я не знаю, отчего те люди помогли мне. У меня не было ни сил, ни настроения расспрашивать старика, в чей дом принесли «мой» чемодан. Я не знаю, почему старик спросил меня сначала, видимо, на литовском, а потом на польском, не из Вылкавышек ли я — и понятия не имею, что толкнуло меня ответить утвердительно. Может быть, уже слишком привыкла лгать, общаясь с Твардовским. Я не знаю, почему этот старик пытался уговорить меня остаться, а потом дал денег и чистую одежду почти по размеру: рубашку, шерстяные бриджи, тёплую куртку. Он отыскал для меня и детские резиновые сапожки, но они оказались на размер или два меньше нужного, и я ушла просто босиком. Сначала было чертовски холодно, но потом я набрала хорошую скорость, и ступни разогрелись. Теперь чертовски холодно снова. Если бы я могла, я бы забралась в седло, чтобы не касаться ногами стылой земли. Но забираться на лошадей я умею не лучше, чем спускаться с них, одновременно целуясь.
Я не знаю, что мне делать.
Поспать бы. Но даже этого я не могу.
Я обхватываю бархатистую на ощупь лошадиную шею руками и утыкаюсь лицом в слабо пахнущую животным потом шкуру. Конь замирает, будто боясь неосторожным движением повредить мне — умная, умная, славная зверюга. Сначала я просто стою, не думая ни о чём. В голове какая-то звенящая пустота. Проносятся обрывки образов, воспоминаний, безо всякого порядка: тарелка голубцов в пустом по случаю полудня кафе, грязно-белые лилии на вытертых до бархатности зелёных обоях, синий глаз на мезузе, серебряный крестик на безволосой груди цвета топлёного молока, крахмалисто-жирные кибинаи, смуглое скуластое лицо поэта Лико, наковальня, маленький Гядиминас, играющий с бусами матери, красными, будто волчьи ягоды, собаки в переулке, огромная лужа на улице Вишнёвой, которую мы с цыганятами переходим вброд — в самом глубоком месте по колено, серёжки на дне бокала с вином, длинные, длинные, длинные, бесконечные чёрные волосы…
Наверное, я просто задремала стоя. Но в какой-то момент мне нестерпимо хочется в туалет, и я прихожу в себя. Марчина всё ещё нет; я обещаю себе ждать его сутки, прямо здесь. Пока же я забираюсь в кусты — как будто кто-то меня может увидеть.
И уже возвращаясь, замечаю, что в редких зарослях опушки что-то бледнеет. Лицо лежащего человека. Ещё даже не подойдя к нему, я понимаю, что дождалась.
Твардовский лежит неподвижно, крепко обхватив правой рукой левое плечо и разбросав ноги. На лице у него привычно-страдальческое выражение, между бровями — чёрная складка, похожая на рану. Сначала мне кажется, что ещё один мертвец в нашем мире нашёл свой покой, но, когда я встаю на колени, чтобы закрыть Марчину веки, он внезапно поворачивает на меня глаза.
Мы оба молчим.
В свете луны я вижу теперь очень ясно, отчего он лежит так странно. Его туловище перерублено наискось, от плеча и почти до пояса. Должно быть, Твардовский шёл, удерживая отрубленную половину, чтобы она не отломилась — верная смерть… то есть, упокоение. И так вот и упал.
— Больно? — наконец, спрашиваю я.
— Не так, как можно подумать. Я контролирую.
Чтобы говорить, Марчину приходится дышать. На каждом выдохе на губах у него показывается и пузырится тёмное, жидкое.
— Больно, — констатирую я.
Помолчав, Твардовский выдыхает:
— Да.
— Как можно помочь? Что надо сделать?
— А чем тут можно помочь?
— Ну, ты рассказывал про живот… что всё заросло. Может быть… сейчас тоже?
— Может быть. У меня в кармане куртки возьми нитки с иголкой. В правом верхнем.
Катушка плоская, картонная. Нитки чёрные или очень тёмные, грубые. Иголка — огромная.
— Старайся и кожу, и мышцы сшить.
— Тогда ведь зарастёт, да? Хорошо, что я тебя нашла. Да нет, ты бы и сам справился, крепко держишь. Но с нитками будет быстрее, да?
Марчин не отвечает, только моргает. Я развожу ткань руками — чёрт, это всё не так уж аккуратно выглядит, как я было представила — но я нащупываю пальцами удобное место и втыкаю иглу, начав снизу раны. Если такое называется раной. Пробивать острыми предметами мясо мне не привыкать, поэтому инструкции я следую успешно. Скоро приходится вставлять новую нитку. Крови немного, но из-за того, что я всё это трогаю, пальцы уже скользкие, и я чуть не теряю иглу. Я накладываю стежки спереди, до самого плеча, и сверху, на плече. Штаны от росы насквозь мокрые, и шея затекает. Один раз игла всё-таки выпадает, прямо на Марчина, и я пугаюсь, что она упала внутрь и мне придётся шарить там пальцами — но я почти сразу нахожу её на куртке.
Когда я заканчиваю с плечом, уже часов шесть утра.
— Теперь перевернуть? — спрашиваю я.
— Нет. Просто ждать. Или начнёт заживать и уже к вечеру мы это заметим… или нет.
— Ладно.
Я аккуратно втыкаю иглу в катушку и кладу обратно в карман Твардовскому.
— Хочешь пить?
— Нет.
— Ладно. Если у них не было серебряного оружия, заживёт.
— Да. Если не было.
— А ты не можешь почувствовать, режут тебя серебром или сталью?
— Нет.
— Ясно. Принести что-нибудь тебя укрыть?
— Нет.
Я замечаю, что его ножны пусты. Оглядываюсь — сабли нигде нет. Потерял. Не очень хорошо, но и не так уж страшно. Не может быть, чтобы не было способа добыть ещё одну.
— Не надо сидеть, — говорит Марчин.
— Что?
— Нельзя женщине сидеть на холодном. Иди.
— Куда? Сидеть на холодном там, где ты этого не увидишь?
— Садись в седло.
— Я не умею.
Бледные губы мучительно кривятся.
— Всё в порядке, — поспешно говорю я. — Сейчас я что-нибудь придумаю. Сейчас отойду, но вернусь всё равно.
Сначала я пытаюсь снять седло с коня — я дважды видела, как это делает Марчин; но пряжки ремней, удерживающих его, моим окоченевшим пальцам никак не поддаются. Сухих еловых лап сейчас не достать. Я оглядываю лес и дорогу поодаль почти в отчаянии. Вздохнув, сначала принимаюсь идти, а потом и бежать — в сторону пригорода.
Ну да, не очень хорошо воровать придверные коврики. Но ведь правда холодно.
Когда я снова устраиваюсь возле Марчина, начинает светать.
Мы молчим, долго. Иногда у меня начинает клониться голова, и перед глазами проносятся яркие, обрывистые картины. Потом я стряхиваю дремоту. В середине дня Твардовский, побулькивая кровью во рту, спрашивает, не голодна ли я.
— Хочешь предложить мне кусочек твоей ноги? — хмуро интересуюсь я.
— Не хочу, чтобы ты мучилась.
— Я тоже контролирую, — ложь действительно стала даваться мне легко, как дыхание. — Танцовщицам всё равно приходится разгрузочные дни устраивать. Я привыкла.
— А живот у тебя бурчит.
— Лишь бы не кашлял, не бранился и не декламировал Гомера.
Твардовский слабо улыбается — и я вижу, что он это делает для меня. Нашёл, кого и когда утешать — кто из нас, спрашивается, сейчас похож на умирающего?
Время от времени я расхаживаюсь, потому что ноги затекают и холодеют.
От заката лицо Марчина впервые на моей памяти кажется румяным.
— Знаешь что, — говорит он, — я думаю, это было серебро.
— Плохо. От серебра раны у мертвецов не заживают, значит, придётся тебя сначала повернуть и зашить, а потом ещё распарывать и латать поосновательней. Чтоб ты мог ходить и прыгать без опаски развалиться пополам. Как ты думаешь, может быть, подойдёт какой-то клей? Или смола? Или лучше прошить в несколько слоёв?
— Лиля, послушай меня. Это было серебро, и смола, клей, нитки, ничего не подойдёт. Я не чувствую уже почти ничего, кроме головы. У меня уже лицо понемногу немеет.
— Это от холода.
— Лиля, я мёртвый жрец. На меня холод действует не так, как на вас. Поэтому слушай меня, пожалуйста. Слушай!
— Я слушаю, — почему-то это не получилось сказать в полный голос. Я повторяю, но снова выходит полушёпот:
— Я слушаю.
— В правом боковом кармане, который на молнии, деньги. Ещё довольно много. Возьми их потом, это раз. Поняла?
— Да.
— В левом кармане, тоже где молния, колбаса. Хватит ещё, наверное, на месяц.
— Ясно.
— Саблю я потерял, поэтому голову тебе придётся отпилить мне ножом. Но ты справишься.
— Я не…
— Сделай так, чтобы она была закопана в моей усадьбе. Сделай это. Обещай мне.
— Хорошо. В усадьбе.
— Тело слишком тяжёлое, даже не морочься с ним. Если хочешь, закидай ветками. Это неважно. Это будет просто набор из мяса и костей. Не надо пытаться закопать или что-то. Просто возьми деньги и колбасу, отрежь голову, и уходи. Уходи. Поняла?
— Да.
— И ради… ради чего угодно хорошего, прошу тебя, умоляю тебя, позаботься о Ядвиге.
— Ладно.
— Всё. Теперь уже немного. И знаешь — хорошо. С утра больно было. Очень. Сейчас уже нет. Даже губы немного онемели. Скоро.
— Марчин?
— Да?
— Прости меня, пожалуйста. На самом деле я никогда не была проституткой. Я это сдуру тебя дразнила.
— Ну… и… хорошо. И хорошо. Я рад. Странно только… что сейчас сказала.
— Просто хотела, чтобы ты знал, что я тебя целую чистыми губами.
— Глупая…
Он снова улыбается, слабо-слабо. И я наклоняюсь и трогаю его губы — совсем ледяные — своими. Я не могу заставить себя сделать что-нибудь затейливей и тем более коснуться его рта языком, и просто прижимаюсь. Долго. Долго. Когда я выпрямляюсь, Твардовский уже совершенно точно мёртв окончательно. У меня на губах горький вкус его крови. И я не удерживаюсь от того, чтобы облизаться и проглотить — слишком похожа на кровь вампиров.
Голову я заворачиваю в два не очень, увы, чистых коврика из рогожки и долго потом прикрепляю к седлу при помощи Марчиновых шнурков. Отвязываю коня и говорю ему:
— Иди домой. Домой. Понимаешь?
Конь молчит, кося на меня налитым кровью глазом. Я с силой шлёпаю по крупу, и животное трусит по опушке куда-то прочь. Надеюсь, всё же к усадьбе Твардовских. Уж Ядвига догадается, что делать с моей посылкой.