У меня впечатление, что девяносто девять процентов рациона литовцев составляет картошка. «Иштван Батори» закрыт на обслуживание свадьбы, и мы с Марчином сидим в кафе с местной кухней. На этот раз с выбором всё не так плохо, как было с уличным ларьком, потому что я догадалась спросить официантку, и она любезно описала своими словами каждое блюдо в меню; так вот, они почти все из картошки. Конечно, в Галиции картофельные блюда тоже любят, и в венгерской кухне их хватает, но у литовцев этот корнеплод — просто настоящий фетиш. Варёная картошка даже вынесена отдельным блюдом! Причём в двух видах — с кожурой и без. Это при том, что общее количество блюд в меню не больше двадцати.
Я выбираю себе для завтрака говяжьи зразы, попросив добавить в них побольше перца, салатик (конечно, с варёной картошкой) и томатный сок. Твардовский, по моему настоянию, заказывает поллитровый стакан минералки — мне кажется, совсем без ничего он выглядит за столиком по-идиотски.
— Пойдём в кино, — предлагает Марчин, пока я ковыряю салат.
— А что показывают?
— «Мой жених — оборотень». Романтическая комедия.
— Чего только люди не находят романтичным.
— Ещё криминальная комедия идёт, «Сундук».
— «Сундук»?! — я пытаюсь представить себе сюжет картины с подобным названием. Без успеха.
— Да. И мелодрама. «Идеальный папа».
— Только не мелодрама.
— Тогда «Сундук» или «Мой жених — оборотень».
— Мне надо подумать. Выбор такой же соблазнительный, как между кукуляями и кибинаями.
Марчин смотрит на свой стакан с таким мученическим выражением лица, словно тот пришёл с крепкими ребятами стрясти с него долги.
— Мне кажется, нам всё-таки надо поговорить, — произносит он тихо. — Твоя замороженность, это ненормально. То есть, в твоей ситуации — нормально, но она рано или поздно обернётся взрывом, и он будет опасен в первую очередь для тебя. Тебе просто надо выговориться. Признать свои эмоции, вполне естественные в этом случае.
— Моя замороженность? Глупость какая.
— Ты бы себя слышала со стороны, как ты хотя бы рассказываешь о том, что было в кургане. Как будто это какая-то рутина. Никаких эмоций.
— Но это и есть рутина. Чем это отличается от того, чем я занималась раньше? Охота, засада, мертвецы в ящичках. Мародёрство. Это обычная «волчья» жизнь. Немного опасности, немного грязи, много скуки.
— Но ты не только во время рассказа вымороженная. А вообще, вся. Тебе правда надо выговориться.
— Я ушам своим не верю. Ты действительно жаждешь услышать, в каких позах, за сколько и с кем? Это похоже на извращение.
— Это нужно не мне. Это нужно тебе. Иначе ты раз за разом будешь этот кошмар переживать снова.
— Не было никакого кошмара, — от нахлынувшего вдруг бешенства я перехожу на шипение и даже наклоняюсь вперёд, будто перед прыжком на добычу. — Никакого кошмара. Ни капельки. Я закрывала глаза и представляла Ловаша Батори. Вот. И. Всё.
Твардовский поднимает глаза, и мне сразу хочется убить и его, и себя. Это невыносимо. Это невыносимо. Я сбегаю в туалет минут на двадцать. После того, как я возвращаюсь, Марчин больше не пытается изображать из себя психоаналитика. Он вообще не заговаривает со мной вплоть до окончания завтрака.
В Вылкавышки мы выезжаем ночью верхом на коне Марчина — я соглашаюсь сесть перед Твардовским при условии, что он не будет вести себя, как идиот. А до наступления ночи мы шатались по магазинам. Купили кое-что из альпинистского снаряжения, велосипедные перчатки, пару фунтов бусин, фонарик и — простенькие серебряные серёжки мне. Последнее опять было инициативой Твардовского. Мой коммунарский вид ему так явно не нравился, что мне хотелось нарочно его поддерживать — но каналы в ушах действительно надо было занять, пока они не срослись. То есть, как мне казалось, пока они не срослись. Когда я, пристроившись в ювелирной лавке перед зеркалом, начала вводить остриё застёжки в явственно видимую дырочку в мочке, то с удивлением поняла, что оно входит миллиметра на два-три, не больше. Пришлось поднажать; я почувствовала, как застёжка то раздирает слипшиеся участки кожи, то проходит сквозь совсем заросшие. Выступила кровь. Немного подумав над тем, не попытаться ли наконец перепроколоть левое ухо, я решила пока не усложнять себе жизнь и обновить канал и в нём тоже.
К ночи мочки заметно покраснели и всё ещё саднили. С утра каналы надо будет прочистить, а дальше всё будет в порядке.
Сами Вылкавышки впечатляют меня несколько меньше Жейм. Последним хотя бы придавал солидность князь Гедимин с побиваемыми тевтонцами — а в Вылкавышках даже Стефана Батория не нашлось.
— А ты знаешь, что Стефан Баторий был на самом деле венгром? — спрашиваю я Марчина, когда мы проезжаем ночной городок насквозь. На улицах не видно ни одной живой души — ночная жизнь отсутствует даже у бродячих собак и полицейских, если те и другие в Вылкавышках вообще есть. — Его на самом деле звали Иштван Батори.
— Лиля, избавь меня от любых Батори, — сухо произносит Твардовский. — Извини, но мне неприятно.
— Я без задней мысли, — бормочу я. — Просто подумала…
— Я знаю.
Курган стоит в чистом поле, никакого леса. С одной стороны, если что, нам не спрятаться… по крайней мере, Твардовскому. С другой — от нас не спрятаться. Разве что с той стороны кургана. Но, когда мы поднимаемся на него, видно уже точно — рядом нет ни Люции, ни Шимбровского. По крайней мере, настолько рядом.
— А мавки существуют? — спрашиваю я. Марчин, становясь на колено, с размаху втыкает альпинистские палки-крюки в землю на некотором расстоянии.
— Что? Ты чего? Это сказочные персонажи, Лиля.
— Точно?
— Конечно, точно. Ты разве когда-нибудь видела мавок?
— Я и языческих жрецов раньше никогда не видела. А первого еврейского тайнокнижника увидела в прошлом году.
— Но мавок всё равно не бывает, — Марчин выпрямляется и смотрит на меня. — Ты всё взяла, что нужно?
— Нож, «фомка», фонарик, нитки, мешок с бусами. Не такой длинный список, чтобы что-то забыть. Жалко, что мавок нет. Я бы хотела попробовать переплясать парочку.
— Для этого надо очень хорошо танцевать, — теперь он прикрепляет верёвку к палкам, пристёгивая карабинами. — Действительно хорошо. Бабушка говорила, что они танцуют, только если твоя пляска им нравится. Иначе они просто принимаются щекотать. Ну, и ноги нужны крепкие, танцевать придётся до рассвета.
— Я хорошо танцую. И ноги у меня что надо.
— Наверное. Жалко, что я никогда не видел.
— Моих ног?! — я кидаю взгляд вниз, на голые ступни.
— Чтобы ты танцевала. Или хотя бы пританцовывала. Готова?
— Да, сейчас.
Я беру из рук Твардовского верёвку и отхожу и от него, и от палок.
— Я думаю, «сезам» говорить необязательно. Просто попроси дверь открыться.
— Да? — я чувствую себя немного глупо. — Ну, может быть.
Вдох. Выдох. Вдох.
— Откройся!
Действует. Только верёвку я протравила слишком длинно и потому падение оказывается немного неприятным; я успеваю набрать ускорение, и руки болезненно дёргает, когда я останавливаюсь, раскачиваясь метрах в полутора ниже дыры в «крыше». Ну что ж, зато на этот раз, благодаря перчаткам, хоть ладони не пожгла. Когда меня перестаёт болтать и вертеть на манер маятника дедушки Фрейда, я высвобождаю одну руку и горстью, движениями щедрого пахаря, рассыпаю бусы по могиле. По предположению Марчина, они могут отвлечь мёртвого хранителя, как его на галерее отвлекли пуговицы. По моим соображениям, даже если это не подействует, по крайней мере, я точно услышу, как ко мне подходят — бусы из дрянного пластика и при наступлении даже детской ноги непременно хрупнут. Опять же, есть шанс, что хранитель просто поскользнётся на них. Чтобы избежать аналогичного конфуза, я ещё наверху разулась. Холодно, конечно — температура градусов пять-семь по Цельсию — но терпимо. При такой же точно температуре я в прошлом году по Богемии бегала.
Чтобы встретиться с Ловашем.
Мне даже зареветь хочется, когда я об этом думаю. Поэтому я больше об этом не думаю.
Бусы босую подошвы стоически выдерживают, а вот ноге немного неприятно, и я то и дело непроизвольно поджимаю ступни. На этот раз я не церемонюсь и не укладываю крышки ящиков на место. Мне всё равно грабить и уничтожать, чего уж там. Оставив пока в покое самый длинный, я быстро вскрываю ящик за ящиком. Золото, золото, какие-то дощечки, золото, мёртвая женщина со связанными руками, конская упряжь, золото… «волчонок». Опять маленький, лет тринадцати, не больше. Я застываю над ним, раздумывая. Конечно, безопаснее всего сразу перерезать ему шейку, но мне бы очень хотелось проверить, действительно ли бусы могут обеспечить мою безопасность. Встанет ли пацанёнок, когда я открою гроб жреца, или надо непременно дотронуться до зачарованного оружия? Не останется ли лежать, если я отберу нож? Наконец, я принимаю решение. Отхожу к длинному ящику, отжимаю и снимаю крышку. На этот раз оружием оказывается сабля, а покойный чародей одет по польской моде века пятнадцатого. И у него самого оказываются светло-серые с серебряным блеском волосы. Держась настороже, я проверяю голову — отрезана — и стучу ногтем по красному камню в рукоятке сабли. Замираю, прислушиваясь. Тишина. Тишина. Вот!
Сзади раздаётся тихое-тихое постукивание. Обернувшись, я вижу, что мёртвый «волчонок» сидит на корточках, сжимая правой рукой нож и пытаясь собирать бусины левой. Сказочные законы продолжают действовать в этом сумрачном мире — даже удивительно, что мавок не существует. Когда я подхожу к мальчишке, он поднимает ко мне лицо с белыми, как варёные яйца, глазами, но продолжает судорожно собирать наощупь бусины. Они уже не удерживаются в его ручонке и ссыпаются каждый раз, как он берёт следующую. Пацан пытается ударить меня ножом, но ему далеко до Юлия Цезаря в умении делать два дела сразу, и я легко перехватываю кисть и отбираю клинок. Затем наклоняю ему голову и втыкаю нож между позвонками, так сильно, что лезвие входит до рукоятки, пронзая шею насквозь. Этого оказывается достаточно. Мальчик обмякает и складывается пополам. Бусы рассыпаются.
Наверное, это было необязательно делать и можно было оставить его вот так, без ножа, собирать бусины, но ещё предстоит обвалить курган, и мне дурно становится, когда я представляю, как пацан ползает тут, собирая и собирая эти бусы, а на него валятся комья земля, пока не засыпают совсем. Есть в этом что-то намного более жуткое, чем в смерти от честного ножа. Удар милосердия — вот как такое называли в рыцарские времена.
На этот раз, расковыряв саблю, я не беру ничего в руки, а привязываю нитку к какому-то перстню в одном из соседних с гробом чародея ящиков — чтобы дёрнуть, когда долезу почти до верха. Теоретически, это даст нам с Марчином побольше времени. Увы, оказалось, что подниматься по альпинистской верёвке неожиданно трудно: очень уж тонкая. Если бы я с ней имела дело раньше, то что-нибудь придумала бы, например, навязала узелков. Теперь же мне приходится, чертыхаясь, ползти наверх со скоростью, очень способствующей медитации, сну и смерти от скуки, и напряжением мышц, которое исключает все три занятия. К концу верёвки я так устаю, что, если бы не Марчин, наверное, и вылезти бы не смогла из дыры. Пока я сижу, мечтая лечь, Твардовский спешно сворачивает амуницию. Сходим мы быстро, но всё-таки не бежим, и всё равно успеваем. Идея с ниткой была тоже хороша. Что ж, приходится признать, что Марчин будет посообразительней меня. Но про узелки он всё же не сообразил, и я делюсь с ним своей идеей.
— Я навяжу, когда будешь спать, — обещает он.
— На самом деле, существование Польской Республики — это недоразумение.
Марчин смотрит на меня сердито:
— За кем ты повторяешь эту чушь? Польша — древнее государство и когда-то вообще имело размеры от моря до мора, от Балтийского до Чёрного. То, что на некоторое время оно оказалось раздроблено и разодрано хищными соседями — вот где недоразумение, которое, по счастью, было исправлено в прошлом веке.
У Твардовского губы блестят от масла с поминальных блинчиков, и на бледном лице это смотрится немного зловеще. Не в смысле, зловеще-угрожающе, а в смысле — зловеще-болезненно. Будто вот-вот умрёт с пеной на губах. Мой завтрак он тоже принёс в наш номер.
В Вылкавышках устроиться было негде, и мы доехали до окраины Ковно, чтобы я могла поспать в гостинице. Там от нас чуть не отвернулась удача: портье пришло в голову спросить мою метрику или паспорт, поскольку, мол, закон не разрешает давать общий номер взрослому мужчине и несовершеннолетней девушке, не состоящим в близком родстве. Я посмотрела на Твардовского, но тот был в такой же растерянности — заломил брови и принялся болезненно глядеть на портье. Наконец, Марчин произнёс сокрушительную по убедительности фразу:
— Мы с ней родственники.
Портье, успевший побледнеть не хуже Марчина, робко что-то пробормотал и просто выдал ключ. Только наверху до меня дошло, что на боку у Твардовского панская сабля, а портье — литовец и принял пристальный взгляд за угрозу. Это, конечно, нам было на руку, но всё равно я себя почувствовала гадко.
— Ляжешь спать? — спросил Марчин.
— Пока не хочется. Лучше приму душ. Если ты обещаешь…
— Не вести себя по-идиотски. Обещаю на месяц вперёд. Могу даже поклясться. Чтобы тебе не приходилось десять раз на дню повторять эту фразу.
— Ммм… а слово дворянина можно?
— Даю тебе его.
— Спасибо.
Выйдя из душа, я обнаружила, что Марчин куда-то ушёл. Мне же удобнее. В углу на письменном столе стоял небольшой терминал для выхода в интернет, и я залезла посмотреть новости, по Польской Республике — в надежде найти какие-нибудь следы Люции, и по Венской Империи — чтобы просто быть в курсе событий. Ни во что, достойное новостей, Шерифович пока не ввязалась — ну ещё бы, без группы поддержки она стала тихая и смирная! В Венской же Империи довольно много новостей: в основном, реформы Батори, которые по большей части состоят в отмене реформ правительств стран Империи в те годы, когда они были независимы. Восстанавливаются прежние системы здравоохранения и образования, поддержки пенсионеров и семей с маленькими детьми. Неплохая идея, как на мой вкус.
Стоило вернуться в реальный мир и, как назло, потянуло спать. Ещё не хватало — заснуть без охраны в незнакомом месте! Я попробовала приседать, и тут же захотела спать ещё сильнее. Ничего не могу с собой поделать — после охоты всегда тянет в сон. Тогда я стала принимать разные неудобные позы, опираясь то конечностями, то животом, то затылком на стул и бюро у терминала. Когда входит Марчин, я как раз вишу книзу головой, перегнувшись через спинку стула, опираясь одним коленом на сиденье, а другим — на край бюро, и помахиваю растопыренными руками.
— Это специальная гимнастика? — спрашивает Твардовский, ставя поднос с завтраком на столик в центре комнаты.
— Э-э-э, да. Растяжка и… головные сосуды укрепляет, — я стараюсь принять человеческое положение как можно изящней и в результате лечу вместе со стулом на пол. По счастью, номер не так уж просторен, и Марчин успевает подскочить и перехватить меня, так что ушибаюсь я только ногами об опрокинутый стул. — Спасибо.
Твардовский усаживает меня за стол, поднимает опрокинутый стул, выставляет передо мной тарелку с глазуньей на шкварках, чашку, кофейник, молочник со сливками, сахарницу, выкладывает приборы. Не знаю, какой бы из него был офицер, а дворецкий получился бы отличный: бесстрастный, точный и скупой в движениях, педантичный. Себе тоже ставит: тарелку с блинчиками, стакан, бутылку с водой.
— А если тебе дать выпить святой воды, тогда что? — невпопад интересуюсь я, когда мертвец садится напротив и наполняет свой стакан.
— Не знаю… ничего, наверное. Я же не чёрт.
— А черти существуют?
Марчин смотрит на меня задумчиво.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать четыре.
— А похоже, как будто просто четыре.
— Любознательность — не порок.
— Я не знаю, существуют ли черти, — Твардовский аккуратно отрезает кусок от сложенного блина. — Я никогда не слышал о жреце, тайнокнижнике или вампире, который видел бы чёрта.
— То же и с мавками. Тогда почему ты говоришь, что мавок нет, а про чертей неизвестно?
— Потому что я воспитан в доброй католической семье. Я думал, что и ты тоже.
— И ты остался католиком, начав служить языческому богу?
— Я не называю их богами. Это сущности.
— Демоны?
— Не знаю.
— За сто лет уже можно было бы и определиться.
Марчин жуёт блин так сосредоточенно, как будто важнее ничего не бывает.
— Любой идол — это кумир, — просвещаю его я. — И служить таковому — страшный грех.
— И ты решила спасти от него мою душу? — сглотнув, наконец, интересуется Твардовский. — А тебя не смущает твоя физиологическая необходимость регулярно нарушать заповедь «Не убий»?
— Убивать вампиров не грешно, потому что нельзя убить уже мёртвого, только упокоить его, приведя в должное состояние. Я спрашивала у нашего пас… ксёндза, ещё после первой охоты.
— Прямо так и спросила?!
— Да. Второй раз в жизни пришла на исповедь, он меня спрашивает: какие, мол, грехи. А я спрашиваю: а убить вампира, например, грешно? Он сказал: нет.
— То есть ты у нас безгрешная?
— Ну, мне пришлось покаяться во лжи и в том, что гадала людям и не почитала родителей своих и Господа тоже не очень. Пришлось потом на коленях пятьдесят раз «Отче наш» прочесть и ещё пятьдесят раз «Радуйся». Больше я на исповедь не ходила, не понравилось чего-то.
— Может быть, зря. Может быть, тебе стоит сейчас это сделать, чтобы не держать в себе то, что случилось. Утешать души — призвание священников, и многие находят мир с собой, поговорив с духовником.
Яичница во рту сразу приобретает кислый привкус. Чёрт бы побрал этого доморощенного психоаналитика!
— Я не думаю, что готова признаться в осквернении могил до того, как закончу их осквернять.
— Но потом ты сходишь на исповедь?
— Может быть.
Несколько секунд мы жуём одинаково угрюмо, потом Марчина осеняет очередная гениальная идея:
— Если для тебя очень важно, мы можем венчаться, как положено добрым католикам.
— Ты же уже ритуально женат. Разве можно иметь двух ритуальных жён?
— Это совсем разное! Я женат в том мире, а в этом — нет.
— Звучит странно. И что, значит, если я проведу католический обряд венчания, это не аннулирует моё ритуальное замужество за императором?
— Если католический — конечно, нет. Он может венчаться, с кем захочет, и остаться при своей силе, и то же самое с тобой.
— Но тебе выгодно солгать, если это не так.
Твардовский мучительно сдвигает брови и некоторое время драматично смотрит.
— Я тебе не лгу. Ни разу не солгал.
— Вот как, кузен?
— Хорошо, один раз. Но и только.
И вот тогда, из какого-то совершенно детского желания уязвить, я и говорю:
— На самом деле, существование Польской Республики — это недоразумение.
Удар оказывается настолько меткий (ну, ещё бы, мне ли не знать, на что реагируют польские дворянчики), что Марчин даже не замечает резкой и нелогичной смены темы.
— За кем ты повторяешь эту чушь? Польша — древнее государство и когда-то вообще имело размеры от моря до мора, от Балтийского до Чёрного. То, что на некоторое время оно оказалось раздроблено и разодрано хищными соседями — вот где недоразумение, которое, по счастью, было исправлено в прошлом веке.
— И как так получилось, что два очень сильных и очень хищных соседа выпустили свою несчастную жертву из могучих волосатых лап после совсем небольшого сопротивления? Ты же не можешь отрицать, что ни Вена, ни Москва в Польской войне не использовали своей военной мощи на всю возможную силу. Иначе бы вас просто раскатали несмотря на весь ваш панский гонор.
— Причину знает каждый школьник. В обеих Империях уже торжествовали идеи гуманизма и справедливости, и внутренние протесты и антивоенные выступления не давали правительствам развернуться.
— Это не причина. Это объяснение. Которое на самом деле совсем ничего не объясняет.
— Ну, хорошо. Смотри. Если между Францией и Венской Империей смогла остаться самостоятельной страной такая малявка, как Германский союз, почему бы более крупному, горячими патриотами населённому государству не возродиться?
— Германский союз, во-первых, служит прокладкой между двумя державами, а во-вторых, принадлежит двум влиятельным вампирским семьям, которым очень хотелось собственную страну.
— Ну, Польша никаким упырям точно не принадлежит.
— Вот и я говорю: её существование — историческое недоразумение.
Кажется, я впервые сумела довести Твардовского до состояния, если не близкого к бешенству, то по крайней мере похожего на таковое.
— Гораздо большее недоразумение — то, что есть поляки, которые отказались называть себя поляками и взяли себе бессмысленное варварское именование. Но и этому нашлось место в нашем мире.
— Не хотели подцеплять чужой дух — не должны были завоёвывать Русь Галицкую. Сами виноваты. Не хочешь вшей — не ходи в фабричный район.
Не то, чтобы я действительно считала русинов вшами, просто мне очень уж хочется ужалить жреца. Но он, напротив, внезапно остывает. Завтрак так и заканчивается — в весьма остывшей атмосфере. Допив кофе, я почти демонстративно укладываюсь спать, прямо в одежде.
Если в прошлый раз книжку мне читала мать, то теперь я читаю сама, держа на коленках увесистый томик и рассматривая яркие, крупные иллюстрации, которые вдруг начинают двигаться, словно в мультфильме. Это и весело, и страшновато, как будто кроется за этим дурачеством картинок что-то не просто нехорошее, а даже зловещее и опасное.
«Жила-была девочка по имени Мальвинка. Она была старшей дочкой в бедной семье, и её раненько отдали в соседний город в ученики к одной портнихе по прозвищу Три Булавки. Да и то сказать, повезло — портниха-то была в городе известная и зажиточная, а девочка ей была почти незнакомая, племянница крестницы сестры. Уж как родители радовались, отдавая Мальвинку! И ходить теперь будешь в красивом платье и целых башмачках, и кушать три раза в день с фарфоровых тарелок — вот что они сказали ей, собирая в ученичество. Дали ей с собой маленькую ладанку и куколку, которую она очень любила, и больше ничего; из одежды — только то, что на ней была. Так и пришла Мальвинка к портнихе.
Ох, и нахлебалась же она горя! Портниха оказалась жадная и злая. Было у неё ещё одиннадцать учениц, таких же бедных девочек, как Мальвинка, и спали они вповалку на чердаке на старой соломе. Новое платье им дарили на Рождество, и было оно самое простое и из грубой ткани, башмачков Три Булавки не покупала ученицам вовсе, говорила, что незачем хорошим девочкам шляться по улице, а в церковь им ходить нечего, пока они не нагрешили — а если нагрешили, то ей такие ученицы вовсе не нужны. Ели девочки, по счастью, досыта, потому что от голода зрение ухудшается и пальцы делаются не такими гибкими и проворными — а ведь для того портниха и держала учениц, что только девочки не старше четырнадцати лет могли самыми маленькими иголочками делать самые крохотные стежки, которые очень ценились заказчицами, богатыми дамами. И стоило какой-нибудь девочке подрасти настолько, что ей трудно становилось держать тонюсенькую, с волосок толщиной, иголку, как она под каким-нибудь предлогом изгонялась из учениц. Портниха всегда прогоняла учениц за день до Рождества, чтобы не дарить новое платье. Итак, от голода девочки не страдали, но пищу им давали самую простую и грубую: хлеб, да редьку, да немного студня по воскресеньям. И чердак отапливался хорошо, потому что от холода ученицы могли простыть, а от простуды голова кружится и руки дрожат. Вот так и жили.
Целый день, от зари до заката, а зимой и долго после заката, при свете лучин, девочки шили и шили. Кроме этого, их на самом деле ничему из портняжного ремесла и не учили: ни обмерять, ни выкраивать, ничему. А чтобы они сами не подметили чего-нибудь, Три Булавки запирала их в специальной комнате, куда только приносила еду, нитки и новое шитьё. Даже напёрстков она не давала девочкам из жадности, и, когда одна из них укалывала пальчик — а это случалось часто, потому что к вечеру от усталости у бедняжек уже клонились головки — то нужно было срочно замывать дорогую ткань холодной водой и дуть, пока не высохнет, а иначе за испорченное шитьё Три Булавки могла так отделать розгами, что потом на спину не ляжешь. Ниже спины портниха никогда не била, потому что иначе ученицы не могли бы работать — ведь стоя и лёжа много не нашьёшь; но и когда секут спину, очень больно и обидно, так что девочки всегда очень шустро замывали кровь и дули до головокружения, чтобы можно было скорее продолжить работу. За шитьём нельзя было девочкам ни спеть, ни поговорить — у портнихи были чуткие уши, и она вбегала в комнату при малейшем подозрении на шум, страшно бранилась и размахивала розгами, потому что была уверена, что разговоры и песни отвлекают от работы, и швы становятся неровными. Вот такое счастье досталось бедняжке Мальвинке, но она не смела пожаловаться отцу и матери или хотя бы тёте, которая жила в этом же городе, потому что понимала, как её будет трудно прокормить родным и не хотела отнимать кусок хлеба изо рта своего маленького братика или сестрички.
Итак, весь день девочки только и делали, что сидели, молчали да шили, но зато ночью, засыпая, они могли пошептаться друг с другом всласть. То они рассказывали друг другу о своих родных, то мечтали о новых платьях и вкусных кушаньях, а то — совсем-совсем тихонько — пересказывали друг другу страшные сплетни, слухи и толки о жадной портнихе. Сплетни эти были самые глупые, и верить им, конечно, не было никакого смысла; но всё же девочки и говорили о них, и слушали, потому что девочкам всегда надо чем-нибудь занять своё воображение. Одни говорили, что все выгнанные ученицы скоро умирают, и немудрено: в дорогу им Три Булавки давала только старые туфельки, отданные заказчицами из милосердия, а носили эти заказчицы туфли из бархата, что очень красиво, но зимой совсем не помогает дойти до дому, не простудившись до горячки. Только одна ученица будто бы выжила, та, что сначала зашла в городскую церковь, где ей помог священник. Но как назло, в день перед Рождеством каждый год разыгрывалась ужасная метель, так что несчастные, пытавшиеся повторить этот умный поступок, замерзали в подворотнях, так и не найдя церкви. Ещё про портниху говорили, что она нарочно не даёт напёрстков от того, что с каплями детской крови в платья заказчиц попадает немного молодости и остаётся там, даже когда кровь уже смыта. Каждая женщина, надевшая такое платье, становится немного моложе, и именно за это якобы заказчицы на самом деле ценят портниху. А некоторые говорили, что нитки, тоньше и прочнее шёлка, Три Булавки вовсе не покупает, а забирает из особого чуланчика, куда никого не пускает, и кто знает, может быть, ей эти нитки сам дьявол даёт в обмен на то, чтобы она перед Рождеством выгоняла невинные души на верную смерть.
Так однажды случилось, что наша Мальвинка, утомившись к вечеру, испортила строчку и Три Булавки это увидела прежде, чем девочка успела распороть и переделать работу. Ох, и задала злая портниха трёпку бедняжке! Вся спина у неё была в кровавых полосах, и оттого ночью у неё даже жар поднялся и нестерпимо захотелось пить. И, хотя ночами не разрешалось спускаться с чердака кроме как в случае самой безотлагательной нужды, она всё же потихоньку спустилась на кухню, чтобы попить водицы. Конечно, у Мальвинки не было ни лампы, ни свечки, ни лучинки, да она бы и не посмела их зажечь, чтобы ненароком не быть обнаруженной; так что она шла в темноте наощупь и почти наугад, ведь и на кухне-то она бывала только раза два или три. Тихонько, чтобы не разбудить кухарку, она стала пить воду и вдруг услышала совсем тихий голосок рядом:
— Дай и мне чуть-чуть попить.
Девочка чуть не умерла от страху. Оглянувшись, она никого, впрочем, не увидела, но тут голосок раздался снова:
— Дай мне капельку воды напиться!
И голос этот раздавался из кармана платья, где всегда сидела куколка, та самая куколка, которую мама сшила для Мальвинки, когда та была совсем малюткой. Девочка взяла на пальчик капельку водички и капнула куколке на вышитый ротик.
— Спасибо, Мальвинка! — сказала тихонечко куколка. — А то ты меня десять лет не поила, не кормила, я уж и не выдержала. Теперь слушай меня. Возьми свою ладанку в другую руку и выходи потихоньку из кухни.
Девочка послушалась: сняла с шеи ладанку, взяла в свободную руку и вышла с кухни. Тут куколка ей стала потихоньку говорить, куда идти, сколько шагов делать. Шла девочка, шла по тёмному дому, вдруг видит — светлая щель. Подошла она к щели и заглядывает, а там не то, что особенный чулан — целая тайная комната! Вдоль стен привешены на цепях мёртвые девочки, и у всех головы наголо острижены, а посредине комнаты сидит Три Булавки с веретеном и прялкой и из волос прядёт нить, тонкую, как паутинка, прочную, как пеньковый канат. Посмотрела Мальвинка на ближнюю девочку — а это ученица, которую прошлой зимой выгнали. Стоит Мальвинка ни жива, ни мертва, а портниха себе под нос напевает:
— Я веретено верчу,
Нитку прочную кручу.
Скоро-скоро Рождество,
Новых ниток получу!
— А теперь иди и засунь ей ладанку в рот, — велит куколка.
— Нет-нет-нет, — прошептала Мальвинка и стала потихоньку пятиться. Уж лучше сразу убежать из страшного дома, решила она. Но тут вдруг Три Булавки повела носом и закричала:
— Чую, чую живую девчонку! Ну, держись, сейчас будут из тебя нитки!
Раз! Два! Три! — и Три Булавки выскочила из тайной комнаты.
— Ага! — закричала она, хватая Мальвинку за шею, но тут куколка крикнкула:
— Ладанка! — и девочка мигом запихнула ладанку в открытый рот портнихи. Та тут же песком и осыпалась.
Поутру ученицы и прислуга разобрали себе вещи ведьмы и ушли поскорее из дурного дома.»
— Что же случилось с куколкой? — спрашиваю я себя, закрыв книгу. — А с мёртвыми девочками?
За моей спиной, словно ответ, раздаётся тихое постукивание. Я медленно оборачиваюсь и вижу, что там ползает на коленях мёртвый «волчонок», собирая бусины. Он находит их наощупь, не отводя от меня глаз; пальцы быстро и ловко отыскивают и хватают пластиковые шарики. Теперь ему не мешает нож — ведь я его отняла — и бусины больше не рассыпаются из рук. Ещё несколько минут, и он соберёт их все, и я почему-то знаю, что тогда он кинется на меня — а я, как назло, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, словно окаменела. Больше того: я не могу сделать вдох и начинаю задыхаться. Вот уже все бусины собраны. Мальчишка оглядывается, словно решая, куда их сложить, а потом принимается глотать, быстро, жадно. Когда во рту у него скрывается последняя бусина, он поднимается и идёт ко мне. Я делаю всё, что в моих силах — я зажмуриваюсь.
И ничего не происходит.
Потом крепкие, тёплые руки обхватывают меня, и голос Ловаша Батори, императора вампиров, шепчет мне:
— Тихо, тихо. Всё хорошо. Я прогнал его.
И только тогда у меня получается снова сделать вдох.
— Ловаш, — шепчу я. — Ловаш.
Увы, хотя я снова могу и говорить, и дышать, у меня не получается ни открыть глаза, ни пошевелиться. Тяжёлая книга оттягивает мне руки.
— А куда делись мёртвые девочки? — спрашиваю я.
— Всё хорошо. Я помог им, и теперь они спокойно спят в своих деревянных постельках.
— А куколка?
— Ты выкинула её в окно.
— Да, точно. Я же выкинула её в окно.
Я чувствую, как ладони Батори гладят мою спину, как упругие губы касаются нежно и тихо кожи на виске, на лбу, как одна рука проскальзывает мне на живот — и от её прикосновения внутри становится жарко, томно, так что я даже не в силах сдержать стон…
Как жестоко. Как жестоко вырывать человека из сна, встряхивая его за плечо. Сердце колотится где-то у горла.
— Марчин? Что-то случилось? Надо идти?
— Ты стонала.
У меня в животе по прежнему жарко, и потому близость Твардовского особенно некстати.
— Убери, пожалуйста, руку с моего плеча.
— Ты стонала, — повторяет он, но руку всё-таки убирает.
— Да. Мне снились мёртвые мальчики. У нас есть кофе или кола? — я спускаю ноги с кровати, чтобы, набравшись сил, встать и доковылять до ванной. В таком состоянии мне необходимо побыть одной, просто чтобы прийти в себя.
— И выгибалась.
— Пыталась стряхнуть оцепенение. Но если ты хочешь услышать, что я представляла Ловаша Батори и получала удовольствие, я, так уж и быть, именно это и скажу. У нас есть кофе?!
Не помню, хотелось ли мне когда-нибудь вышвырнуть Твардовского в окно так сильно, как сейчас. Возможно, я всё-таки не выдержала и попыталась бы это сделать, но, к счастью, он говорит:
— Пойду принесу, — и уходит.
А я замечаю в изножье моей кровати вмятину в матрасе и брошенную верёвку с навязанными узелками.