Алиби (106-120)

В военкомате невозможно было переступить с ноги на ногу. Негде. Молодые полковники и майоры, юные лейтенанты, сержантский состав и уже успевшие отличиться рядовые – все молча ждали. Войдя в вестибюль, Горошин остановился. Дальше продвигаться было невозможно. Сразу бросилась в глаза не столько ослепительная молодость присутствующих, сколько то, как много всего укладывалось во времени между ними и им самим, о чем, сидя на Розовой улице в доме номер одиннадцать, или на Виктории среди сверстников, как-то не думалось. Внимание привлек голубоглазый лейтенант в инвалидной коляске, лицо которого показалось Горошину знакомым. Но где и когда он видел его, сразу не вспоминалось. Рядом с лейтенантом была молодая красивая блондинка в темном, брючном костюме. Она все время держала руку лейтенанта в своей. А он, улыбаясь, смотрел на нее так, будто вокруг ничего больше не существовало. На груди лейтенанта был какой-то новый Орден, на голубой ленте, которая очень шла к его глазам. Что же сделал этот мальчик, — подумал Горошин. Но не успел он подумать еще что-нибудь, как кто-то тихо сказал рядом «Вызвал огонь на себя». Рядом со всеми, за всех, вместо всех, мгновенно пронеслась мысль. Прошло еще несколько минут. Михаил, все еще думая о лейтенанте и ожидая, когда его самого позовут, продолжал стоять, слегка переместившись теперь влево, в сторону окна, рядом с которым была дверь в секретариат. Несколько минут он постоял, продолжая разглядывать присутствующих и время от времени посматривая на дверь. Потом, как бы на мгновенье, уйдя в себя, где-то внутри себя самого замер. И вдруг понял, что он сделает сейчас, в следующую минуту. Еще немного он постоял, потом со странным чувством почти механической отрешенности, быстро протиснувшись между людьми, подошел к двери секретариата и распахнул ее. В комнате никого не оказалось. Но он остался стоять. Он ждал майора. Ему нужно было ему сказать, что он не может принять эту награду. Что думал так всегда, потому что никогда не сможет простить себе гибель ребят. И что он, только он был виноват в этом. Он должен был еще хотя бы раз поговорить с Лисёнком.

— А, полковник, — узнал его возвратившийся на свое рабочее место майор, с которым он разговаривал несколько дней назад. – Прибыли. Сейчас мы вас позовем.

— Товарищ майор, — быстро сказал Горошин, — Я не могу принять эту награду. И сам понимаю это.

Майор пристально посмотрел на него.

— Вы не можете так поступить, — наконец сказал он. – Социалистическая Родина вам этого бы не простила. Она отметила вас за проявленный в боях героизм. И только она могла бы… — умолк майор, видно споткнувшись о другую логику. Затем, справившись с противоречием, произнес – Сейчас, правда, другое время.

— Но Родина все та же. Она знает, что я виноват. И поймет. сколько бы лет ни прошло.

— Я читал подробности, — сказал майор, — Полковник Лисёнок сказал вам тогда, что этого немца надо отпустить. Он писал об этом и в своих показаниях. При чем, вообще говоря, здесь вы?

— Я должен был еще раз поговорить с ним, — опять сказал Горошин.

— Подождите, — согласно кивнув, сказал майор, — Я доложу военкому, — договорил он, и вышел из кабинета.

Когда он вернулся, Горошин стоял все так же прямо, не меняя позы, глядя вперед, в окно.

— Ну, что ж, — проговорил майор. – Военком сказал, что доложит по инстанции. Но он вас понимает. Вы свободны, Михаил Андреевич,- договорил он.

-107-

Горошин пробормотал что-то вроде благодарности, и вышел из кабинета.

Голубоглазого лейтенанта в коляске, с его красавицей женой, в фойе уже не было. Остававшиеся в фойе, как показалось Горошину, с уважением расступились, освобождая ему дорогу.

Он шел домой пешком. Слишком взволнован он был, чтобы стоять на остановке, а потом, дождавшись автобуса, ехать в тесном пространстве, где было не только невозможно стоять, но и о чем-нибудь думать. Он продолжал идти и идти. Навстречу шли люди. Но перед его глазами все стоял и не уходил голубой взгляд лейтенанта. Где же он видел его раньше, подумал Михаил. И стал вспоминать. Ему казалось – то он видел его в строю, слушающим Приказ о наступлении, то, будто ненароком обернувшим к нему лицо на Неманской переправе, то командиром взвода разведчиков, только что вернувшимся с задания, на Зееловских высотах. Он был весь черный от пороха и пыли, и только голубой взгляд говорил обо всем. Нет, конечно, этот лейтенант не мог быть ни одним, ни другим, ни третьим. Этому нет еще и тридцати, думал он. Но все, кого Горошин сейчас вспоминал, были похожи на него. А он был похож на них. И тут перед ним возникло лицо отца, его такие же светлые, почти голубые глаза, его прямой взгляд, его принадлежность к чему-то единственному,. непреложному. А когда перед глазами появилось лицо Лямина, Горошину показалось, нет, он почти увидел, что и тот лейтенант в строю, и тот, на Неманской переправе, и командир взвода разведчиков, и его отец, и он сам — живые узелки длинной невидимой нити, которая никогда не прервется. Как не прервется жизнь, которую они защищают. Неожиданно перед его глазами возникла знакомая автобусная остановка, береза, где живет Большая Синица, лужайка. Там опять разгуливала речная чайка. Через минуту, медленно повернув ключ в двери, он вошел в квартиру.

Прошло с полчаса, когда он понял, что сидит за столом, не двигаясь. Где он был эти полчаса – в военкомате, на улице, в дальних уголках памяти, где жило что-то такое, чему он не знал названия, он, пожалуй, и сам не знал. Очень приблизительно он мог бы назвать это запоздалым сомнением или каким-нибудь другим чувством, которое могло бы стоять рядом с совестью, или происходить из нее. Но и это определение не казалось ему точным. И тогда он понял, что он говорил с кем-то внутри самого себя. Будто внутри него сидит другой Горошин и ведет с ним диалог.

— Ты и в самом деле уверен, что поступил правильно, не взяв награду? – спросил его Другой.

— Я уверен в этом, — отвечал Горошин.

— Но ведь Орден был за умелые действия по овладению вражеской территорией, за проявление самоотверженности и героизма, — возражал Другой.- Ведь ты его заслужил, Не так ли? И заслужил задолго до того, как произошло то, что произошло.

— Я не должен был отпускать этого немецкого парня, — отвечал Горошин. – Я чувствовал, что не должен. И Лямин чувствовал это. А я отпустил. И я должен быть наказан. Разве человек не может наказать себя сам? – спросил Михаил. – Я не верю, — продолжал он, — Что люди, которые преступают нравственный Закон, не понимают этого. Они просто думают, что никто не заметит, — договорил он. – Я должен быть наказан.

— Ты и так наказан, — возразил Другой. – Тебя наказал этот немецкий мальчишка. Вот ты его простил, думая, что прощенный-то сам себя накажет, и не станет больше творить зло. А он…

— Так говорил дед Данила. Откуда ты это знаешь? – спросил Другого Горошин.

— А ты забыл, что дед Данила – и мой дед, тоже? – с насмешкой спросил его

-108-

Другой. – Я помню, как он говорил, что простить – это дать человеку шанс. Но ведь мальчишка этого не понял. И ничего не забыл. Ни-че-го, — повторил Другой. — И не простил – ни своего поражения, ни твоего великодушия. Иногда великодушие только озлобляет. И наша бабка, Анна Филипповна, говоря свое «пусть его», тоже вызывала раздражение. И у девочки Розы, и у этого, нашего с тобой, одноклассника Мыскина. Ты никогда не думал, что прощать – это привилегия сильных? – спросил Другой. – И именно это раздражает.

— Прощать – это нравственный Закон Ортодоксии, — упрямо сказал Горошин Ортодоксия-то делает нас всех к Богу ближе, говорил дед Данила, — продолжал Горошин, — Потому что не перечит ему, — договорил Михаил, —

А Анна Филипповна, — продолжал он, — хоть и была по рождению лютеранкой, за долгие годы жизни в России усвоила ортодоксию на бытовом уровне не хуже священников, — договорил Горошин, вспомнив, что когда-то говорил ему об Анне Филипповне отец.

— Значит, ты по-прежнему считаешь, что поступил правильно? – опять спросил Другой.

— Это был мой долг перед ребятами и перед самим собой. Это было искупление, — договорил Горошин, обрадовавшись найденному слову.

— Искупление, — сказал он еще раз, словно желая услышать, как это слово звучит. И вдруг Горошин почувствовал, что стало тихо. В нем самом и вокруг. С минуту он подождал, не скажет ли Другой еще что-нибудь. Но, судя по всему, его собеседник исчез. Теперь Михаил намеревался встать и подойти к окну, чтобы посмотреть на лужайку. Но вдруг обернулся.

В прихожей, у самой двери в комнату, стояла Маша.

— Я не закрыл дверь? – спросил он холодно, будто все еще пребывая совсем в другом измерении.

— Да. Дверь была открыта, — сказала Маша. – Здравствуйте, Михаил Андреевич, — сдержано, будто чуть виновато, улыбнулась она. — Вы извините, что я зашла, — продолжала она. Вас не было на Площади.И вас никто не видел. Вы не забыли, что сегодня четверг? – спросила она.

— Вспомнил уже поздно, — сказал он, встав со стула, на котором сидел, и все еще не приглашая ее.

— Можно мне войти? – спросила Маша, все так же стоя у двери.

— Да, пожалуйста, — сказал он быстро, почти механически, слегка улыбнувшись, как делают, когда хотят, чтобы их извинили, но на самом деле им все равно.

Маша прошла. Села.

— Как Фолкнер? – улыбаясь, спросил Горошин, чтобы что-нибудь спросить.

— Работаю, — коротко отвечала Маша. – Он не отпускает. Не позволяет остановиться. Очень напряженная работа, сказала она, помолчав. – Он сам говорил, что писать сдержанно – это заведомо играть на ничью. На ничью он не умел. И о нем писать сдержанно тоже не получается, – умолкла Маша. А вас правда интересует Фолкнер? – не уходила от темы она. И глаза ее полыхнули зеленым огнем.

Он смотрел на Машу и чувствовал, что только сейчас начинает понимать, что она здесь.

— Михаил Андреевич, — вдруг сказала Маша, — Помните, я говорила вам, что хочу пригласить вас познакомиться с дедушкой. Вы не передумали?

-109-

— Нет, не передумал, если вы этого и в самом деле хотите, — достаточно проникновенно сказал Горошин.

— Ну, тогда мы будем вас ждать, — сказала она, доставая из большой спортивной сумки блокнот, куда уже был вложен листок с написанным на нем адресом. — А сейчас, — сказала она, поднимаясь со стула, и подавая ему листок…

Она не успела договорить.

— А сейчас мы будем пить чай, — проговорил Горошин, положив руку ей на плечо, чтобы она села. И когда она снова села на стул, он направился в кухню.

— Ну, что, там, на Площади? – непринужденно и вместе с тем заинтересовано спросил Горошин, возвращаясь через несколько минут в комнату с большим пакетом печенья и пакетом яблок. Две чашки без блюдцев и пакет листового чая, видневшийся из большого кармана его коричневой домашней куртки, похожей на балахон, в каких работают художники, позволяли предположить, что дело за кипятком. Сдвинув с половины стола газеты, две пары очков, пустую тарелку и, таким образом, освободив место для чаепития, теперь он ждал ответа.

— На Площади все, как всегда, — отвечала Маша, — Был этот дядечка, экономист с собакой. Собака его терялась. А теперь нашлась. Вы знаете? – спросила Маша.

— Знаю, кивнул Горошин. — Этого дядечку зовут Цаль.

— Да. Я слышала, — согласилась Маша. – Был Пер, — продолжала она, — Ну, тот, которого ваш Бурмистров называет «пришельцем».

— А-а, прибыл, — что-то понял Горошин, ничего больше не говоря.

— Бурмистров говорит, что он, этот Пер, был где-то далеко. Кажется, на Мысе Доброй надежды, — опять сказала Маша. – А вот самое главное, — продолжала она, — Про вас спрашивал Буров. Он так и сказал «Если вы, девушка Маша, увидете Горошина, скажите, что о нем спрашивал Буров, и что он мне очень нужен, пусть в следующий четверг придет», — договорила Маша.

Горошин кивнул, и, услышав в кухне свисток чайника, И подняв вверх указательный палец, будто призывая подождать, направился в кухню за кипятком.

Когда он вернулся, Маша жевала печенье и что-то читала. Потом положила книжку в свою спортивную сумку и стала молча смотреть на Горошина и на то, как он кладет ложкой чай прямо в чашки и заливает кипятком.

— Замечательно, неизвестно что, имея в виду, улыбнулась Маша. — Обещайте мне. Михаил Андреевич, что в следующий раз чай буду организовывать я, — сказала она тихо.

— Не понравилось? – спросил Горошин.

— Понравилось, но в следующий раз — я, — упрямо сказала Маша.

— В следующий раз, это когда? – спросил он, не поднимая на нее глаз и подливая воду в чашку.

— Когда вы меня пригласите, — слегка розовея, сказала она.

— Я не приглашу вас,- все так же улыбаясь и теперь взглянув на нее, сказал Горошин.

И яркий, малахитовый, устремленный прямо на него взгляд, лишь подтвердил, что сейчас сказать надо было именно это.

— Мне двадцать два, — сказала Маша, не говоря больше ни слова.

-110-

Отведя взгляд, он не стал продолжать разговор, к которому не был готов, и тоже молчал.

— Я примерно так и думал, — чуть улыбнувшись, наконец, заговорил он, хотя о том, что ей двадцать два, он уже знал.

— У вас удивительные глаза, — наконец, сказал он, как говорят о чем-то обыденном и общеизвестном.- Это от мамы или от отца? – спросил он.

— Ни мамы, ни отца я не помню. У меня есть только дед. И по счастливой случайности, у меня глаза деда, — договорила она через паузу. – У него такие же.

Теперь Горошин сделал несколько глотков свежезаваренного, без сахара, чая, как он любил.

— А что вы такое сказали вашему дедушке обо мне, что он захотел со мной познакомиться? – неожиданно спросил он.

Маша взглянула на него сильно порозовевшим лицом, ясными, расширенными глазами, будто удивившись вопросу.

— Я сказала, что неожиданно, через Катерины Васильевны внука, познакомилась с интересной компанией. Что вы все — фронтовики. Второй Белорусский. И встречаетесь на площади Победы, которую называете Викторией. И еще я сказала, — продолжала говорить Маша,- что там есть один полковник, его зовут Михаил Андреевич. «Горошин, что ли?», спросил дед, — продолжала рассказывать Маша. – Да. Это Второй Белорусский, — подтвердил дед. — Симпатичный такой, голубоглазый. Знаю, — говорит, — вспоминала Маша подробности. « А ты пригласи его ко мне на юбилей. Познакомимся. А то у меня все мои однополчане — Первый Белорусский. Пусть будет и Второй» — рассмеялась теперь и сама Маша. – У меня дед деловой, — продолжала она, — Всех по имени и отчеству знает. Книги ведет. Кто уехал, кто заболел и в больнице лежит. Кто умер. И из России ему письму пишут. И на юбилей тоже приедут.

— А чем он еще занимается? – спросил Горошин.

— Работал прорабом. Потом в конструкторском Бюро. Строительный институт после войны окончил. А как на пенсию вышел, стал фотографией заниматься. Раньше-то, давно, когда бабушка жива была, чаще дома был. А теперь вот уже лет семь, как ее нет, так все куда-то, как он говорит, «На этюды» ездит. Снимки привозит. Есть очень неплохие.

— А можно вас спросить? – вдруг оживилась Маша, взглянув на фотографии, на каминной полке. – Вот это, например, кто? – показала она глазами на фотографию прапорщика.

— Мой отец.

— Тоже военный?

— Две войны прошел, — кивнул Горошин, — Погиб в сорок пятом под Голдапом.

— Здесь? Совсем рядом?

Горошин молчал.

— Значит, в последней войне участвовало два поколенья Горошиных, — поняла Маша.

Горошин кивнул.

— Как говорила его учительница французского, — указал он глазами на фотографию отца, — «Если живешь в России, надо уметь защищаться».

Возникла пауза, которая длилась долго.

Маша отпивала маленькими глотками еще неостывший чай и, глядя на Горошина, сосредоточено о чем-то думала.

-111-

Он не мешал ей.

— Я хотела бы спросить вас еще, но думаю, на первый раз – это слишком много, как-то вопросительно сказала она.

Он отпил глоток и, кивнув, приготовился слушать, улыбаясь как-то навстречу. Бывает такая улыбка – навстречу.

— А вот та фотография, справа от вашего отца это – вы?

Горошин с заметным сожалением кивнул. Потом улыбнулся. Улыбка тоже получилась «с сожалением», потому что был он на той фотографии еще капитаном, с молодым, красивым, овалом лица, с четким вырезом светлых, открытых глаз, обращенных к тому, кто смотрел или когда-нибудь будет смотреть на него.

— Я так и подумала. Но мне кажется, сейчас вы даже лучше, — сказала девочка.

И тут Горошин рассмеялся. Он не поверил. Она обиделась.

— Я и на самом деле так думаю, — через минуту сказала Маша. – На этой фотографии нет многого, что есть сейчас.

— Например, скепсиса, — коротко сказал он, ожидая ее реакции.

— Скепсис – это здравый смысл. Разве не так? – спросила она. – И потому он только украшает мужчину, — теперь уже, будто самой себе, сказала Маша, взглянув на пустую чашку, которую только что отставила.

Но Горошин не стал ничего ни подтверждать, ни опровергать, сочтя все, что сказала Маша, обычным ходом человека, оказавшегося в гостях. В какой-то момент он встал, подошел к телевизору и включил его.

— Еще? – спросил он Машу, кивнув на чашку.

Она отрицательно покачала головой.

«Война между племенами До-Ку и Ку-До» — прочел Горошин в верхнем, левом углу экрана.

— Вчера,. — сказал диктор, — кудоевцы, проникнув на территорию докуевцев, сожгли их деревню вместе с людьми и скотом. В качестве ультиматума они выдвинули требование отказаться от своих прав на алмазные копи, которые оба племени издавна разрабатывали совместно. Ни те, ни другие никого постороннего в карьеры не допускали. Совсем недавно, после очередного предложения Международной Алмазодобывающей Компании о сотрудничестве вождь племени До-Ку отказал категорически. Но кудоевцы сказали, что алмазы принадлежат только им, а докуевцы никакого отношения к месторождению не имеют. И изгнали из карьеров представителей родственного племени. А вождя докуевцев обещали убить, если он не перестанет претендовать на копи. Теперь племя До-Ку объявило племени Ку-До войну. И после сожжения кудоевцами деревни, в ответ докуевцы сожгли деревню племени Ку-До. Но неожиданно в регионе появились иностранные солдаты, посланные третьей страной, которая защищает в международном суде интересы племени Ку-До, вождь которого лояльно относится к Международному Алмазодобывающему Концерну, и уже подписал Соглашение о сотрудничестве. Как только в суде будет доказано, что алмазные копи принадлежат племени Ку-До, а племя До-Ку к ним отношения не имеет, и будет составлен соответствующий правоустанавливающий документ, в карьерах начнет работать Международный Алмазодобывающий Концерн. Вот что сказал нам генеральный директор Алмазной Корпорации, представитель племени Ку-До.
-112-

— Это неправда, что алмазные копи принадлежат обоим племенам. Алмазные копи всегда принадлежали только нам, что подтверждается недавно представленными в суд документами.

Горошин видел на экране большое черное лицо, с серьгой в левом ухе, пестрое платье. поверх которого был надет вполне европейский пиджак, абсолютно непроницаемый взгляд с казавшимися невероятно крупными зрачками, и даже светлая часть глаза не проясняла, а, казалось, наоборот, затемняла все происходящее, и делала еще более непредсказуемой участь докуевцев.

Да, поработал Координатор, подумал Горошин, вполне сознавая, что теперь докуевцев ждет.

Дальше шло сообщение о теракте на высоте шести тысяч метров, но самолет удалось посадить. Других подробностей Горошин не слышал, потому что встала со стула Маша и, поблагодарив за чай, сказала, что было очень приятно познакомиться.

— А вам? – спросила она Горошина.

— Мне тоже, — отвечал Горошин, улыбаясь, но ничего не вкладывая ни в слова, ни в улыбку.

— А можно я когда-нибудь приду еще, без приглашения, — спросила Маша. — И мы о чем-нибудь поговорим, — слегка, по своему обыкновению, розовея, спросила она.

Горошин с минуту смотрел на нее, и, не вполне понимая, чего она хочет, и уже намереваясь так прямо и спросить ее об этом, не сделал этого. И будучи человеком, уверенным в том, что достаточно владеет ситуацией, и, зная, что в его жизни никогда не было и не будет того, чего в ней быть не должно, чему противится не только здравый смысл, его этика, его понимание жизни и даже простая целесообразность, ничего не спросил. Не могу, потому что не могу никогда, подумал он. Но еще раз, взглянув на Машу, уклончиво сказал — Нет ничего невозможного.

— Нет ничего невозможного, словно с минуту посовещавшись с самим собой, опять сказал он.

— Запиши телефон, проговорил Горошин через минуту, чтобы не обидеть девочку. И продиктовал номер мобильника, который купил недавно, и о котором все время забывал, что он есть.

Маша записала, и, сказав «Мы с дедушкой ждем вас», откровенно повеселев, ушла.

Двухкомнатная «распашонка» на пятом этаже «хрущевки», расположенной на одной из центральных улиц областного центра, была переполнена. Столы, стулья, табуретки, множество стеклянной и металлической посуды, еда, питье, цветы, на столе и на полу в вазах, а самое главное — люди, заполнили все тридцативосьмиметровое пространство до отказа. Людей было много – мужчины и женщины, интеллектуальные седины и тронутые краской завитки, словно вовлеченные этим пространством, в очередной раз, в открытое противостояние друг с другом, в этот извечный спор откровенной, благородной старости и неисправимого, неувядаемого гламура, достигнутого при помощи щипцов и Лонда-Колора, были веселы и красивы, каждый – своим. И это веселье, несмотря на трости и костыли, несмотря на умудренные жизнью и испытаниями зубы, а то и вовсе – голые десны, было естественным настолько, что ни голых десен, ни костылей, ни седых шевелюр не только никто не замечал, но даже, напротив, все эти, на первый взгляд, весьма существенные детали воспринимались,

-113-

как совершенно необходимое дополнение к тому, о чем здесь думали, говорили, плакали, вспоминали.

В тесной кухне, как водится – боевые подруги. В прямом и переносном смысле. И тоже – смех, радость, воспоминания, переходящие в доверительный шепот.

— Кузмич, кто там пришел? – спрашивает из кухни Раиса Ефимовна, жена

председателя Совета Ветеранов Первого Белорусского фронта Семена Капусткина, невысокого человека с печальными, как мировая скорбь, глазами, смотреть в которые как-то не хотелось, чтобы не чувствовать себя неизвестно в чем виноватым. Не в тему. Весело.

— Михаил Андреевич Горошин, мой хороший знакомый, — быстро отвечает кухне Маша, уже здороваясь с Горошиным и улыбаясь ему.

— Слышу, слышу. Второй Белорусский пожаловал, — доносится из комнаты, слева от ближнего конца стола, где особенно было много всего – цветов, посуды, сумок и портфелей, которых было не счесть.

С трудом преодолев стулья, рюкзаки и неудобства, которые он испытывал и причинял сам тем, через кого пробирался, в прихожую выходит Кузмич, абсолютно Машин дед, со светлым, еще ненароком не выпавшим вихром, с такими же, как у Маши, малахитовыми глазами и складывающимся в приятную улыбку ртом.

— И как это ты, Кузмич, знаешь, кто – Первый, кто – Второй, — доносится опять из кухни.

— Не скажу,- говорит Машин дед, уже крепко пожимая Горошину руку, и помогая ему протиснуться в комнату, чтобы он мог сесть на приготовленный для него стул.

— Я вас давно знаю, — говорит Кузмич, — В одном городе живем.

— Я вас тоже видел, — подтверждает Горошин, перебираясь через очередной стул, и удивляясь тому, что его рот сам растягивается в улыбке.

— Маш, ну ты, давай, на мое место, а я тут рядом с Михаилом, — сказал Кузмич

внучке, опять улыбаясь Горошину. И так, с улыбкой, глядя друг на друга, они молча сидят рядом. Потом, будто спохватившись, поглядывают по сторонам. Бывает же, думает каждый. Будто сто лет знакомы.

— Сейчас гармонь придет,- говорит, наконец, Машин дед.- И начнем. Без гармони нельзя, — как-то слегка вопросительно смотрит он на Горошина, — Семьдесят пять, — продолжает он. – И вроде бы все в жизни было. А еще бы годков пять, — смеется он, опять глядя на Михаила.

Горошин кивает и молчит, зная, что ничего так полно не выражает понимание, как молчание.

— Ничего, Кузмич, перевоплотимся в кого-нибудь, и будем жить дальше, — говорит коротконосый человек, сидящий рядом с Горошиным, справа, переложив шевельнувшийся рядом, на стуле, костыль. — Я сам из Весьегонска, — продолжает коротконосый человек обернувшемуся к нему Горошину. – Вот, к Кузмичу приехал, — продолжает он. – У нас, в Весьегонске, много народу перевоплотилось. Кто в лягушек, кто в котов, кто в собак. Сейчас где-то в космосе. Все – жизнь, — говорит коротконосый и смеется так, что непонятно – шутит он или говорит серьезно. Воцаряется пауза. Но не надолго. Все, кто сидел левее, на противоположном, от коротконосого, конце стола, и слышали, что он сказал, рассмеялись.
-114-

— Не верите? – с призвуками обиды в голосе спросил, поглядывая по сторонам, коротконосый.

— Да как сказать, Коль, — отозвался Кузмич, — Тебе-то мы верим. Мы в саму идею не верим. Что до меня, так я даже против, — сознался он.

— Правильно, Иван, — сказал сидевший рядом с коротконосым человек с тростью, с бронзовой ручкой. Это называется… Не пугайтесь, – сказал он всем, хохотнув, — Так вот это называется безличный, космический, пантеизм. И даже, если кому-нибудь не понятны два последних слова, то первое слово, я думаю, объясняет все. Безличный, — повторил он, еще раз поглядев на всех, то есть, не личность, а некий признак личности, ее эманация.

— Ты хоть представься, а то не поверят, — сказал Кузмич говорившему человеку.

— Вячеслав Михайлович. Для вас всех – просто Слава. Доцент Волжского Университета. Если кто уже собрался перевоплощаться, можно поговорить, — рассмеялся он. И по тому, какая наступила тишина, было понятно, что все хотели послушать.

— Итак, посыл первый, — начал он. – Ничего никем не сотворено. А все есть лишь одна трансформация. Человек может быть камнем, растением. А может стать Богом. Я много лет этим занимался. Иван знает, — посмотрел он на Кузмича и, поправив висевшую на спинке стула трость, продолжал – Таким образом, перевоплощение есть проявление абсолютного трансформизма, и в этом оно сталкивается с Христианством, с его идеей личности. Как образа и подобия Божьего. Я говорю сейчас о первом Христианстве, не тронутом преобразованиями, — продолжал Вячеслав Михайлович. – Теософия, — продолжал он, — А идея превращения – это есть теософия, — не признает за человеком каких-либо даров. Все завоевывается усилием. Сам же человек состоит из физического тела, или души, и высшего жизненного, нечеловеческого духа, который существует сам по себе. А значит, отрицаются какие бы то ни было претензии к жизни, ответственность за нее, грехопадение. В Индии верили в кармическую справедливость. Этим оправдывалось социальное неравенство, угнетение человека человеком. Предполагалось, что, если в этой жизни ты — нищий, то в следующей, если космос будет к тебе благосклонен, станешь богатым. Христианство же, со своим постулатом помогать ближнему, нравственно опровергает угнетение и неравенство. К тому же, Космос – не Бог. Бог – над всем. И над Космосом тоже. И поэтому именно Христианство знает путь освобождения от власти судьбы. Путь освобождения от Кармы. Это – учение об искуплении. Только искупление дает человеку свободу и благодать. А Благодать – это любовь. Это и есть великая и универсальная тайна Христианства, — договорил Вячеслав Михайлович.

— Я скажу по-простому, — вдруг возник Кузмич, — Христианство все-таки предоставляет человеку выход. А это – важно.

Доцент кивнул.

— Правильно, Иван. К тому же в перевоплощении не сохраняется личность.

Вспомним о нечеловеческом духе, который существует сам по себе, — напомнил Вячеслав Михайлович. – Христианская антропология говорит обратное, — продолжал он, — прочным ядром, наследующим вечность, является именно личность, а не индивидуальность, как в теософии. А это — разные вещи. Личность сотворена Богом, и несет в себе Образ и Подобие Божие. Личность неразделима, и не поддается космическому разложению. И, наконец, личность есть духовно-религиозная категория, а индивидуальность – натурально-биологическая. В Христианстве же главная проблема – Человек, и его взаимоотношения с Богом, с вечностью. И это отчасти ответ на вопрос, почему Эпоха

-115-

Возрождения могла возникнуть и возникла именно в средние века. Потому что недифференцированное еще тогда Христианство, по аналогии – Ортодоксальное Христианство, еще было обращено к человеку, поскольку Реформация в полной мере еще не коснулась его. К тому же, учение о перевоплощении не решает и проблемы Бессмертия, — продолжал Вячеслав Михайлович, — Ведь если, как говорит Теософия, Бог — есть божественный Космос, то выхода из времени в вечность быть не может. Так куда же полетят перевоплощенные, или их некие, освобожденные от нечеловеческого духа, части? – неожиданно заключил Вячеслав Михайлович, поглядев на всех.

— Слышь, Коль, — обратился Иван Кузмич к Николаю из Весьегонска.

Николай шевельнулся. Его костыль соскользнул и поехал под стул, и слышно было, там продвинулся еще дальше.

— Слышь, Коль, — опять сказал Кузмич, — Зачем тебе быть, мало того, котом или собакой, так еще какой-то частью себя самого? Ты и так бессмертен. Фашизм победил, — договорил Машин дедушка. – Ты – личность по образу и подобию.

Николай из Весьегонска потянулся за костылем, но не достал.

— Уж и пошутить нельзя, — наконец, сказал он. И на его коротконосом лице обозначилось

почтипонимание.

— Правда, — опять возник Вячеслав Михайлович, — В Египте считалось, что, чтобы стать бессмертным, надо перестать быть человеком. И хоть в Христианстве Бессмертие связано с проблемой Воскресения, и говорить об этом можно, но это все равно после смерти.

Так стоит ли так-то уж суетиться, — договорил ученый, и его интеллектуальная трость, на спинке стула, опять шевельнулась.

— Вячеслав Михайлович, — вдруг спросила Маша, а правда, что теософия, помещая человека в Космос, помещает его в космический полидемонизм, от которого Христианство избавляет его.

— Да, это самый, пожалуй, главный вывод, о котором я не сказал по причине не слишком подготовленной аудитории. А вы? — спросил он в свою очередь Машу.

— Филолог, — поняла она.

— И дедушкина внучка? – спросил Вячеслав Михайлович, держа свою трость рукой под

контролем.

Маша, улыбаясь, кивнула.

— Ну, все, – вышла из кухни Раиса Ефимовна, жена Семена Капусткина.

— Гармонь идет, — сказала она. Следом за ней, из кухни, вышли еще несколько женщин.

Через минуту все сидели по своим местам. Гармонь оказалась баяном, а молодой музыкант, как потом выяснилось, с консерваторским образованием. Он присел на отведенный для него стул, и, отловив под стулом доехавший туда костыль Николая из Весьегонска, аккуратно передал его по кругу так, что костыль, в конце концов, достиг своего хозяина, и молча стал ждать.

— Ну, Капусткин, начинай, — сказала Раиса Ефимовна мужу.

И Семен Капусткин заговорил.

— Дорогие однополчане, — сказал он, — Бойцы Первого и Второго Белорусских фронтов.

-116-

Сегодня мы отмечаем, или лучше сказать – празднуем юбилей нашего Кузмича, нашего товарища, рядового от инфантерии

— Царя полей,- Николай из Весьегонска.

Прозвучало неуклюже, и хоть аналогия с известным выражением была понятна, Иван Кузмич поморщился.

— Царя, царя,- согласился он, чтоб никого не обидеть, — Как наступление, так – в медсанбат, — договорил он.

— Так вот, — продолжал Семен Капусткин, — мне очень приятно говорить сегодня об этом человеке. Я отношусь к нему с большим уважением с того самого дня, когда мне пришлось брать у него свое первое интервью в медсанбате. Сын крестьянина, — продолжал он, — Пастушок. Он все всегда понимал, и очень четко отвечал на мои вопросы, даже, когда был уже в четвертый раз ранен. А мои статьи потом читали по всему фронту. Помню однажды, когда мы, журналисты, — продолжал Капусткин. Но тут вдруг в прихожей, будто что-то упало. И он остановился. И, несмотря на то, что все продолжали слушать, он все никак не начинал, должно быть, сбившись с мысли.

— Вы закончили?- уловив паузу, спросил Вячеслав Михайлович.

— Да вообще-то, почти, — нехотя отозвался Капусткин.

— Ребята, — проговорил теперь доцент Волжского Университета, — Мы с Иваном старые друзья. И тогда, когда воевали, и теперь. Я ведь тоже, кто не знает, из этой самой инфантерии. А когда Кузмич с отличием окончил Московский строительный институт и

защитил диссертацию по высоководным мостам, я пригласил его к нам, на Волгу, руководить строительством и восстановлением мостов. Там тогда велась большая работа. Да он и теперь без работы не сидит. Занимается фотографией. Есть прекрасные. Только вот все не уговорю сделать у нас на Волге, в Университете, где я работаю, выставку.

— Все впереди, — сказал кто-то из-за стола.

— Вот именно, — улыбнулся Вячеслав Михайлович.

— Дай, Бог, ему долгих лет. Ишь, какую внучку вырастил. Один, Без посторонней помощи.

— Так случилось, — кивнул Вячеслав в сторону Маши.

Маша улыбнулась, и встала, принимая шелестнувшие аплодисменты.

— А нам всем хочу пожелать, чтобы мы вот так же, в этом же составе, собрались на Иваново восьмидесятилетие, — заключил Вячеслав Михайлович, по очереди поглядев на всех. И Горошин увидел старый, почти забытый временем, шрам на щеке доцента. Шрам, которого раньше не видел.

В передней опять послышался шорох. И все подумали, что, если совсем недавно там что-то падало, так, наверное, не случайно. Потом оттуда послышалось невнятное бормотание, и стало тихо. С трудом выбравшись со своего места, и едва не свалив со спинки стула ученую трость, Иван Кузмич вышел в переднюю. И обнаружил там радость. Это было понятно по тому, как оживленно и весело там заговорили. И Горошин понял, что вместе с Иваном Кузмичом, всех было трое. Через минуту они предстали перед собравшимися.

Рядом с юбиляром стояли двое пожилых мужчин – оба в очках, и оба улыбались. На одном была небольшая, зеленоватая, в клеточку, шляпа, на другом – берет, с красным помпоном. В руках второго был вещевой мешок, довольно внушительных размеров.

-117-

Все засуетились, задвигались, стали искать свободные места. В конце концов, это удалось. Но раньше, чем сесть, вновь пришедшие подходили к каждому из гостей, насколько это было возможно, и протягивали для рукопожатия руку.

— Фриц.

— Антуан.

— Фриц.

— Антуан, — здоровались они с каждым за руку, не пропуская никого.

— Это – Фриц, мой фронтовой товарищ, — представил Иван Кузмич зеленоватую, в клеточку, шляпу. – А это – Антуан, его друг, француз.

Когда Машин дедушка сказал про Фрица – «фронтовой товарищ», Фриц засмеялся. Смех был добрый.

— Я немного понимаю, — сказал Фриц.

И Иван Кузмич по-дружески потрепал его по плечу.

Теперь, и в самом деле, можно было начинать. Полетели вверх пробки от бутылок с шампанским. Где-то открывали водку, где-то — коньяк. Зазвенели, заработали, перекликаясь друг с другом, вилки, ложки, тарелки, стаканы. И в этой рабочей тишине раздался тост за Ивана Кузмича. Все поднялись. Выпили стоя.

— А теперь я расскажу вам одну историю, — неожиданно заговорил Иван Кузмич.

Все примолкли. И было ясно, что Машин дедушка взял дыхание, чтобы говорить долго.

— В тот день бой был с самого утра, — начал Кузмич. – Задача была отбить километра три пашни, потом выбить немцев из небольшого леска. Это еще около километра. И закрепиться за лесом, на берегу реки. А им, это уж мы потом узнали, отодвинуть нас километра на три назад. Ну, вот и бились. То мы идем в атаку, то — они. И каждый раз на поле раненые остаются. После второй атаки остался в поле и я. Нога. До сих пор хромаю. И оказались мы с Фрицем в одной воронке. Лежим и друг на друга смотрим. Он боится, что я его пристрелю. А я – что он стрельнет. А тут цепь за цепью. Атака за атакой. Бегут мимо нас ребята. Свое дело делают. А мы, значит, лежим и болеем. Каждый за своих. В конце концов, наши прошли, выбили немцев из леска, и их не стало слышно. Ну, думаю, теперь дальше пойдут. И хоть знаю, что стемнеет – подберут, а все равно нехорошо как-то. Пока это там тылы дойдут, вся кровь вытечет, — хохотнул Иван Кузмич. – Лежу, смотрю в небо, — продолжал он, — там два воробья одного червяка тащат. Не то друг дружке помогают, не то – отнимают. И вижу — немец лежит на противоположном склоне воронки, и, то так повернется, то эдак. Видно, плохо ему. Я, было, хотел свой автомат поближе к себе подвинуть. А он взял и отбросил подальше свой. И развел руки в стороны. Нечем, мол, стрелять. И вижу с правого бока шинель-то у него, под мышкой, промокла. А он смотрит, как у меня из сапога кровь сочится.

— Станет темно, подберут, — сказал я кое-как по-немецки, показав рукой на себя.

— А тебе надо уходить к своим.

Он понял. Кивнул. Потом немного поглядел на меня, и поймав мой взгляд, показал на мою ногу. А мне про это даже говорить не хотелось. Четвертое ранение. Полный сапог крови. Нога неподъемная, передвинуть нельзя, такая тяжелая. Он смотрел смотрел, потом достал из кармана индивидуальный пакет, хотел подползти ко мне.

Я остановил его жестом. Он подчинился. Так и лежали, не теряя бдительности. И он, и я. А поскольку я двигаться совсем не мог, то подумал – он, наверное, меня меньше боится,

-118-

чем я его. И такая это была правда, что, вконец обессилев, я закрыл глаза. Точнее, они сами закрылись. Это длилось не дольше мгновенья. А когда я открыл глаза снова, то увидел, что солдат, глядя на меня, улыбается. Как-то чуть-чуть. Одними глазами. И было видно, что он хочет что-то сказать, но, должно, не умеет. Так и лежали мы, глядя друг на друга, и думали друг о друге все, что каждому хотелось. Какой смешной человек, думал я, — глаза большие, а нос длинный и тонкий. И, кажется, что на нос, будто глаза-шарики навешаны. Шарики? – не понял я сам себя. Билиберда какая-то, пронеслось в голове. А все потому, что мне очень хотелось закрыть глаза. А я не могу. И еще я понимал,. что этот человек мне нравится. И что, если бы это было не здесь, я бы, пожалуй, пожал ему руку, подумал я тогда, но все-таки, осторожно поискал глазами свой автомат.

— Далеко, — понял он, сказав свое – «weite”.

Я кивнул, чтобы он знал, что я его понял.

— Тебе надо идти,- когда стало смеркаться, сказал я, показав на небо.

Он кивнул.

— Пойдем к нам в плен, — теперь уже откровенно смеясь, сказал я.

— Нет, ответил он, — Плен – всегда плен. Возьми! — опять намеревался он бросить мне чистый индивидуальный пакет.

Я отрицательно покачал головой.

— Наши врачи увидят. Немецкий стандарт. На все есть стандарт, — сказал я.

Он кивнул. Потом посмотрел на небо. Становилось темно.

— Фриц Хугель. Кассель, — сказал он.

— Иван Туров. Вологда.

Он кивнул. Немного посмотрел на меня. И тут же, подняв свой автомат, и сильно припадая на правый бок, ушел из воронки. Я долго смотрел ему вслед. И каждый взлет осветительной ракеты, и каждая случайная, беспорядочная перестрелка, врезались в сознание, пока ни наступила тишина. Лет пятнадцать назад Фриц объявился в Вологде. Оттуда мне дали знать сюда. И мы нашлись, — договорил Иван Кузмич.

Все захлопали.

Фриц встал, слегка поклонился, и сказал, улыбаясь –

— Это правда. Он,- показал он на Кузмича, — Есть мой друг.

Все опять захлопали, и наперебой, стали приглашать сесть с ними рядом.

— Этому другу надо было бы показать мой родной город, который увидел я, когда вернулся домой, — встал с места низенький, морщинистый человек, с крупными. как бы не по росту, чертами лица, темными глазами, черными, как маленькие пружинки, волосами и носом, похожим на замысловатый картофельный клубень. А короткие ручки, с крупными кистями, придавали ему вид состарившегося пигмея.

-Знаю я, Однаков, что ты хочешь сказать, — начал, было, Машин дед.

— Так вот, города не было, — продолжал Однаков. – Только развалины и щебенка.

А под щебенкой – подвалы, где жили люди, — продолжал говорить Однаков. Никто не возражал ему. Все знали, что это – правда.

Фриц сначала слушал с еще не успевшей сойти с лица улыбкой, потом посмотрел раза

-119-

на своего приятеля Антуана. Лицо его становилось все напряженней, и, наконец, он стал беспокойно поглядывать по сторонам, будто ища защиты.

— Ладно, Егор, — обратился к Однакову Иван Кузмич, сохраняя улыбку. Фриц и Антуан снова заулыбались.

— Мы говорим, мы вам тоже дали. Так? – спросил, смеясь. Кузмич, обращаясь к Фрицу, — Потому не ходи драться в Россию, — все так же улыбаясь, закончил он. Правильно?

Ja, ja, — загомонили оба, наперебой, уже понимая, что разговор о том, кто кому дал, иссякает.

— Вьется в тесной печурке огонь… смола, как слеза…, — запели женщины, которые всегда знают, когда надо сказать свое слово.

Музыкант играл тихо, едва растягивая меха, и большой, глубокий, объемный звук баяна, красивый, как сама песня, доносившийся будто откуда-то издалека – от самых полей под Москвой, и, подходя к каждому, наконец, замирал в нем. И оставаясь один на один с этим звуком, и с тесной печуркой, и со смоляной слезой, каждый, будто видел себя в тех далеких сейчас полях, необъятных и великих, как сама победа. «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти – четыре шага», будто выговаривали меха совсем тихо. И песня переставала быть общей. Она, будто была в каждом, кто ее пел и слушал, и эти четыре шага до смерти, будто и не отделяли сейчас тех, кто был здесь, за этим столом, и тех, кого не было, кто эти четыре шага прошел.

— Ух, — восхищенно сказала Маша, взглянув на Горошина. И он согласился с ней одними глазами.

— Хорошая песня, — вдруг сказал Антуан. И его красный помпон согласно кивнул. – На Западном фронте, — продолжал он, — Тоже была такая же великая песня – «Лили Марлен», — договорил он. Особенно популярна она была после открытия Второго Фронта, — продолжал он, помолчав.

– Говорили, будто ее принесли американцы, — осторожно и как-то вопросительно сказал Фриц.

Горошин промолчал. Он ничего не мог к этому добавить. Он не знал, так ли это на самом деле. Встретив взгляд Ивана Кузмича, Горошин сказал —

— Иван Кузмич, — есть у меня к тебе один вопрос. Ума не приложу, как за него взяться. Моего механика-водителя, нашего фронтового товарища, купили. Вместе с домом, землей, семьей и смородиной. Наш Председатель сейчас отсутствует. Надо бы у него спросить, как быть.

— А у нашего, у Капусткина? – спросил Кузмич.

— А он что-нибудь знает? Что-то мне кажется, отфутболит, но с большим достоинством. —сказал Горошин.

= Да. Вполне. Он такой. Да ты погоди, — заговорил Иван Кузмич, — Им, тем, кто купил, не должны были продавать, раз там живут люди.

— Не должны, да продали, — умолк Горошин.

С минуту молчал и Иван Кузмич.

— Созвонимся, — наконец, сказал он. – Я тут кое у кого, по своим каналам, узнаю. Может ли вообще Совет Ветеранов чем-нибудь помочь. Телефон запиши.

— Телефон есть у Маши.

-120-

-А-а, понял, — быстро посмотрел Иван Кузмич на Горошина. – Машка-то у меня -человек,- сказал он, взглянув на внучку.

Маша посмотрела на деда, улыбнулась. Но прислушиваться не стала.

— Трехлетней она у меня осталась, — опять сказал Кузмич., — когда родителей ее не стало.

— А что?

-Да «Мерседес» занесло, — помолчал Кузмич, — Ну и все, — рассказывал он. Маше три года. Я и больше никого. Правда, несколько лет с нами была еще моя жена, Машина бабушка. Но она уже не ходила. Так что, помощи от нее не было никакой.

Иван Кузмич помолчал, потом, будто спохватившись, сказал. –

— Обязательно все узнаю и позвоню. Привет ему.

— Кому?

— Ну, этому парню, которого купили

— А, понял. Бурову.

— Так это Витьку купили? – на новой волне понимания сказал Иван Кузмич. Ну, дают, — как-то по-деловому, и вместе с тем, озабочено произнес он.

А Горошин удивился, что Машин дедушка знает и Бурова тоже.

-И между строчек, синий платочек, — слышалось с левого конца стола. Потом женщины умолкли. И зазвучал баян.

Музыкант играл один. Он менял регистры, варьировал акценты, чередуя известные с неизвестными, и этот нехитрый рефрен, и эти модуляции, подсказанные самой жизнью, в которых, были любовь и верность, без чего нет, и не может быть человека, казалось, поднимали каждого, из присутствующих, не только над жизненными обстоятельствами и суетой, но даже и над самим собой.

Поглядывая друг на друга и на всех, кто был рядом, Фриц и Антуан пели тоже. Они изрядно путали слова, и стараясь угадать следующее, очередное. слово, и угадав его, повторяли его за всеми.

Андрей закончил завтрак, встал из-за стола, и, кивком поблагодарив Амели, подошел к окну. Долго смотрел на припорошенные снегом крыши. Белые, голубые, синевато-серые слева, куда еще не пришел солнечный свет, и ослепительно-яркие, искрящиеся, справа, у самого конька, они, будто жили своей, никому не ведомой жизнью. И как всегда – летом, осенью, зимой, так и теперь, в феврале, будили воображение, которое за время пребывания Андрея здесь, в этой мансарде, как-то слегка примолкло.

Февральская Революция в России застала его все в той же комнате – полуприкрытое темной занавесью, по утрам, окно, старая каминная кочерга, на стене, справа, — все тот же портрет Томаса с усами и корпоративной цепью поверх тяжелой, средневековой одежды. В левом углу – все тот же расписной сундук, в котором, казалось, хранилась вся прошлая и настоящая жизнь этого городка. В ней, в этой жизни, Томас каждый день приносил газеты, и какая-нибудь из них сообщала о чем-то очень значительном из того, что происходит в России. Но в полной мере этого значительного,

Автор: evpalette

И невозможное возможно

Алиби (106-120): 2 комментария

  1. Мне нравится, как Вы пишете, читаю с удовольствием. Но вот те места, где присутствуют всякие Перпендикуляры и смотрители, мне совсем непонятны (хотя я фантастику люблю) — это так выбивается из темы и даже из жанра… Но я всё жду и думаю: для чего же они были введены здесь, в этом произведении? Пока дождаться не могу, видимо, рано ещё об этом говорить, но я проболталась.
    По поводу Христианства на 115 странице (здесь восьмая стр): насколько мне известно, в раннем Христианстве существовала идея реинкарнации (хотя есть и противники этой теории).
    Ещё хочу заметить, что некоторые моменты заставляют на себе останавливаться, например, там, где Вы описываете собравшихся на праздник бывших фронтовиков – старых сейчас уже людей: описание старости в таком ключе меня зацепило: «интеллектуальные седины», «извечный спор откровенной, благородной старости», а особенно вот это предложение: «И это веселье, несмотря на трости и костыли, несмотря на умудренные жизнью и испытаниями зубы, а то и вовсе – голые десны, было естественным настолько, что ни голых десен, ни костылей, ни седых шевелюр не только никто не замечал, но даже, напротив, все эти, на первый взгляд, весьма существенные детали воспринимались, как совершенно необходимое дополнение к тому, о чем здесь думали, говорили, плакали, вспоминали.» Сильно.

  2. Дорогая Ксюша, спасибо вам за комментарийю Мне было приятно. что вы проявили внимание к моей прозе. Прошу прощенья, идея реинкарнации — это теософия. В Христианстве же главное — отношение человека (личности) с Богом, вечностью. В тот момент, когда «личность» станет равнозначной ее «эманации», христианство перестанет быть христианством. Теперь хотелось бы немного сказать о Координаторе. Конечно. это элемент фантастики, который делает еще более рельефней, а главное — понятней всем реальность. Введя один такой образ, можно гораздо больше сказать, чем обозначать явление или проблему, целым сонмом простых и сложных, по организации, и повествовательных, по интонации, предложений. Теперь об описываемой мной старости. Говоря и думая о людях, я никогда не думаю о том.старый он или молодой. Человек может быть умным или глупым. И все. Образование тоже относительная мета. Как говорится,у образованных — своя дурь. И это сразу видно. Что же касается старости. как таковой, то это, скорее, заслуга,чем недостаток. Потому что позади — жизнь, которую кому-нибудь еще предстоит пройти. Евгения Палетте.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Я не робот (кликните в поле слева до появления галочки)