Во дворе тихо скрипнула калитка, потом женский, еще нестарый, голос что-то спросил. Ответил тоже женский. Смеясь и продолжая говорить на ходу, голоса прибли-жались к дому. Должно быть, Крутиха с промысла возвращается, подумал Горошин, поглядев на часы, висевшие над кроватью. Так и есть, самое ее время, вспомнил он, отметив пятнадцать минут четвертого. Вторая половина ночи, а ему еще не удалось уснуть. Завтра надо быть уж если не молодым и красивым, так хоть выспавшимся, опять вспомнил он. И стал представлять себе, как ему будут вручать Орден Красной Звезды, к которому он был представлен еще пятьдесят лет назад. Как говорится — награда нашла героя.
Теперь голоса были совсем рядом. Сейчас она откроет дверь, продолжал вслушиваться Горошин, потом с силой ее захлопнет – сколько раз говорил, чтоб не хлопала – и пойдет к себе наверх в мансарду, громко топая всегда обутыми в грубые башмаки ногами, что при ее низкорослом, тщедушном, семидесятилетнем теле всегда удивляло. Потом наверху раздастся грохот – это упадет старое оцинкованное корыто, висевшее на гвозде, рядом с входом в квартиру, которое Крутиха, возвращаясь по ночам с промысла, зачем-то роняла. И как только она опять, в последний раз, хлопнет наверху дверью, все последующие звуки будут происходить уже в ее квартире – небольшой комнате и кухне, где всегда было полно пустых бутылок, консервных банок и одного двух постояльцев, кому Крутиха время от времени предоставляла ночлег.
Сегодня, судя по постороннему голосу, слышному наверху, это была женщина. И она была одна. Минут через пятнадцать стало тихо. Повалилась, понял Горошин, зная, что отход ко сну Крутиха называла именно так. «Чтобы набрать пустой тары, говорила она «как следует», надо с вечера до ночи обойти множество ей одной известных мест, заглянуть ни на одну помойку, ни в один двор, особенно, куда выходят задние двери ресторанов, кафе, магазинов, надо пройти ни один километр и, набрав это самое «как следует», принести его на второй этаж дома номер одиннадцать по Розовой улице. А уж потом можно и «повалиться». Иногда ей кто-нибудь помогал, из тех, кому некуда было идти. И тогда Крутиха приглашала его на ночлег, справедливо думая, что ночевать под крышей гораздо приятней и безопасней, чем под открытым небом.
Повалилась, опять подумал Горошин, совершенно безошибочно определив
что сама Крутиха улеглась прямо над его головой, на старом диване, поскольку, кроме скрипа, оттуда доносился время от времени возникающий, рвущий на части тишину кашель. А другая, что совсем еще недавно переговаривалась с ней, устроилась на раскладушке, в дальнем углу комнаты. Потому что именно там раза два уже что-то падало, как падает раскладушка, у которой неправильно установлена нога.
Думая об этом, Горошин не заметил, как пришел сон. Он обрадовался, и с силой, как в далеком детстве, закрыл глаза. И как только он сделал это, тут же опять проснулся. Где-то совсем рядом прокричала Большая Синица. Должно быть, на березе, подумал Горошин, стараясь представить себе старое дерево, стоявшее на той стороне улицы, у самой автобусной остановки. Жаль, что береза не стоит перед окном, подумал Горошин неопределенно, хотя, кто его знает, что лучше. Зато перед окном у него есть лужайка, и он ничем ее не занимал, потому что она создавала иллюзию большого свободного пространства, которое он так любил.
Это была территория чистоты и порядка, несмотря на неухоженный подъезд и лестницу, заваленную всевозможным хламом – от старой обуви до ржавых велосипедов.
— 2-
И хотя этот хлам остался еще от прежних хозяев, что жили в квартире Крутихи до нее, Крутиха объявила этот хлам своим. А значит – не тронь! Домоуправление, занимавшееся в последнее время тем, что повышало тарифы, другой никакой работы не делало. А разжиревшие от непрерывно повышающихся зарплат тетки благополучно досиживали второй пенсионный срок, никак не желая уходить на пенсию. Но вот лужайка. Лужайка у него была. Это была его радость, его гордость, знак того, что все идет так, как должно. И каждый раз утром, подходя к окну и видя, как ровно и зелено лежит посаженная им травка, он радовался. И это придавало не только уверенности в себе, но и, слава Богу, здоровья. И он, Михаил Андреевич Горошин, кавалер Ордена Отечественной Войны, двух орденов Красного Знамени и двух Красной Звезды, выпускник Академии Бронетанковых войск, профессор, много лет преподававший в военном училище, и член Совета Ветеранов Второго Белорусского Фронта с удовольствием отмечал это.
Немного выше среднего роста, подтянутый, если ни сказать – худой, он был из тех людей, которые сразу располагали к себе. Его лицо с крупными светлосерыми глазами, казалось, правда, немного грустным. Но это было отражение его глубинной внутренней сути, которая, впрочем, вмещала в себя и живость ума, и отменное чувство юмора и доброжелательность к людям, что часто оформлялось обыкновенной улыбкой Но было в этой натуре и что-то такое, что невозможно было увидеть не только со стороны, но даже и при некотором приближении. Будучи ровным и приветливым с окружающими, он мало к кому располагался настолько, чтобы его считали своим. И мало, кто мог пользоваться его доверием так, как кому-нибудь этого бы хотелось. Казалось, он всегда имел некий запасной ход, известный только ему одному. И поскольку это было в характере, привычки его не менялись.
Лежа с закрытыми глазами и понимая, что все еще не спит, Горошин теперь старался не открывать глаз. Но услышав Большую Синицу, все-таки сделал это. За окном розовела заметная полоса рассвета. В комнате стало почти совсем светло. Он опять посмотрел на часы. Время уходило. Половина пятого. Совсем недавно было три пятнадцать, с тоской подумал Горошин, понимая, что утром быть молодым и красивым вряд ли удастся. Он знал эти состояния после бессонной ночи – серое примятое лицо, с трудом глядящие в мир глаза, боль в затылке, от которой не спасают таблетки. Единственное, что могло бы помочь – это сон. Но уснуть не всегда удавалось. Мешали дела, мысли, лай собак, Большая Синица, Крутиха со своим корытом, закипающий чайник, ветер в каминной трубе, воспоминания.
Все еще оставаясь в постели, Горошин взглянул направо, туда, где был камин. Верхняя часть его обрамления представляла собой просторную полку старого гранита. На полке – фотографии его самого и совсем еще молодого человека, лет девятнадцати, его сына от женщины, никогда не бывшей его женой. Сначала не женился он, потом, когда вырос сын и пришел к нему за фамилией – мальчишка так и сказал «Я пришел к тебе за фамилией» — она не захотела начинать все сначала. Надо было поставить еще и фотографию отца, в который уже раз подумал Горошин, в очередной раз, почувствовав раздражение к самому себе. И почему-то поднялся, оставаясь, впрочем, сидеть на кровати, разглядывая фотографии. На днях сделаю, будто кому-то пообещал он. И тут же вспомнил, что давно припас рамку как раз такую, какая была нужна. В очередной раз, взглянув на гранит, теперь он почему-то совсем по-другому, по-новому, увидел сероватые следы пуль. Следы, хранившие прикосновение горячего металла вот уже ни один десяток лет. Конечно, гранит можно было заменить, например, на красный кирпич, о чем думал ни раз. Можно было, в конце концов, камин заложить, все равно он практически не топился – в доме давно было котелковое отопление – а в стужу в каминной трубе громко выл ветер. Но Горошин ничего этого не сделал, и, похоже, не сделает уже никогда. Он словно
-3-
старался не выпасть из времени, которое отметило его жизнь. Еще раз взглянув на часы и убедившись, что заснуть не удастся, он встал с узкой деревянной кровати и, ступив в стоявшие всегда на одном месте лет тридцать назад бывшие теплыми и пушистыми тапки, направился в небольшую кладовку – ее дверь выходила сюда же, в комнату. Здесь, среди старых вещей, оставшихся в доме от прежнего хозяина Пауля, с кем, несмотря на разницу положения, молодой тогда Миша Горошин успел подружиться, было много такого, с чем невозможно было расстаться. Аккуратные, деревянные стеллажи вмещали в себя и разнообразное множество книг, на немецком и русском, и кое-что из старого фарфора, и
детские игрушки довоенного производства, и фотографии людей, некогда живших в этом доме, в том числе и самого Пауля, и его отца, погибшего здесь же, в этой комнате, на глазах Горошина. Тогда сюда ворвался взвод автоматчиков, и вместо того, чтобы поднять руки, отец Пауля поднял пистолет. Но чья-то чужая пуля оказалась проворней. Были здесь и фотографии Михаила в разные периоды жизни, и серебряный прибор для пунша, и стеганный, темно-зеленого шелка, халат, отороченный коричневым кантом, и статуэтки из дерева, изображающие разные сценки из матросской жизни. А рядом со старыми морскими часами с римскими цифрами, немецкой работы, стояла коробка из-под обуви. В ней-то и были и фотографии его отца, и медная рамка, которую он, Михаил, припас. Она была размером с открытку, без излишеств или нарочитости формы, и как нельзя более подходила к облику его отца, старого солдата, как он, его сын, понимал это.
Когда к двум, уже стоявшим на полке, фотографиям добавилась третья, Михаил снова сел на свою узкую кровать и стал смотреть опять. Он долго глядел в лицо молодого светлоглазого прапорщика. Поверх погона с вензелем «Н» — ремень портупеи. Фуражка с офицерской кокардой сидела прямо, прикрывая высокий лоб. Молодая стройность и живой взгляд предполагали начало. Михаил знал – на обороте написано – «Прапорщик седьмой роты, второго батальона, триста шестнадцатого полка Андрей Горошин. Вторая Армия. 1914 год. Отцу двадцать. Но уже совсем скоро начнется напряженная боевая служба – штыковые и газовые атаки, артналеты, разведки боем. Михаил помнил все, что рассказывал ему отец. И тогда, когда жил без него, с матерью, в маленьком уральском городке, и теперь, когда отца больше нет. Помнил и тосковал. Для него, мальчишки,
родившегося в заштатном городе, за тысячи верст от столиц отец был окном в большой мир, примером долга и чести, мерилом всех вещей и понятий.
Когда в большой усадьбе Отрожки Воронежской губернии, в семье известного инженера, владельца нескольких ружейных заводов на юге России, родился второй сын, впервые зацвел абрикосовый сад. Старший Горошин занимался его закладкой уже несколько лет. Он привозил саженцы, следил за посадками, а потом – за уходом. И вот весной 1894 года сад зацвел. И отныне это событие навсегда связалось с рождением Андрея. Годам к шестнадцати он знал и умел все, что должен был знать и уметь мальчишка его положения, его круга. Математика, фехтование, конный спорт – все было с усердием постигнуто и перенято. Благодаря матери, Анне Филипповне Хольц, он хорошо знал немецкий. А старая няня, из француженок-гувернанток, живущая во флигеле, учила его французскому. Закончив реальное училище в Воронеже, куда он поступил по собственному настоянию, Андрей пошел в школу прапорщиков, а потом – на учебные пулеметные курсы. И, несмотря на протесты матери и хорошие возможности семьи выбрал военную карьеру.
Все так же сидя на кровати, и как-то по-новому глядя на каминную полку, где теперь стояла и фотография отца, Михаил вдруг остро почувствовал его присутствие. Это не было даже воспоминание. Это было присутствие – словно они сидели с отцом как когда-то у жарко
-4-
натопленной каменки в их уральском доме, принадлежащем Даниле, Мишиному деду по матери, и подбрасывая в топку поленья, говорили о войне четырнадцатого года.- Тяну я на себя перископ – слышалось, будто откуда-то издалека. – А немец тянет к себе и плюется. И смех и грех. Михаил видел худое продолговатое лицо отца, его крупные глаза, растянутый в улыбке рот, слышал его доверительный тон, ощущал его знакомое дыхание, чувствовал себя с ним одним целым. Такие, в общем, редкие минуты он помнил все.
Сидя сейчас на кровати и продолжая вглядываться в стоящие на камине фотографии, он на мгновенье увидел теперь отца совсем другим с уже заметными вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, с время от времени падающими на высокий лоб бликами от горящих в открытой печи поленьев. И эти блики придавали лицу абсолютно реальное выражение. А вспыхиващая и гаснущая улыбка заставляла забывать о времени. Когда это было, вспоминал Михаил, стараясь поставить в ряд сместившиеся во времени даты. И не мог решить, было ли это зимой, потому что в печи горели поленья, или поздней уральской весной, когда были заморозки. А были они за несколько недель до отправки на фронт, на вторую в жизни его отца войну. Но залегшие какой-то новой значимостью морщины у рта, и отблески пламени на высоком лбу не позволяли сосредоточиться на других подробностях.- Так вот, тяну я на себя перископ, — снова возник, будто исчезнувший голос. — А немец тянет на себя. И плюется, — будто снова слышал Михаил. И сейчас это последнее обстоятельство почему-то кажется ему сомнительным. — А я ему говорю, — продолжал отец, — Ты же солдат. Не плеваться, а драться должен. И по выражению лица увидел, что все, что я ему сказал, он понял. Но вместо того, чтобы и впрямь драться, он вдруг выкатил глаза и испустил дух, хотя в него никто не стрелял, а только из окопа гнали.
— А отчего же он тогда испустил дух? — спрашивает Миша там, в далеком детстве.
— Да кто ж его знает. Должно, испугался. Но стрелять в него никто не стрелял. Это точно.
— А потом?
— А потом разведчики выбили противника из окопа и заняли его. И хотя пришлось отойти, захватили три перископа, чугунную печь и образцы колючей проволоки. Теперь уже нас – меня и младшего офицера нашей роты Алексея Чистилина – представили к наградам, которые ни ему, ни мне получить не довелось. Но и теперь помню слова полковника, сказанные перед строем – Начальника разведки прапорщика Горошина сердечно благодарю и ставлю в пример.
Прошло с полчаса. Все так же сидя в кровати и так и не дождавшись хоть каких-нибудь признаков приближения сна, Михаил снова взглянул на фотографию отца. Его лицо было красиво той, не сразу заметной, красотой, какая бывает в лицах, подчиненной одной единой гармонии, обеспеченной чистыми линиями ни в одном поколенье. Чем дольше Горошин смотрел, тем яснее представлялось ему, что видит он и свою бабку Анну Хольц, родом из Нижней Саксонии, со светлым взглядом, родинкой на правой щеке и локонами по обеим сторонам лица, и своего деда, тоже светлоглазого и стройного, которых он, Миша Горошин, на самом деле никогда не видел. Не раз слышанные от отца подробности той, неведомой ему, жизни приходили к нему из никогда не виденного им далека. И тогда он будто и сам вспоминал и дом в Отрожках, и большую усадьбу с абрикосовым садом и прудом, устроенным стараниями деда, и дубовый сруб колодца, где бревна были чистые и крепкие. Говорили – оттого, что дуб, а
-5-
еще потому, что вода в колодце была особая, сладкая да вкусная, оттого, что жизнь текла размеренно и благополучно. Без суеты и злословия.
В какую-то минуту, еще раз взглянув на часы, и подумав, не поставить ли чайник, он все так же продолжал сидеть, время, от времени поглядывая на стоящие перед ним фотографии. И вдруг снова задержал взгляд на той, что стояла рядом с ним самим, где он был снят в форме капитана Советской Армии. Это была фотография сына. И она вызвала в нем нежность. — Да, – самому себе сказал Горошин и на этот раз. Как говорил всегда, когда вспоминал о нем. Это был всегдашний импульс, всегдашнее никому ничего не говорящее слово, междометие, которое вмещало в себя все причины и следствия непростой ситуации, когда природа и обстоятельства оказались мудрее человека. И даже ему самому было трудно понять, чего больше было в этом «Да» — согласия или укоризны.
Теперь, все еще надеясь уснуть, Михаил лег на спину, с удовольствием потянув в разные стороны позвоночник. Ногами – вниз, руками – вверх. Помогает сбрасывать отрицательную энергию, вспомнил он, что говорил ему об этом его сын, студент столичного медицинского института. В какой-то момент из камина потянуло гарью и сажей. И Михаил понял — на улице ветер. И в эту же минуту услышал, как ветер пропел в трубе. Еще через несколько минут все исчезло – ни ветра, ни запаха сажи, ни фотографий. Одно только глубокое ровное дыхание, будто кого-то того, кто был рядом. И потом, когда Горошин проснется, и на часах будет почти двенадцать, и он поймет, что проспал и аудиенцию в военкомате, и вручение Ордена, и Царство Небесное, как часто шутил отец, он осознает, что ровное глубокое дыхание принадлежит ему самому. Нехорошо получилось, подумает он, несколько минут размышляя над тем, как это можно исправить. И решит, что надо хотя бы позвонить, объясниться.
С удовольствием отметив про себя, что спать уже не хочет, Горошин подошел к окну. Ровно и зелено лежала перед ним его лужайка. Его жизненное пространство, где сталкиваясь, рознясь и перекликаясь, существовали его мысли желания и надежды, как всегда приветствовало его чистотой и порядком. И даже самые тайные мысли, самые дерзкие мечты, и так или иначе, несбывшиеся желания наполняли его уверенностью в том, что все идет хорошо, и жизнь продолжается. Впрочем, слово «несбывшееся» он обыкновенно всегда упразднял, выкинув его из воображаемого контекста, поскольку последнюю точку ни в чем и никогда не ставил. Не любил он этого делать. Не в характере было. Не то, чтобы он был бездумным, безудержным оптимистом, но сознание его имело как бы некоторую перспективу и распространялось гораздо дальше той точки в пространстве, в которой он в тот или иной момент находился. Еще раз взглянув на лужайку, он улыбнулся. Вот что значит хорошо выспаться, подумал он. И в этот же момент увидел Крутиху, уже выходившую за пределы двора. Пошла. Что-то она сегодня рано, подумал он. И с интересом посмотрел ей вслед, уже чувствуя, что где-то внутри него зреет, собирается в комок недовольство собой – и тем, что опоздал, чего он всегда не любил, и тем, что встал так поздно, и что, в общем, весь день был смят. В таких случаях он всегда испытывал дискомфорт. Прошло еще полчаса, прежде чем он вспомнил, что в пятнадцать ноль-ноль должен быть на Виктории. Так называли он и его друзья Площадь Победы «Сейчас всюду Мэрии, муниципалитеты, какие-то все петровские нововведения», сказал однажды Сашка Бурмистров, смеясь и зубоскаля, как, бывало, на танковом марше по завоеванной территории. — «Почему бы и Площади Победы не стать площадью Виктории», договорил он. — Как Пикадилли, неизвестно, что, имея в виду, проговорила женщина, неопределенного возраста, седой челкой, которая заметно отличалась от остальной волосистой части головы. Эта женщина уже раза два подсаживалась к их компании у фонтана, но ни Бурмистров, ни Горошин ее не знали. — Мы, конечно, ничего не имеем против королевы Виктории, — отозвался тогда Бурмистров, удивив всех своими полемическими способностями и явным знанием, что
-6-
памятник королеве Виктории стоит именно на площади Пикадилли, а не в каком-нибудь Ист-Енде. — У нас своя Виктория,- договорил он, уже приветствуя глазами приближающуюся Катерину, бывшую медицинскую сестру полка, которая в последнее время с удовольствием то и дело улыбалась, обнажая свои отменные новые зубы, денег на которые ей дал старший внук, молодой военный моряк, отщипнув изрядную часть от своих подъемных. — Правильно. У нас просто Победа, — отозвалась Катерина, смеясь, из чего все поняли, что весь предыдущий разговор она слышала. — Думаю, продолжала Катерина, — Три Маршалла, имена которых носила эта площадь сразу после войны, не возражали бы. Уж они-то знали про Викторию все. Пусть будет Виктория, согласилась она, глядя на всех.
— Знаете что, ребята, — снова заговорила Катерина, — Хоть мне это Сашкино переименование не очень нравится, суть все равно одна. И если Бурмистров завтра объявит себя Бургомистровым, я не стану любить его меньше, чем до сих пор, — заключила она.
– Только вот с этими экспериментами что-то уходит,- продолжала Катерина, — Сначала вместо Победы Виктория. Потом- танки не оттуда стреляли.
— А потом надо ли было стрелять вообще, — понял Бурмистров.
— Ну вот. Видишь, какой ты все еще молодец, — долгим взглядом посмотрела на Бурмистрова Катерина.
— Ну, спасибо, — отозвался Сашка. – Одна ты говоришь мне приятные вещи, — улыбнулся Бурмистров.- Моя-то Танька все критикует.
— А как же, — смеясь, сказала Катерина. – Да я тогда чуть не умерла, когда вас фаустники подбили. Аж башня с танка упала. Бурмистров посмотрел на Катерину с пониманием, и долго смотрел на нее, словно ждал, что она еще что-нибудь скажет.
Все также стоя у окна, и время от времени поглядывая то на лужайку, то куда-то за нее, на дорогу. И еще дальше – на автобусную остановку, где стояла береза и жила Большая Синица, Горошин теперь не торопился что-нибудь делать. Идти на Площадь к ребятам было еще рано. В военкомат он уже опоздал, и, проводив глазами отъехавший от остановки автобус, он стал смотреть ему вслед. В очередной раз взглянув на лужайку, он вдруг почувствовал какую-то знакомую ауру, знакомое расположение, будто тоже знакомых, предметов, весенний, врывающийся откуда-то сверху воздух. И, наконец, тишину рассек треск
— Двадцатый, двадцатый — трещала рация, — Приказ остановиться до особого распоряжения.
— Понял, — отвечал Горошин, дав знак механику-водителю остановиться Качнувшись вперед, танк стал. И в наступившей тишине стало слышно, как где-то неподалеку прошипел фаустпатрон. Что-то непредвиденное, подумал Михаил, вспомнив, что Приказ о наступлении был зачитан вчера.
Говорил, держа перед собой листок с напечатанным на нем Приказом, замкомполка, коренастый, плотный белорус с обветренным крупным лицом, большими голубыми глазами, сильным голосом, и формулировками, не знавшими поправок и возражений. Он много говорил даже тогда, когда его уже поняли, и обижался, когда об этом давали знать. А вообще был мужик понятный и правильный, даром, что носил фамилию Лисенок, что ни раз обсуждалось, поскольку лисьего в нем не было ничего.
-7-
Дело свое он знал, с людьми был справедлив, цели и задачи понимал правильно, и ненавидел фашистов так, как должен был ненавидеть их человек, у которого вся семья погибла среди болот, на партизанском острове, который немцы с этим болотом сравняли. Зачитав Приказ, Лисенок заговорил сам. Без бумажки.
— Товарищи бойцы,- начал он, — Наступил день, когда мы, очистив от врага свою землю, вплотную подошли к его логову. У них тоже есть дети, матери и отцы, — на мгновенье умолк он, чтобы справиться с волнением, которое было заметно. – Легкой победы не будет, — продолжал он. – Фашист будет защищать каждую улицу, каждый дом, каждую пядь своей земли. И мы должны понимать это, чтобы выполнить свою задачу – очистить от противника Восточную Пруссию. Сил у нас достаточно, — продолжал Лисенок, — Тысяча шестьсот тысяч человек… танков….. самолетов, — перечислял он. – Перед нами – семь оборонительных рубежей… шесть укрепрайонов… и отчаянное сопротивление врага. Задача – не дать передышки, не дать перестроиться, — говорил и говорил Лисенок.
— Родные мои, — наконец, сказал он, все еще справляясь с волнением, — Никогда, никого не учил я злости. Ни детей своих.. ни, — он опять на мгновенье умолк, — Но сейчас скажу. Чтобы победить, надо быть злым. И пусть это будет последнее зло в жизни каждого из нас, — договорил Лисенок и опустил голову.
— Командиров подразделений ко мне, — сказал он через минуту, отпуская остальных.
Капитан Михаил Горошин раньше, чем идти на вводную, огляделся. Знакомые лица, глаза, подбородки, какая-то единодушная собранность. То ли это было умение почувствовать свою силу и не выказать ее, то ли просто оттого, что даже самые сильные эмоции стали за годы войны привычны. Никто не сказал ни слова, ни тогда, когда Лисенок упоминал о последнем рубеже, ни тогда, когда он говорил о «логове», ни тогда, когда говорил о злости. Да. Никто не сказал ни слова. И он, Горошин, не забыл этого никогда. Он понял, почему это было так. Каждый знал, что увидят победу не все. Хотя, конечно, она принадлежит и тем, кто выходил из окружения под Вязьмой, и тем, кто остался в снегах под Москвой, и тем, кто пропал без вести под Сталинградом. Конечно, победа принадлежит всем, думал Горошин. Но увидеть ее будет дано не каждому. Вот откуда эти сомкнутые рты, ускользающие взгляды, сдержанная, набирающая силу ярость. И злость, без которой не победить.
Но вот вместо радости оттого, что впереди – «логово», откуда-то взявшееся беспокойство. А вы, капитан Горошин? Что-то в вас никаких признаков радости не наблюдается, будто спросил он самого себя. И в самом деле, будто спросил он опять. Есть ли в вас хоть какая-нибудь радость? Потом он долго слушал себя, стараясь не пропустить ответ. Но ответ никак не приходил. Никак не давался. И он, Горошин, долго еще пытался понять, все ли ему про себя ясно. А смутное беспокойство, в котором он не хотел
признаться даже самому себе, становилось все сильнее.
— Капитан Горошин, — позвал его из штабной машины Лисенок Горошин вскинул на него глаза и, кажется, в эту самую минуту все понял. Он долго потом будет вспоминать, когда именно это произошло. И всегда будет думать – когда поднял на Лисенка глаза.
— Полковник Андрей Николаевич Горошин… смертью храбрых, вчера…тридцать километров от Голдапа, — тихо сказал Лисенок. И Горошину неудержимо захотелось опуститься прямо здесь, у штабной машины, на землю. Но он стоял, медленно выстраивая в голове Логическую цепочку, из которой следовало, что его отца, Андрея Николаевича Горошина, больше нет. И в памяти опять возникли слова, которые говорил Лисенок — и про «логово» и про злость и про победу. Опять Голдап, вспомнил он
-8-
знакомое слово. В первый раз, в четырнадцатом в окрестностях Голдапа отец был тяжело ранен. В сорок пятом, здесь же, убит. Вспомнилось читанное когда-то в детстве про камни Банксовых островов. Камни имеют причудливую форму, похожую на привидения. И если на такой камень упадет человеческая тень, то привидение вытянет из человека душу. И он умрет. Туземцы Банксовых островов поклоняются пожирающим привидениям, приносят им жертвы. Это – камни-божества, камни-фетиши, не отпускающие никого. Голдап, снова и снова думал Горошин, и он казался ему странным предметом, как диковинной формы дерево, булыжник, раковина или хвост льва. Фетиш, уничтожающий жизнь. И в четырнадцатом, и в сорок пятом. Те же дороги, границы, деревья, камни. Те же причины. Та же боль, кровь, ненависть. И любовь. Да и любовь, пожалуй, подумал Михаил. Любовь к жизни во всех ее проявлениях, подумал он опять, усмехнувшись тому, что некому было возразить ему на это «пожалуй».
— В тридцати километрах от Голдапа? – зачем-то переспросил он замкомполка.
— Да вы садитесь, капитан,- сказал ему Лисенок, кивнув ординарцу. Тот поставил Горошину табурет.
— Благодарю, товарищ полковник, — отозвался Горошин. И взяв под козырек,
ни слова не говоря, вышел из штабной машины. А никогда не виденный им Голдап все стоял и стоял у него перед глазами, как недобрый знакомый
— Двадцатый, двадцатый, как слышите? – опять затрещала в памяти рация.
— Есть. Слышим, товарищ пятый.
— Двадцатый, продолжать движение. Здесь у нас восемнадцатого подбили, -коротко сказал Лисенок. Прошло тогда, наверное, две минуты, когда Михаил понял, что восемнадцатый – это Сашка Бурмистров. Хотелось спросить, узнать, жив ли? Но лишние разговоры на марше не полагались. Рация работала на прием.
Танк шел легко. Только что позади остались две небольшие речушки. Одна, потом другая. За ними – два каменных путепровода. Один, потом другой. Теперь вот, слева, улетела назад силосная башня, красного кирпича, потом – тоже краснокирпичная – электрическая подстанция, обсаженная по периметру фруктовыми деревьями. С обеих сторон тянулись черно-желтые от прошлогодней травы поля. Где-то далеко, по обеим сторонам дороги, то возникали, то исчезали хутора.
— От одного до другого и не добежишь, если что, — прильнув к триплексу, вслух сказал Горошин. Двадцать кэмэ идем, понял он, взглянув на приборы, хотя мог бы и больше, подумал он о танке, плотнее прижимая к горлу ларингофон.
— А зачем бежать? У них двуколка есть. И всегда сытый конь,- неожиданно отозвался механик-водитель Буров из подмосковного Звенигорода, возвращая Горошина к его недавнему замечанию
— Откуда знаешь? – спросил Бурова Горошин.
— Двадцатый, двадцатый, — сильно потрескивая, вновь позвала рация.- Головной, как у вас. Все в порядке? Где-то вы оторвались.
— Намного? – поинтересовался Горошин, узнав голос Лисенка.
— Километра два.
— Понял, товарищ пятый, отозвался Горошин, показав механику рукой, чтобы он снизил скорость.
Все так же поглядывая то на лужайку, то на дорогу, то на очередной отъезжающий от остановки автобус, Михаил вдруг почувствовал некоторое напряжение
-9-
и не только потому, что вынужден был контролировать время, но еще и потому, что там, в памяти, танк шел медленно, а здесь, у окна, выходящего на лужайку, торопясь и едва успевая друг за другом, бежали воспоминания. Будто чья-то рука, листающая страницы его жизни, торопилась добраться до чего-то самого главного в ней, а оно, это главное, принимая облик то одного, то другого, никак не обозначалось. В очередной раз, взглянув на лужайку, Горошин вдруг увидел там по-хозяйски разгуливающую речную чайку. Значит, будет непогода, понял он. И тут же вспомнил о Виктории. Нехватало ему еще сегодня к ребятам опоздать, засобирался он. Но, взглянув на часы, понял, что стоял он у окна всего минут двадцать. На площадь идти было еще рано. Все что-то в последнее время не так, думал он. То бессонница, то спит слишком много и опаздывает на важные мероприятия. Он давно уже подозревал, что перестает чувствовать время. Но время само не давало ему забывать о себе, и снова и снова возвращало его туда, откуда они все – и Бурмистров, и Катерина, и Буров, и он сам пришли на Площадь Победы.
Продолжая вслушиваться — не позовет ли Лисенок, и поглядывая на приборы, Горошин молчал. И чего это мы оторвались? – как-то без интереса подумал он.
— А говорили «быстрее», «быстрее», — услышал он голос механика-водителя. — Вот и оторвались, — заключил механик. И Горошин удивился тому, что они думали об одном.
— Надо быстрее. Сам знаешь…- придут союзники раньше нас, украдут победу, — отозвался Горошин.
— Запросто, — с пониманием отозвался механик.- Как думаете, товарищ капитан, успеем? Должны успеть. А то где ж справедливость? – вступил в разговор стрелок, ефрейтор Каюров, всю войну просидевший за одним пулеметом, который ни за что не хотел менять. Он снял его с другого танка, который пришлось бросить. А потом петлял с этим пулеметом по лесам, выходя к своим. «Умная машина», говорил он про пулемет, имея в виду невиданное выпавшее на его, Каюрова, долю везение. Война шла к концу, а он еще ни разу не был ранен. «Это все он», говорил Каюров ласково. И все понимали, о чем.
-Двадцатый, двадцатый, – опять возникла рация, — Дистанцию держите. Опять отрываетесь.
-Понял, товарищ пятый, — отозвался Горошин. – А что восемнадцатый, жив? — все-таки спросил он, воспользовавшись связью.
— Жив, — стрекотнула рация.
— Спасибо, товарищ пятый, — понял Горошин, повеселев, потому что Сашка Бурмистров, его одноклассник из небольшого уральского городка, с которым они в составе танковой Армии Второго Белорусского Фронта воюют уже не первый год, был для него самым близким человеком после отца, которого теперь не стало.
Городок возник, будто из ожидания, из грохота и лязганья гусениц, то там то тут вспыхивающих огненных хвостов фаустпатронов, из густого тумана. И этот туман не мог, не в силах был сделать невидимым то, что снилось и виделось каждому четыре последних года. Оно представлялось до мелочей, до деталей, какие только могло позволить себе воображение. Оно, это неведомое и неблизкое, снилось в короткие тревожные ночи перед наступлением, виделось за дальней полосой вражеских окопов, до которых еще нужно было добежать, казалось правдой в бреду медсанбатов, придавало мужества под дулами автоматов, и не уходило. Не уходило, пока ни покидала жизнь. И вот оно, это чужое, незнакомое, но все равно человечье, лежало сейчас впереди, перед
-10-
ними. И было полностью в их власти. Во власти капитана Горошина, у которого несколько дней назад, в тридцати километрах от Голдапа, погиб отец.
— Двадцатый, как слышишь? – снова возник Лисенок, — Приказ войти в населенный пункт, подавить сопротивление, взять все под контроль. Стать за городом до особого распоряжения. В километре – двух не больше. Там сосредоточиться. Потом оказалось, что впереди прорвалась другая танковая Армия. И Горошин со своим экипажем, и все те, кто шли за ним, оказались в тылу у своих. И работать им было нужно здесь, в пределах нескольких десятков километров, не доходя до района, куда эта другая Армия прорвалась.
— Да еще. До подхода комендатуры контроль возлагаю на тебя, — договорила рация. – Как понял, двадцатый?
— Есть, товарищ пятый.
Капитан Горошин долго всматривался в бинокль в игрушечные башенки стоявшего справа, на горе, Замка. Под горой неподвижными серыми водами лежала река. Слева – Кирха. Кажется, Шлоссберг, подумал Горошин, впрочем, не очень уверенный в том, что с названием не ошибся. Развернув карту и еще раз, взглянув на реку, направил бинокль влево. Небольшие, большей частью двухэтажные, домики под красными черепичными крышами, вечнозеленые ели, сосны, туя. Аккуратные ряды улиц, асфальт, брошенная техника, автомашины повозки. И будто нигде – никого.
-Что. Пусто? — спросил механик-водитель.
— Знаем мы это пусто. Откуда ни возьмись, появятся,- коротко сказал Горошин. И вспомнив кратность увеличения бинокля, прикинул – до Замка и реки под ним километра три.
— Тринадцатый, — позвал он тех, кто шел сзади. — Тринадцатый, видишь нас?
— Так точно, двадцатый.
— Скорость не меняй, — сказал он теперь механику-водителю. – Что ж, контроль так контроль. До подхода комендатуры, — повторил он слова Лисенка.
— Отбой, тринадцатый, — вспомнил Горошин о танке, шедшем за ними.
— Ну что. Никого? — опять спросил Буров, вслушиваясь в то, что должен был сказать, но пока не говорил Горошин.
Он уже собирался ответить, что и в самом деле никого, но на центральной дороге, разделяющей город на правую и левую части, появилась взявшаяся неизвестно откуда группа людей. Высоко подняв над собой белое полотнище, люди медленно, время, от времени что-то показывая руками, шли навстречу.
— Сдаются, что ли? – спросил Буров.
— Сдаются, да не те, — понял Горошин.- Личная инициатива. Мирное население, насколько его можно считать мирным.
— А-а,- протянул Каюров. – За добро свое беспокоятся. Он сказал что-то еще, но из-за хрипоты ларингофона разобрать было невозможно.
— По оперативным данным в городе эсэсовцы, — сказал Горошин.- Но что-то задумали. Молчат. Теперь люди с белым полотнищем были видны совсем хорошо.
-11-
Их было трое. Впереди – двое пожилых, высокий и низкий, в пиджаке до колен, казавшийся вдвое меньше первого. Сзади – третий. Он был гораздо моложе двух первых. И издалека было видно, что каждый шаг дается ему с заметным усилием. А когда высокий неожиданно опустился на асфальт на колени, выставив вперед руки, будто намереваясь остановить танки, а тот, что был сзади, вышел вперед и, энергично жестикулируя и что-то говоря, попытался его поднять, стало ясно, что вместо ног, у него протезы. Так неуверенно, раскачиваясь спереди назад, ступал он. И еще стало ясно, что полного согласия между ними нет. Он сделал еще одну попытку поднять с колен стоявшего на асфальте, и, видимо, осознав, что это ему не удается, махнул рукой и остался стоять, не двигаясь.
— Что будем делать? – спросил Горошина Бурова.
— Докладывать будем. Черт его знает, что это за ход, — отозвался Горошин.
— Может, это сигнал, какой. Эсэсовцам, например, — вставил Каюров. – Мы выйдем — разговаривать, а они…
-Сбавь немного, — обратился Горошин к Бурову, не дослушав стрелка.
— Пятый, пятый,- пытался связаться Горошин с Лисёнком, но вспомнив, что еще недавно рация работала на прием, умолк, раздумывая, что делать с людьми, которые были на дороге.
— Ребята, фаустник, громко сказал Буров. И Горошин увидел в десятке метров от танка мальчишку в немецкой форме с патроном в руках. В ту же минуту сраженный автоматной очередью мальчишка упал, не успев выстрелить. А мимо побежали автоматчики в касках и стеганых телогрейках. И тут откуда-то справа, со стороны розового фахверкового домика, раздались автоматные очереди, а потом возник и заработал пулемет. Трое парламентеров остались лежать на дороге.
— Ну, вот и нашлись,- сухо сказал Горошин.
— А мы-то думали, — присвистнул Буров. – Вот гады. Своих же.
Но Горошин отметил, что в голосе Бурова не было злости, а, будто даже наоборот – некоторое удовольствие, оттого, что все стало на свои места.
— Давно бы так, — отозвался Каюров. И все поняли, что он и его пулемет готовы делать свою работу.
— Дедов жалко, — опять сказал Каюров. – Дед он и есть дед.
— Не скажи, — отозвался Буров. – У этого деда есть сыновья и внуки. Они-то тебя не пожалеют. Буров не договорил. Опять вызывал пятый.
— Обстановку знаете? – спросил Лисенок. – За вами идет пехота.
— Понял, товарищ пятый. Ну, Буров, держи дистанцию, — сказал Горошин водителю.
— Тринадцатый, тринадцатый, держите дистанцию. Не отставайте.
— Есть, двадцатый, понял.
Через минуту танк медленно развернулся и прямой наводкой снес верхний этаж розового фахверкового дома. На мгновенье стало тихо. Потом опять заработал пулемет. А по асфальту уже катил тринадцатый. За ним бежала пехота, рассредоточиваясь по домам, подвалам и чердакам, то и дело, скрываясь из вида и появляясь снова. Один автоматчик упал, за ним – второй. Это с чердака, слева, понял Горошин, уже разворачиваясь туда. После залпа с чердака посыпались солдаты в зеленой форме. Стрельба с чердака прекратилась. Теперь снова били справа — откуда-то
-12-
дальше фахверкового дома, от которого остался только первый этаж. Пулемета было два. Один находился ближе к дороге, другой – дальше. Это было слышно по звуку. «Бьют два», — сказал Каюров, — «Двух одинаковых не бывает».
— А вот и третий, — неожиданно опять сказал он, — И, похоже, наш. Что у них своих не хватает? Наш лупит, — еще немного послушав, сказал Каюров. С минуту подумав, Горошин приказал развернуть машину в сторону дома, откуда бил пулемет. Танк развернулся сильно и резко, так, что Горошин едва удержался там, где стоял.
— Ничего, — сказал Буров, тронув рычаг и убедившись, что все в порядке.
— Ничего, опять сказал он. – Думал, что-то с колесами, — проговорил он, имея в виду гусеницы. «Колеса» были в порядке. После залпа два пулемета захлебнулись сразу. Третий, «трофейный», продолжал бить. Только со второго раза Каюрову удалось заставить его замолчать. Но автоматчики уже ворвались в здание. Оказалось — госпиталь. На первом и втором этажах – раненые. Вошедший теперь в здание Горошин в сопровождении автоматчиков, выполняя Приказ Лисенка взять все под контроль, в первую минуту поискал глазами кого-нибудь из администрации. И никого, не найдя, отправил на поиски автоматчиков.
— Су-у-уки, — неслось откуда-то со второго этажа. Потом – крик, ругань, ожесточенная стрельба.
— Су-ки, — стояло в воздухе.- Власовцы, — неслось теперь по всему зданию
— Власовцы, — кричали теперь уже и на первом этаже, устремляясь наверх. Еще через несколько минут, достигнув с группой автоматчиков второго этажа, Горошин понял, что опоздал. Власовцев больше не существовало. Немцев, на первом этаже, не тронул никто.
— Надоело их отстреливать. Куда их? – сказал пожилой старшина по этому поводу. Горошин кивнул. Понял.
Тем временем остававшийся в госпитале гарнизон организованно выходил сдаваться. Они молча бросали в общую кучу оружие, и, ни на кого не глядя, становились в безукоризненно ровный строй.
— А где медицинский персонал? – спросил Горошин.
— Никого, — отвечал все тот же старшина, — Мы тут мальчишку с гранатами задержали. Гранаты отобрали, а самого хотели домой отправить. Так огрызается. Пришлось под охрану. Вместе с пленными. Так вот он сказал, что эсэсовцы собрали всех, кто не успел уйти, в Замке. Значит, основное сражение будет там, понял Горошин. И подозвав к себе светловолосого, голубоглазого лейтенанта, которого он знал только в лицо, приказал организовать группу и проверить все ближние и дальние постройки на этой, левой, нижней стороне города. Особое внимание обратить на дезертиров и на тех, кто хорошо говорит по-русски. Среди них могут быть предатели, диверсанты и мало ли еще, кто. Неожиданно энергичный голос Бурова позвал Горошина к рации. Лисенок приказывал немедленно отправляться к Замку, чтобы поддержать пехоту. «Смотрите по обстановке», сказал Лисенок.
Потом была забитая наступающими войсками дорога, время от времени возникающие короткие, где-то впереди, перестрелки, трескотня рации, ругательства на плохом, но понятном, русском, и ответы на плохом, но понятном, немецком. Кто говорил, что стены так толсты, что их невозможно пробить ни одним из имеющихся огневых средств, кто-то – «Ни черта, пробьем», кто-то – что единственный способ – брать штурмом.
-13-
-Вот, сволочи. Сколько еще положат, — ругался Буров. – Все равно ведь «капут», — сказал он то, о чем думали все.
— Эх, знали бы они твою фамилию, — сказал Горошин, глядя на Бурова, — сразу бы сдались Все засмеялись
А Замок был уже совсем близко. Расположившись за каменными постройками, деревьями, бугорками, кустами и кустиками, пехота ждала сигнала.
— Ну, что там? – нетерпеливо спросил Каюров Горошина.
— Замок, — медленно отвечал Горошин, глядя в перископ. В верхних этажах – свет, внизу, в окнах – мешки с песком. Кое-где проблескивают огневые точки снайперов. По крайней мере, две я видел, — продолжал рассказывать Горошин. – Закат отражают, — недобро уточнил он. – Вокруг Замка вода. Обводной пруд. И крутой подъем наверх, к стенам. Путь только один – по подъемному мосту, через ворота.
— Где порядочные люди ходят, — понял Буров.
— А мост? — коротко спросил Каюров, имея в виду, что мосты поднимались.
— Видишь, уже «опустили», — усмехнулся Горошин, кивнув на уже взорванный, но не слишком поврежденный мост. Он лежал прямо. Будто его на самом деле взяли и опустили так, что он едва касался воды. На всем протяжении моста то тут, то там лежали подрывники. Они лежали лицом вниз, лицом вверх, уткнувшись головой в мешок с взрывчаткой, будто пригнувшись, чтобы потом подняться и уйти в бессмертие. И было сейчас не важно, кто именно взорвал этот мост, кто сделал это дело, по-фронтовому, буднично, подумал Михаил. Сейчас он, капитан Горошин, должен был продолжить его. Только бы выдержал мост, подумал он. Только бы выдержал, подумал он снова, уже вполне ясно понимая, что и как он должен делать. Это потом проблему овладения фортами станут решать по-другому. Их будут просто обходить, и идти дальше. Слишком малочисленны оставались в них гарнизоны. И слишком велики были потери. Но это был один из первых опытов овладения замковой территорией, а время и обстоятельства другого решения, чем то, которое представлялось Горошину сейчас, не оставляли. Только бы выдержал мост, опять подумал Горошин. И что-то подсказывало ему, что это был единственно правильный выход.
— Двадцатый, прибыли? – снова объявился Лисенок.
— Так точно.
— Ждите команду.
— Есть, товарищ пятый,- отозвался Горошин. И огляделся.
Только сейчас он осознал, какая вокруг была тишина. В Замке тоже ждали. И в этом ожидании Горошин всматривался в наступающий вечер. Он вспомнил, что часто представлял себе, как, когда придет час, он ворвется на своем танке в первый вражеский город. Он ворвется в него на полном ходу, чтобы не растерять, сконцентрировать злость. У них в роду все были отходчивые. Он хорошо это знал. Нет, он не должен останавливаться, не должен кого-нибудь слушать. Он должен совершить высшую, как все говорили, справедливость. Он должен мстить. Но как только он доходил до слова «месть», так мысль прерывалась. И он всякий раз понимал, что не знает, как именно он станет это делать. Ему всегда казалось, что месть что-то собой подменяет. И все эти слова об отмщении, как высшей справедливости, казались ему пустым пафосом, неким производным от лукавого, от зла, которое только и ждет, чтобы ударить. Такая уж у него, у зла, природа. Конечно, идет война, и он должен стрелять по врагу, потому что враг сопротивляется. Вот, если бы не сопротивлялся, чего-то будто не договорил он самому
-14-
себе. Но мстить он не мог. Он мог только кого-нибудь от себя «отлучить», как, по рассказам отца, говаривала его бабка Анна Хольц. А его мать, Зоя Даниловна Красильникова, дочь православного священника, чудом уцелевшего в годы
репрессий, говорила, что даже одного зла, сделанного человеком, на весь век его хватит. «Христианство-то призывает каждого человека нести просветленно свой крест, но оно требует и облегчения тяжести креста для другого, идущего рядом», говорил Данила Красильников, дед Миши Горошина по матери. Неожиданно вспомнив это сейчас, ожидая сигнала к наступлению, Михаил вдруг представил себе всех и сразу убитых, расстрелянных, замученных, виденных им на этой войне. Кто и за что мстил им – детям, женщинам, старикам, безоружным, ни в чем неповинным. И сейчас, поглядывая в бинокль, ожидая сигнала, он ощущал себя будто не здесь. Какое-то чувство увело его туда, где он никогда не был, но слышал много раз от отца.
Вернувшись в Россию в восемнадцатом из Голдапа, где он оказался после трагедии, происшедшей со Второй Армией Самсонова, отец встретил в Воронеже старого приятеля Мыскина, учившегося с ним в одном реальном училище.
— Тебе лучше уехать,- говорил время от времени Андрею Мыскин, глядя ему в глаза. – Ты пойми. Это только начало. В Губернию везут каких-то китайцев – рассказывал он. – А они непревзойденные мастера пыточных дел. Латыши с их лютеранской жестокостью с китайцами ни в какое сравнение. А главный из латышей Рутбергс, говорят, и сам этих китайцев боится. Уезжай, Андрей. Крови будет много. Я тебе как старому другу, — буравил Горошина быстрыми черными глазами Мыскин — Отменные у вас в доме пироги с брусникой были. Помню, — умолкал он, тут же продолжая, — И сделаю, чего не должен бы делать. Документы. Зайду к нашему латышу. Скажу – родственнику нужно. Он, этот Рудбергс, иногда бывает, — помолчал Мыскин, не находя подходящего слова.- Вобщем, можно договориться, — заключал он.- Мы с ним накоротке. Когда отец рассказывал, Миша смотрел на него, не шевелясь. И громадный вал страха и боли начинал ворочаться в нём. Все еще страха и все еще боли. И должно быть, понимая это, отец умолкал.
— Ты прав, почему-то говорил он, хотя Миша не говорил ни слова – Не надо тебе этого. А Миша все слушал, все понимал, и, обладая нормальным, здоровым воображением, ничего не забывал, потому что воображение, как реальность, стояло перед глазами. И хотя Миша, как и отец, не любил говорить об этом, мысли о китайцах все равно приходили. «Что это было?», часто думал он, повзрослев. Неужели это и вправду было необходимо? И сознание того, что это было явлением совсем другого порядка – разрушение чего-то чужого, не своего, азарт, преступная жажда крови, усиливающаяся безнаказанностью, возникало в нем все чаще и чаще, пока ни стало неколебимым убеждением. Но кому об этом убеждении скажешь, если ты учишься в седьмом классе средней школы, а все вокруг только и твердят о какой-то заре, которой надо идти навстречу.
Всё так же поглядывая в перископ и ожидая, не позовет ли рация, Михаил вслушивался в тишину. Лисенок молчал. Вокруг тоже не было никакого движения. Все ждали сигнала. Интересно, где бы сейчас был Паша Мыскин, если бы судьба столкнула его с ними поближе, неожиданно подумал Горошин. И вспомнил, что отцу незадолго до гибели исполнилось пятьдесят два. Они с Мыскиным. учились в одном классе. Значит, и Паше примерно столько же. Вполне активный возраст. А правда, был бы Паша сейчас накоротке с каким-нибудь Рутбергсом Мюнхенского разлива? Хотя, может, и нацепил бы значок со свастикой, чтобы накоротке. Но на этот вопрос не смог бы ответить никто. Даже отец. Он ничего не знал о судьбе своего товарища в последние годы. И если рассказывал о Павле, так что-нибудь из их училищной жизни. Или вспоминал о пирогах с
-15-
брусникой, которые им, ребятам, выносили в специально оборудованную на первом этаже их воронежского дома комнату – тазами.
Это был чистая, светлая комната, с большим столом и скамьями вдоль него, где принимались все, кто заходил в дом, чтобы передохнуть, а чаще – поесть. Подавались чаи, заваренные липой и зверобоем, и душистые пироги с брусникой. Приходили и реалисты. А Мыскин надкусит кусок пирога, а остальное – в ранец. Потом возьмет второй кусок. И опять – надкусит и в ранец. Так полный ранец и унесет. Все видели, но никто ничего не говорил. А когда однажды Петруша Самохин сказал Анне Филипповне, что Мыскин пироги ранцами уносит, мать пожала плечами и, потрепав Петрушу по щеке, сказала –
— Ну, что ж теперь мальчика за это надо,- помолчала она, раздумывая – Не кормить пирогами? Пусть его, заключала она.
— Но это же стыдно, — вступался за Петрушу Андрей.
— Ну, не знаю, — снова пожала плечами Анна Филипповна, — Самое большое, что ты можешь сделать, — обратилась она теперь к сыну, — Это отлучить его от себя. Да. Отлучить, — повторила она, встав со стула и смахнув с домашнего темно-зеленого платья, с черными кружевами, что-то несуществующее, вышла из комнаты. А платье, которое всегда было в полном порядке, немедленно приняв горделивую осанку своей хозяйки, будто выпорхнуло из комнаты вслед за ней. Больше об этом не говорили. Любые другие санкции были немыслимы.
И в самом деле, вспомнил теперь Горошин свои недавние размышления о мести. Само понятие о ней содержит в себе что-то мелкое, чувственное, человечье, где всего лишь мирское, сиюминутное, выдается за высшую справедливость. В то время как сама мысль о мести есть мысль о земном. Земное же становится прахом скорее, чем кончается жизнь каждого из людей. Содеянное в отместку зло только прибавляет скверны. «Царство моё не от мира сего: если бы от мира сего было царство моё, то служители мои подвизались бы за меня». Следуя этим словам Христа, служители его не сражаются за него внешним оружием. Их оружие – стояние в вере и молитве до смерти.
Последние лучи закатного солнца ещё лежали на Северо-Восточной стене Замка. Они окрашивали в багрянец нежную зелень вьющегося по круглой башне, от самой земли, плюща. Они еще золотили стекла в верхних этажах. Особенно это было заметно там, где не горел свет. Но было ясно, что пройдет минута-другая, и все погрузится в необъятную плотную тьму противостояния. Дня и ночи. Ночи и дня. И те, для кого этот день настанет, будут радоваться, что ночь миновала. Не прошло и пяти минут, как взвилась ракета, и Лисёнок передал по рации приказ – «На штурм».
Уже подходя к Виктории, Михаил понял — у второго фонтана, справа, не было никого. Пуста была и стоявшая в пяти метрах от фонтана гранитная скамья, где в лучшие дни, когда собирались все, не хватало места.
Было начало мая, и первые весенние дни в каком-то безличном предвкушении не то тепла, не то свободы словно растворяли и тревогу, и недоумение, и все возможные разочарования, которые, чего уж там говорить, в жизни встречаются не так уж редко. Обойдя высоко взлетевшие струи фонтана, Горошин подошел к скамье. Нагретый
солнцем камень обрадовал теплом и покоем. Стало хорошо и тихо. Подождем, подумал Горошин, поглядывая по сторонам, в ожидании, что кто-нибудь подойдет.
Интересно. Даже не заметила, как пролетели 15 страниц. Насчет «алиби» не поняла. Да и некоторые темы не закончены. Это только часть? Но всё равно пятерка.
На самом деле, это только часть. Первые пятнадцать страниц романа. Послала еще тридцать для продолжения. Хочу слегка уточнить про «Алиби». Этот юридический термин употреблен здесь в несколько непривычном значении. Алиби — это не только, когда человек безусловно не виноват, но и когда он безусловно не может поступить по-другому, чем подсказывает ему его понимание, его этика, его совесть. «Знаешь, чем отличается личность от какого-нибудь флюгера? — спрашивает отец Андрея Горошина перед отправкой в полк. И сам же отвечает — » Предсказуемостью». И это тоже алиби. Потому что — не могу никогда.
Сейчас, конечно, еще рано,но хотелось бы, чтобы по прочтение романа, люди поделились бы своими мыслями не только о самом романе, но и о тех вопросах, которые он так или иначе затрагивает.
Увидимся. Е.П.