Роберт Кузьмов
Рассказ из недавнего прошлого (?)
Шашлык и Канавин
В так называемом нынешними остроумцами обезьяннике сидел один только человек – парень лет двадцати в ветровке и джинсах. Он, собственно, не сидел, а лежал на дощатых нарах, накинув ноги в обшарпанных кроссовках одну на другую и подсунув обе руки под затылок. Лицо его, пожалуй, даже и весьма красивое портила какая-то неуютность, неуспокоенность; взгляд, осмысленный и цепкий, постоянно перемещался из одной точки в другую, не останавливаясь ни на чём более минуты — и из этого образовывалось впечатление мечущейся беззащитной обречённости.
В конце коридора послышался шум, голоса.
— Вот принимай пополнение, приходуй: «сдал – принял».
— Знакомая личность, видывал на помойках. Но он, вроде, смирный. За что ты его, Петрович?
— Смирный, смирный, а вот забузил. Видно, перепало — боярышником подлечился или ещё чем. Обзывается, милицию не уважает.
— Ну-у… Что ж ты, брателло? – милицию уважать надо. «Моя милиция меня бережёт».
Сиплый глухой голос:
— Тебя, может, и бережёт, а нашего брата не милует; не по морде, так в поддых.
— Да ты что, старый? – я к тебе хоть прикоснулся?
— Ты – нет. Извиняюсь. Да ментов и кроме тебя довольно. А заступников у нас нету.
— Ну ладно, разговорился, цицерон. Заступников ему. Вы большей частью лодыри да пропойцы, да ещё не на руках ли вас носить… Фамилия?
— Каави.
— Не слышу. Как? Бубнишь…
— Канавин…
— И куда ты его?
— Куда? У нас тут не гостиница, нумеров люкс нетути. В обезьянник, стало быть. Сидит там один, этот второй будет. Места хватит.
Шаги. Подошли милиционер и новый сиделец. Милиционер отпер клетку.
— Лежишь, вьюнош? О мироздании, небось, размышляешь. Вот партнёра тебе привёл. На-пару будете теперь философствовать. Мир беседе, — милиционер запер за «партнёром» дверь, ушёл.
Вошедший, пожилой мужчина в рыжем пальто с надорванным карманом и в каком-то допотопном картузе, стоял посреди камеры. Возраст его невозможно было определить: могло ему быть лет пятьдесят, а могло быть и все семьдесят. Уловить взгляд тоже было невозможно; как все бомжи, старик глядел в никуда. Выражение лица, заросшего ржавой седеющей щетиной, также не угадывалось… да и было ли.
Парень бросил на вошедшего свой беспокойный взгляд, выдернул из-под головы руку и махнул ею на нары у противоположной стены:
— Давай туда, дедан. Туда, туда. А то вшей тут натрясёшь. Не хватало.
— Завял бы лучше, молокосос, — глухо, без выражения пробубнил старик и направился к указанному месту, а, впрочем, больше и некуда было.
Парень резко вскинулся, спустил ноги на пол, и вот только теперь, кажется, впервые взгляд его зафиксировался – он уставил сверкнувшие глаза в рыжее пальто стоявшего к нему спиной старика.
— Ты что, дедан, нарываешься? Годков-то, я гляжу, тебе немало. Да мне до фени. Я и в твою пал-литру могу красок добавить.
Старик молчал. Он был вял и бессилен. Он был измят и изношен, как старый башмак. Он не хотел стычки и сказал грубость не со зла, а так, в силу уличной самозащитной реакции. Он тихо, старательно тихо, чтобы никому не мешать, лёг на нары лицом к стене, молчал с минуту, а потом тихо же, почти шёпотом, сказал:
— Хватил бы лиха с моё, так, может, не изгалялся бы… Я тебя разве тронул?
— Х-ха, попробовал бы…
Парень, едва ли не разочарованно, снова улёгся на своём топчане, проговорил врастяжку:
— Ну, то-то… батяня… комбат… хренов.
Вечерело. Было тихо и скучно. И темно – дневной свет из коридора угасал, а единственная лампочка, да и та не в камере, а по ту сторону решётки, была ввёрнута, наверно, не для освещения, а единственно как штатная единица инвентаря, которой положено быть.
Парень томился. Смотреть уже было некуда. И не спалось.
— Эй, дед, — позвал он. — Не спишь? Рассердился что ли?
— Я вот и говорю… хватил бы с моё, — не пошевелившись, угрюмо ответил старик.
— А что у тебя такого особенного? Вас, бомжей, развелось, как нерезаных собак. Работать не надо; набрал на помойках бутылок, банок или там бумаги, упаковок на выпивон; хряпнул – и дрыхни где-нибудь в тёплом подвале. Вон от тебя и сейчас несёт.
— Ну, пью, — старик тяжело перевернулся на другой бок, лицом к парню. – Пью. А с чего? – спросил кто? С ничего и прыщ не вскочит.
Он помолчал. Потом заговорил снова.
— Всё было. Жена красавица. Молодая. И сам молодой. Ребёночек… сынок. Мы в посёлке жили. Домишко — свой, хоть и плохонький. Я в котельной работал, а она – счетоводом или, как там? – бухгалтером… Домишко… хоть плохонький, а свой, — повторился старик, словно в забытьи. – Ну, выпивал я и тогда. Да что? – так-то и все выпивают; и я, чай, не белая ворона. А она… она бы меня вытащила… вытащила бы откуда хошь. Да со вторым… легла на сохранение. В больнице и ум… и умер…ла.
Старик молчал теперь долго. Молчал и парень. Потом старик заговорил как бы и не прерывал своего рассказа. Парень лежал без движения, и ясно было, что он слушает.
— С самых поминок, прямо с самых поминок я и запил. Где был? С кем был? Велико ли время? Ничего не знаю, не помню. Как из жизни выпало. Но время прошло… большое время… Вернулся. Дом стоит… хоть и плохонький. Дверь притворена, но не заперта. Подрастащено, конечно, а дом-то стоит, да никого в нём нету…
— А ребёнок? – спросил парень.
— Нету ребёнка. Сынка нету. Четвёртый годок ему доходил, как её не стало. Перед тем, как лечь ей в больницу-то, в церковь ходили все вместе; крестик тогда она ему на шейку повесила… Вот. Пропал сынок… Пропил я сынка. Теперь молись – не молись, казнись – не казнись… пропил… осталось себя пропить…
Старик вроде как заговаривался и опять умолк.
— А родня? Соседи? – через паузу спрсил парень. – Как же так? Соседи-то ведь…
— А-а-а, что «соседи». Родни близкой ни у меня, ни у неё. А соседи… Соседи-то все не лучше меня. Пьянь одна гольная. Э-э, да что на людей грешить, когда сам виноватее всех, и грехи все на мне… Да и был я там недолго. Начал было искать, справки наводить, да не на много хватило меня – на могилу к ней сходил, помянул… и запил опять. И ушёл. Совсем ушёл. Бывало, выхожу с электрички, спрашиваю: «Это Владимир?» А мне: «Да нет, это – Калуга»… Что уж теперь? – всё уж… выстыло.
Нет, не выстыло. Парень чувствовал, как содрогался старик, тихо, чтобы никому не мешать, беззвучно, в себя, рыдая.
Пришла ночь. А они оба не спали, и каждый знал, что другой тоже не спит.
Странно, но парню было жалко старого бомжа, даже в груди сделалось как-то тесно, а он не привык. Не привык он жалеть… Фильм показывали «Последний дюйм», в нём была песня, а в той песне — слова «Какое мне дело до всех до вас, а вам – до меня». Вот так он и жил по этим словам, или думал, что так жил. От этих слов ему было гордо, эти слова делали его независимым и позволяли гордо думать, что ему всё до фени. И ещё были слова, которые где-то он услышал и которые врезались ему в память и запали в душу: «Нас не надо жалеть. Ведь и мы никого не жалели». Это уж и вовсе не относилось к нему, потому что, как он помнил, никто особо и не покушался жалеть его, и никто не нуждался в его жалости. Но всё равно от этих слов ему тоже делалось гордо, мстительно гордо, потому, что он чувствовал, что гордость эта вырастала из глубоко запрятанной изначальной обиды, в которой он не знал, кого винить, да и были ли виноватые… Но старика было жалко. Отвлечь, что ли, какой трепотнёй.
— Ну, что ты там, дед? Не спишь? Как хоть тебя?
— Канавин, — угрюмо отозвался бомж.
— А зовут?
— Василием.
— Х-ха, и я тоже Васька. Тёзки, выходит. Хотя, это, может, и не настоящее.
— Что не настоящее?
— Да и имя-то. Ты на меня не обижайся за давешнее. Я детдомовский. Оттого, видно, и псих; завожусь с пол-оборота. И Машка со мной мается. Не пойму, на кой я ей сдался… такой. А поутру прибежит, это уж точняк. Опять ментов будет уговаривать, в какой уж раз… А так всё – ничего. Живу в общаге. Ещё в детдоме на токаря выучили. Да бегал я.
— Куда бегал?
— Да не «куда», спортсменом был. Я неплохо бегал, на стометровке в одиннадцать секунд вкладывался. А потом ногу подвернул, мениск порвал. Видал? – хромаю. Ха-ха, где ты мог видеть? – лежим, как поленья… А токарю и сейчас. Куда оно денется? – мастерство не пропьёшь. Токаря везде нужны, завсегда… Ты вот чего не работаешь? Здоровья, что ли, нету?
— Да-а, не знаю. Спился. Какая уж мне работа, и руки-то трясутся.
— Хреново. Хреново… Кана-а-авин… Видно, и фамилия дадена потому, что всё по канавам валяешься. Х-ха, Тояма Токанава.
— Ну, ты это… «по канавам». Я причём? Фамильи всякие бывают. Она какая есть фамилия, такая и есть.
— Да я так, не злись. Сам-то я… По паспорту – Игнашкин, а прозвали Шашлыком.
— Чего так?
— Я, говорю тебе, психованный. В детдоме пузо, руки, грудь себе бритвой резал. Вот и вышел – Шашлык. В детдоме чуть не все – психи. Вот Машка… ну да ладно. А детдом-то – он тутошний, по городу знакомых много. На работу устроился, и там узнали, что – Шашлык. Так вот Шашлыком и остался. Пока не съели… Ты уснул, что ли? Ну, приятных снов, как говорится.
Канавин заворочался, укладываясь половчее, буркнул:
— Спокойной ночи.
Шашлык рассказывал о себе беспечно, отвлечённо, будто и не о себе, а о ком-то чужом (ведь всё до фени), а как замолк, стало ему грустно и тягостно, и засыпал ли он или долго втягивался в вязкую тину заглохших воспоминаний… Виделась ему церковь, красивая, стройная, голубая с белым, маковки с крестами – золотые. Небо тоже голубое. Солнце. Колокольный перезвон ласковый. А он — маленький совсем – в белой рубашке и в синих штаниках на проймочках; и обе ручки у него подняты, потому что одна ручка – в папиной руке, а другая – в маминой; они – мама с папой – по сторонам стоят. Потом в церковь внутрь вошли, и мама у тётеньки в чёрном купила крестик на цепочке, повесила ему на шею, перекрестила его и сказала: «Вот, носи, Мишенька, с Богом, со Христом». Они подходили к разным иконам, и везде мама кланялась и крестилась, а у иконы Богородицы он удивился, что мама и Богородица очень похожи и обе красивые. Перед Богородицей мама молилась дольше всего и ему велела перекреститься, показала, как, и всё говорила: «Вот так вот. Вот так вот. Вот так вот.» А папа держал в руке кепку… А потом Шашлык спал без сновидений или не помнил их.
Утром Шашлыка разбудил дежурный мент. Васька вскинулся:
— Что, выпускаете?
— Нет, хлеба вот принёс тебе краюшку да минералки. Завтрак твой. А отпускать тебя пока не велят. Соображают. Говорят: сколько можно?
— Ну, мне до фени. Спасибо. Жрать-то неохота. Вот в сортир бы ты меня вывел на улицу. Воздухом дыхнуть. Одолжил бы.
— Это можно. Пойдём.
— А он где? – кивнул Шашлык на пустые нары напротив.
— Кто?
— Ну, этот… Канавин.
— Выпустили, только что. Поди уж на помойке шнырит. Бомжара он и есть бомжара. Кому он нужен.
Вдруг Шашлык словно впал в столбняк, застыл взглядом и будто что-то мучительно припоминая, медленно водил ладонью по середине груди, морща рубаху. Едва шевеля губами, повторил с запинкой:
— К-кому… нужен.
— Ты что? – удивился милиционер. – Пошли, что ли? Или расхотелось?
— Н-нет, пойдём.
Пошли по двору к кирпичной будке уборной. В проёме раскрытой калитки между коричневыми косяками увиделась булыжная мостовая улицы, пустынной – только в самом конце её, далеко, уходил человек в рыжем пальто.
Шашлык было уже прошёл мимо калитки, но внезапно остановился, повернул назад и бросился через проём калитки на улицу. Конвоир опешил, заорал: — Ку-да, твою…? Стоять! – и побежал вдогонку.
Шашлык убегал быстро, красиво, и даже почти не хромал; наверно, когда-то он так бежал стометровку.
— Стоять, я сказал! – кричал милиционер и схватился за кобуру.
Шашлык бежал не оглядываясь.
Хлопнул выстрел.
Шашлык падал левым боком вперёд, разворачиваясь на спину, словно хотел увидеть, казалось, давно задавленную смертельную обиду. Из-под расстёгнутого у горла ворота рубахи медленно выполз и повис на тонком шёлковом шнурке оловянный крестик. На раскрывшихся губах Шашлыка вспух светло и ярко алый пузырь, потемнел, опал, и на серый булыжник закапала кровь.
В конце улицы, там, где только что исчез за углом хрущёвки бомж в рыжем пальто, появилась девушка. Она шла сюда, скоро, она почти бежала.