[Из романа «Сивилла. Сказание о Летучем Голландце»]
Мой дед, Гарсия Косме Сантана де лос Кампос, был господином знатного рода. Так говаривала моя матушка, царствие ей небесное. Может оно и так и было, да только мне от той знатности ни черта не обломилось. Вот гляньте-ка, похож я на маркиза или на гранда? То-то и оно.
А дед был человеком, как у нас говорят, крутонравным. Однако с людьми не ссорился, хоть насмешек не терпел. Себя считал чистокровным галисийцем, испанцев недолюбливал, именовал их презрительно «каштилано», в доме признавал только галисийскую речь, и, бывало, ежели кто к нему обратится по-испански, изображал тугоухого, громко переспрашивал, даже ладошку к уху прикладывал, и уж только когда скажут по-галисийски, кивал и улыбался.
Его жена, бабка моя, тоже родовитая весьма, померла при родах. Родила третью дочь, Анхелу, да и померла. А папаша мой родился от простой дуэньи Мерседес, добрейшей, безропотной молчуньи.
Родитель мой, надо сказать, пошёл не в деда. Вообще непонятно в кого пошёл. Был не в меру говорлив. Мало расположен к труду, предпочитая ему витийствования о несправедливости мироустройства.
Когда умер дед, выяснилось вдруг, что дом, поместье, две лавки, конюшни были заложены. И никому иному, как самому алькальду города Луго, дону Анибалю Донато. И залог тот давно просрочен. И хотя в залоговой расписке вместо подписи деда красовалась какая-то жирная закорюка, а плешивый Хончо, стряпчий из ратуши слыл мздоимцем, из родового дедова дома нас — отца, мать, меня и сестрёнку— выпинули через пару дней после похорон.
Приютила нас отцова сестрица, сердобольная тётушка Анхела. Точнее сказать, взяла в прислуги. Правда, прислуге тётушка платила, а нем нет. Долго, однако, не прожили: тётушка приметила, как папаша мой поглаживал бёдра её старшей дочке, рано созревшей и придурковатой, и с воплями и проклятиями выставила нас всех вон.
После этого каких только мытарств мы не хлебнули. Тётушка Анхела нас так основательно ославила в округе, что ни в один порядочный дом или заведение нас близко не подпускали. Обретались на постоялом дворе «Ла Гавиота» среди такого сброда, что самому сатане бы тошно стало.
Пришлось поголодать. У папаши моего руки росли из неудобосказуемого места, посему ни на одной работе он более трёх дней не задерживался. Однажды сыскал-таки работу. И не у кого-то, а у самого алькальда, дона Анибаля, чьё имя в семействе нашем и произносить было не принято, не сплюнув. Фишка была ещё и в том, что устроился родитель мой ни кем иным, как конюхом, и не куда-нибудь, а в конюшни самого алькальда. Наши некогда. Тут надо сказать, что дед мой, дон Гарсия, был заядлым лошадником. Когда-то конюшни наши славились на всю Галисию. Лошадки были все как на подбор — берберские скакуны, красавцы андалузцы, неутомимые и выносливые нормандцы. Э, да что говорить, из самой Кордовы приезжали торговцы закупать коней для королевского двора. Скаковых, верховых, упряжных. Вот как жили! Сказывают, потому и затеял этот дон Анибаль ту свару с липовой распиской.
Папаша слушать никого не хотел, наконец-то, говорил, заживём по-человечески. Я и сам-то, грешным делом, думал, что беды наши засим закончились. Ага. А они, оказывается, ещё только начинались.
Папаша и десяти дней не проработал, как приключилась у него скверная история. Задал он годовалому марокканскому жеребёночку Гралито какого-то не того корму, и у того началась колики, жар, хрипы. Хозяин поднял на ноги всю челядь. Даже полицейского кликнули. Жеребёнка, однако, отходили, коновал влил в него какое-то снадобье у того жар спал и боли прекратились. Папаша всё это время сидел в чулане взаперти. Когда страсти улеглись, папашу выпустили из чулана, однако дон Анибаль успокоиться не мог, орал без умолку, тюрьмой грозил. Полицейский, рябой Пако, всё кивал да усы свои рыжие топорщил. Потом дон алькальд вроде как смилостивился. Послали за стряпчим Хончо. В общем, состряпал тот стряпчий какую-то грамоту, из коей выходило, что должны мы дону Анибалю ни много, ни мало, пять тысяч эскудо. Пять тысяч эскудо, сеньоры! Этаких деньжищ нам за десять годов не заработать, вот что я вам скажу. Папашу они втроём так, видать, застращали, что он грамоту ту поганую подмахнул, лишь бы отделаться.
На улице, охолонувшись, понял папаша, что бумажкой той он всех нас отправляет прямым ходом в долговую тюрьму Ла Торре. Тогда, он дождался, пока полицейский и стряпчий уйдут, воротился на конюшню, повалился на колени перед хозяином и слёзно стал заклинать Христом богом порвать ту зверскую грамоту, а сам он, ежели так надо, пойдёт в тюрьму.
Да только ведь дону Анибалю-то денежки были надобны, а не папаша в арестантском балахоне. В общем, он только посмеялся, помахал у папаши перед носом той бумажкой, кинул её в шкаф, да и запер на ключ. А когда папаша огрызнулся, хозяин, дон Анибаль, его дважды огрел тростью по хребту. Чтоб понимание имел, с кем говорит, голь бесштанная. Папаша, ясно дело вспылил, да тут набежали другие конюхи, и ушёл он, как пёс побитый.
В тот же вечер он крепко напился в таверне «Ла Перла», кричал на всю таверну, что почтенный монсеньор Донато — запойный пьяница и тайный мужеложец, и что, мол, прадед его у моего прадеда, героя Фландрии и Брабанта, свиней пас на косогоре Лос Токос. Верно, правда, потому как сеньор алькальд осерчал несказанно. А он не из тех, кто серчает да отходит.
На следующий же день папашу крепко побили. Да побили не то слово. Слонялся он возле Кафедрального собора, его как раз в ту пору перестраивали. Искал, может, какая работёнка для него сыщется. Ну и заманили его двое в какой-то подвал, мол, кой-в чём подсобить надо, денежку пообещали. И там отделали дубинками до бесчувствия. В подвале и оставили подыхать.
Папаша, однако, очухался, выполз наружу и едва не на карачках добрался до нашего постоялого двора. Провалялся три недели. Отбитые почки, сломанные рёбра и ключица. Да много ещё. А на Страстную пятницу тихо отдал богу душу. Перед смертью плакал да молился, священника звал, да тот не пришёл, остерёгся, видать, градоначальника. Диакона послал. Да и тот близко решил не подходить, будто мы прокажённые. Так и простоял в дверях, прошамкал что-то, перекрестил да и убежал.
Хоронили его тихо и бесслёзно. Даже мама молчала, будто опалило её всю изнутри. Снаружи бело, внутри черно.
А меня отцовы предсмертные слёзы и мольбы будто наизнанку всего вывернули. Будто душу прожгли. Насквозь прожгли.
Я говорил уже, что человечком папаша был несуразным. И это, я вам скажу, слабовато сказано. Отцом он был никаким, и супругом тоже. Вот матушка моя — та была мастерица. Шила, кроила, вязала. Сюртуки для служак с Торгового дома, что по улице Теседорес, холщовые робы и шерстяные блузы для пастухов с Кантабрийских предгорий. Не сказать, чтоб уж больно красиво. Зато надёжно и добротно, никто не жаловался. На это и жили. Вот так. Зато уж папаша от работы бегал, как от чумы. Лгун был несусветный, бахвал, врал и по выгоде, и без выгоды. Да и если б только это. С девками распутными на стороне путался, сам спьяну об этом рассказывал. А к одной такой, Маурисии, рыжеволосой бабе, с кобыльим задом, меня, четырнадцатилетнего, сводил. Чтоб, значит, жизнь понял. Ну я и понял, во всей красе. Особенно когда увидал на этой Маурисии, меж её круглых, толстых сисек, мамин серебряный крестик с ликом Девы Марии. Он пропал тогда дней за десять. Вот так и нашёлся. Я вам так скажу, сеньоры: я когда увидал мамин крестик на этой срамной курве, я сильно захотел их натурально обоих пристукнуть. Господь уберёг, однако.
Вот таков он и был, папаша мой. Всё так. Но…
Когда его душа оставляла тело, я его не то чтобы простил или полюбил. Тут другое. Просто я почувствовал себя сыном. Сыном, у которого убили отца. Запросто так. Как комара пришлёпнули ладошкой. Прихлопнули, и даже не вспоминают о том, что сделали. Будто оно так и до́лжно.
И вот тут решил я, что это неправильно. Не по-божески. Вот вы скажете, Господь заповедовал мстить врагам своим. Аз воздам. Ego retribuam. Может, и заповедовал, да. Да только кто это слышал? Может, наш падре Томазо слышал? Который дону алькальду грехи отпускал, а к отцу на смертном одре послал придурковатого диакона Исидоро.
Может воздаст. А может и не воздаст вовсе. Ведь коли люди вытворят такое, что вытворял этот дон Анибаль, стало быть, Бога они не боятся. Ну кто бы стал вытворять, ежели б точно знал, что за это в аду гореть? Не дураки же они, в самом деле? Что-то тут не так, сеньоры…
***
Папаша, когда в горячке метался, сказал, что били его двое. Что одного он, вроде, не знает, нездешний, мол. А другого узнал — вышибала из таверны по кличке Росомаха. Я и решил для начала к нему наведаться. Что я буду с ним делать — он, считай, на полторы головы выше меня, и в плечах пошире вдвое — я понятия не имел. С утра подошёл к таверне, дал грошик какому-то забулдыге и велел ему сказать Росомахе, чтоб тот вышел на крылечко.
«Эй, кто тут меня спрашивал? Не ты ли, парень?»
«Может статься, и я».
«Слушай, парень, говори, что надо, а? Некогда мне на ветер болтать».
«Я — Энрике Косме. Знаешь меня?»
«Почём мне знать. Тут таких, как ты — без счёта. Что надо, спрашиваю. И знай, у нас тут в долг не наливают».
«Я — Энрике Косме. Сын Рикардо Косме. Которого ты убил, Росомаха. Ты ведь не думаешь, что это тебе запросто сойдёт с рук?»
Тут я заметил, что руки у меня дрожат, будто с великого перепою. Я, чтоб это незаметно было сунул руку в карман. А Росомаха, как увидал, что я руку в карман сую, вдруг с лица сошёл, зенки выкатил, попятился да и на колени рухнул. Словно подсекли его. А у меня ножа в помине-то не было.
«Энрике, я не убивал твоего отца. Прахом матери клянусь. Я к нему даже не прикоснулся. Это всё Беласко. Чёртов баск. К нам в тот день заглянул человек от дона Анибаля. Велел мне и Беласко (он тут в таверне мясо рубит да дрова колет) явиться к нему к вечеру. Ну мы явились. А куда деваться. Он нам говорит: надо нахала одного жизни поучить, больно, мол, много о себе думает. Денег дал, да. Беласко мне так сказал: замани, говорит, его в подвал, а уж дальше я сам решу, ты мне не и надобен. Так оно и случилось. Я сказал папаше твоему: Рике, есть работёнка как раз для тебя. И привёл в этот подвал. Беласко его сразу дубинкой по голове, тот повалился. Ну и начал его месить. Я уж говорю: остановись, убьёшь ведь. А баск в раж вошёл, хохочет, глаза чумные. Проваливай, говорит. Дьявол он сущий, этот Беласко, изверг настоящий…»
В общем, я ему поверил. Видно было, что не врёт. Не из тех он, кто убить может, порода другая. Да и что б я стал с ним делать? И потом, главное для меня — дон Анибаль, ибо, Беласко, как сказал Росомаха, когда прознал, что папаша мой помер, уехал от греха подальше домой, в Бильбао.
Этот Росомаха даже деньги мне отдал. Ну те, что ему дон алькальд дал. Забери, говорит, про́кляты они. Я хотел плюнуть, а потом взял. Не до церемоний мне было. И очень мне пригодились, между прочим, те денежки.
К алькальду, ясно дело, так просто, как к Росомахе не подкатишь. Шестёрки дворовые близко не подпустят. Да и не хотел я ничьей смерти, Святой девой клянусь. Мне бы, думал, бумагу ту сволочную сыскать да сничтожить. Папаша-то мне, когда очнулся, сказал, что запер её дон Анибаль в какой-то шкаф прямо там, на конюшне во флигеле.
Конюшню-то я знал вдоль и поперёк, бывал не раз, когда отцу помогал. Даже ночевать доводилось. Через изгородь, десять футов высотой, перелез кое-как. Дверь во флигель открыл ключом, у отца его, видать, его впопыхах забыли отобрать. Шкафчик тот нашёл быстро. Красивый такой, красного дерева, на толстых резных ножках. Нашёл-то быстро, да что толку. Открыть его никак не получилось. Ни открыть, ни взломать. Стенки и дверца, считай, в два пальца толщиной. И замок мудрёный.
И что ж теперь, уходить впустую? Ну и решил я, сеньоры, сжечь этот флигель вместе со шкафом. Натаскал из-под навеса пяток тюков сухого сена, да ещё мешок опилок, обложил всем этим шкаф, да и поджёг. Сено сухое, так полыхнуло, что еле успел отпрыгнуть. Гори, гори, веселей смотри! В этом про́клятом шкафчике, поди, не на нас одних бумаги хранились. Так что многие мне спасибо скажут. Потом побежал в загоны, денники все пораспахивал, ворота раскрыл. Не гробить же лошадушек-то, разве ж я изверг. Они ржут в голос, страшно им. Я их аж кнутом к воротам гоню, сам плачу, поверите ль, навзрыд. Всех вывел, красавцев ненаглядных. Что странно, охраны никакой не было, куда они все подевались, перепились что ли?
В общем, я перелез через выбоины через стену, спрыгнул вниз, добрался до постоялого двора, благо недалеко было. Растолкал своих, улёгся и уснул. Ага, уснул, и спал сном младенца.
А наутро первое, что услышал, — сгорели алькальдовы конюшни дотла. Немудрено — весна была в тот год сухой и жаркой, да и ветер дул в ту ночь изрядный. Лошади все до одной сбежали на заливные луга возле речки Миньо. Оба сторожа дрыхли в своей каморке, едва успели выскочить. А уж потом узнал, что сгорела не только конюшня, но и… хозяин её, дон Анибаль Донато. Закемарил он, оказывается, с вечера возле мойки для лошадей, в плетёном кресле, в обнимку с бутылью карибского рома. Так и не проснулся. Вот такие дела. И получилось, сеньоры, что я самый что ни на есть убийца и душегуб. Хотя, по правде сказать, дона Анибаля мне ни капельки жалко не было.
Прямо напротив нашей ночлежки была хибара слепого Игнасио, бандуриста в таверне «Ла Перла». Про этого Игнасио, патлатого толстяка с похабной татуировкой на брюхе, говорили, что она знает всё, что происходит в городе. Он как раз сидел возле дома полуразвалившемся топчане и дымил трубкой из кукурузного початка.
«Что скажешь, парень? — спросил он едва я подошёл.
«Что я могу сказать, дядюшка Игнасио. Мне сказать нечего. Может вы что скажете. А я послушаю себе».
«Что скажу? Скажу, что знаю одного парня, которому надо поскорее рвать подмётки из города, вот что тебе скажу».
«Ишь ты! Что ж такого отчебучил такого тот парень, что ему надо сматываться из города?»
«А вот ты его самого и спроси, как встретишь. А только видели его, как он перелезал через забор конюшни дона Анибаля, упокой Господь его душу грешную».
«Вон она как. И кто ж его видел?»
«Интересуешься? А видел его Арнульфо-придурок, вот кто видел».
«Тьфу ты. Да что с него взять-то, с придурка»»
«Э, не скажи. Придурок, в отличие от умного не соврёт. Ежели видал, так уж, стало быть, видал. Господь отнял у придурков разум, но взамен подарил смекалку и приметливость. Иначе как бы они жили, придурки».
«Ладно, пусть их. А что ещё скажет дядюшка Игнасио?»
«А тебе мало? Хорошо. Ещё он скажет, что сынок покойного, Хоакин, из штанов выпрыгнет, но постарается спровадить того прыгуна на виселицу. Да и родным его, думаю я, не поздоровится. Так что думай, парень, что сказать тому проныре. Если, конечно, увидишь его случайно…».
Такие вот, сеньоры, были для меня паршивые новости. Паршивей не бывает, вот что я вам скажу. Однако чёртов слепец был прав: подмётки надо было рвать из города, да поскорее. Домашним — матери и сестрёнке Селене — всё наскоро растолковал, купил, не торгуясь на те росомахины денежки прямо на постоялом дворе тощую каурую кобылу и плетёную двуколку у торговца рыбой и, оставив весь скарб, дабы косых взглядов не вызывать, выехали, не дождавшись обедни. Знакомым встречным говорили, подались, мол, на заработки в городишко Кастроверде, однако не поехав полмили, повернули на север, в сторону Ла Коруньи. Мать говорила, что у неё там будто бы родня, большой человек, по торговым, вроде, делам.
***
До Ла Коруньи добрались к утру следующего дня. Там ехать-то всего полста миль, если по дорогам. Однако с богатеньким родственником матушки встреча получилась не такой, какой ждали. В дом свой сеньор, забыл, как звать-то его, не пустил. Оно и верно, как-то не очень любят нынче дальнюю родню с дырявыми карманами, да ещё не могущую толком сказать, что их привело столь нежданно. Особенно которые богатенькие…
Вышел он за ворота, нетерпеливо и без интереса выслушал то, что сбивчиво и путано тараторила матушка. Перебил на полуслове, всучил матушке в руки не слишком увесистый холщовый кошель с монетами.
«Вы, — сказал, глядя в упор на матушку и на Селену, — сейчас езжайте в Португалию. В Опорто. Это недалеко отсюда, сотни полторы миль. Найдёте там господина по имени Габриэл Морейра, это мой давний приятель и компаньон. Письмо для него в этом мешочке. Поможет, чем сможет, верней, как сочтёт надобным. На многое не рассчитывайте, мой друг человек степенный и попусту тратиться не станет. Тут ведь важно, как себя поведёте», — и глянул этак пристально на Селену. Та только глазоньки опустила.
Матушка тут залопотала всяческие благодарности, но сеньор Родственник её уже не слушал и по поворотился ко мне.
«Ты, —просто-таки прожёг своими рачьими зенками, — с ними не езжай. Не нужен ты там совсем. Да и своим не нужен. Да, брат, не нужен. Беду только на них накличешь. И здесь оставаться тоже нету резона… Куда податься? Отвечу, коль спрашиваешь. За океан. В Новые земли. Вот не далее как завтра отплывает каравелла «Сентурия». Знаю, потому что там едва не половина груза — это моё. Порох, свинец, сукно. Судно идёт до Эспаньолы . [Española — прежнее название карибского острова Гаити. ]И дальше через Кубу на Веракрус. Тебе лучше плыть до материка. На островах нынче неспокойно. Да и плаванье, правду скажу, опасное. Зато уж доплывёшь, считай заново родился. Только дураком не будь. И норов свой, дедовский, не выказывай. Сам знаешь, с гонору ходят по миру…»
***
С родными своими я распрощался в порту, возле самого причала. Спокойно так попрощались, главное, быстро. Долгое прощание вообще пустое дело. Особенно если прощаешься навсегда. Слёз никто не лил. Сестрица, та вообще, похоже, была рада радёшенька. А попрощались-то впрямь навсегда. Так оно вышло.
Хотя, к слову сказать, занесла меня как-то судьба в Опорто. Там я узнал, что матушка моя давно померла. А сестра —замужняя дама, замуж вышла, вообразите-ка за того самого степенного господина, овдовела вскорости, да так благополучно овдовела, что унаследовала всё мужнино имущество. Два же его сына и дочь, говорят, до сих пор судятся, да без толку. Так что всё там хорошо. Жаль вот только, сеньора Морейра ди Алмейда братца своего видеть не пожелала, привратник мне сказал, что госпожа велела мне немедля убраться вон, потому как братец её возлюбленный, как известно, пал смертью героя в колониях. Такие дела. Ну да Бог ей судья, сеньоры, Бог ей судья…
***
До Эспаньолы наша, «Сентурия» добиралась больше месяца. Знающие люди сказали, что это ещё по-божески, случалось и подольше. Не знаю, но мне хватило сполна. Меня ведь в ту пору малейшая качка выворачивала навыворот. А тогда качка, она как началась, так и не прекращалась до самого Сан Доминго. Штормов настоящих, правда, не было, на том и спасибо, Господи.
В порту работы не нашлось. Прослонялся попусту, переночевал прямо на досках, среди корзин с айвой и дынями, бочонков с арахисовым маслом. А наутро какой-то монах с обрубком вместо кисти левой руки сообщил мне, что, вроде, в трактир «Эль Нидо», что стоит на окраине города, близ дороги на Сантьяго, вроде бы, надобен повар и прислужник. Ну я туда и подался.
Трактир стоял на бойком месте, народу всегда было вдоволь. Работать приходилось без передыха. Драил посуду, подметал полы, таскал воду, колол дрова, помогал повару. Случалось, корову доил. Хозяин платил мне сущие гроши. Видимо, нюхом учуял, что прошлое у меня на самое светлое. Правда позволил харчеваться в трактире. Мне того и достаточно было. Для начала.
Угол я снимал у девицы Жаклин по кличке Куклёныш, проститутки с улицы Сан Тринидад. Отцом её был негр с французской части острова, а мать — индеанка таино. Ей я отдавал бо́льшую часть того, что платил мне хозяин трактира. Спать с ней не спал. Я знаете ли после той истории с девкой Маурисией на проституток смотреть не могу. Хотя, если разобраться, сеньоры, на одну явную проститутку приходится добрая дюжина неявных.
Я не собирался всю оставшуюся жизнь проторчать в том трактире под началом хозяина, у которого на роже написано, что он пройдоха живоглот с грязным прошлым. Но мне, как травинке на ветру важно была хоть как-то зацепиться на этой земле, корешок пустить. Глядишь, в гору пошёл бы со временем. Так бо оно, наверное, и вышло, ежели б не одна скверная история. Просто хуже не бывает, вот какая история.
***
Как-то уже поздно вечером в трактир вошли двое. Один — худой и жилистый. с жидкими висячими усиками с лихорадочным, дёрганым взглядом, другой, верзила вроде Росомахи, глаза неподвижные, но красные, как у кролика. Они потребовали пинтовый кувшин малаги и мохаму. Когда я им поднёс то, что заказали, худощавый глянул на меня цепко, как муравей и что-то сказал собутыльнику на непонятном жаргоне.
— Эй, коротыш, — произнёс он с гнусавой растяжкой, — поди-ка сюда.
Я обернулся. Худощавый для верности поманил пальцем.
— Что будет угодно сеньору?
— Сейчас скажу, что угодно. Слушай Курро, — он поворотился к собутыльнику, — это ведь тот самый гальего [Гальего (gallego) — галисиец (исп.)] из новеньких, что трахает задарма нашего Куклёныша, жрёт и пьёт за её счёт и вполне доволен жизнью?
— Сдаётся мне, Кайман, он и есть, — коротко хохотнул красноглазый.
— И что ты скажешь, коротыш?
— Скажу, что у сеньоры Жаклин я снимаю угол, плачу́ четыре сентаво в неделю. Спать я с ней не сплю.
— Да ты дерзок, — худощавый присвистнул и подмигнул собутыльнику. — Угол он снимает. Снимаешь. Только не угол, а портки… Ладно, гальего, ступай. Работа не ждёт. Только разговор наш не окончен.
Когда я вернулся к стойке, хозяин, проходя мимо тронул меня за локоть и кивнул в сторону кладовки.
***
— Слушай меня внимательно, Чапетон [Чапетон (chapeton) — так в испанских владениях в Америке именовали недавних выходцев со Старого света.] . — сказал мне хозяин трактира сипловатым шепотком. — Ты хоть понимаешь, что ты крепко влип?
— Очень может быть, сеньор. Мне не привыкать влипать. Дело обычное.
— Я бы не зубоскалил на твоём месте. Тот человек, с которым ты говорил — Хуан Вальехо. Прозвище — Кайман. Слыхал про такого?
— Слыхал. Кажется, бандит. Да?
— Можно и так. За ним только одних убийств на семь виселиц наберётся. А он, чтоб ты знал, неделями гостит у городского судьи. Так вот, ты его, Каймана, похоже, сильно рассердил. А такие тут долго не живут.
— И что теперь делать?
— Не знаю. Попробуй смотаться. Они вот только что вышли на улицу. Так что тебе лучше всего выйти через чёрный ход.
Я глянул на него — глаза бегают, рожа трясётся, как свиной студень, прости господи, ручонки места себе не найдут. Смотрит, то в пол, то по сторонам, только не в глаза. Аж смешно стало. Я и рассмеялся.
— Не ссы, хозяин, разберёмся.
Сунул незаметно в карман нож для потрошения рыбы. С утра отточил на славу, как знал, что сгодится.
***
Я чуял, что Кайман и его человечек меня ждут, и ждут именно возле чёрного хода. Уж больно сильно трепыхался хозяин. Видать сговорились.
— Эй, гальего! Ты не меня ль ищешь?
— Да уж получается, что тебя.
— Ну так поди сюда!
Хуан Вальехо стоит посреди двора, ноги широко расставил, на пальце чётки из ракушек крутит, глаза блестят, издалека видать, и губы то и дело облизывает. Змея, ни дать ни взять. По всему видать, вкурил конопляночку
— Гальего, сколько ты уже живёшь с Куклёнышем?
— Да уж четвёртую неделю. Считай, с Пятидесятницы.
— Четыре недели! Четыре недели ты раздвигаешь ляжки моему Куклёнышу, моему любимцу. Будто это для тебя я холил и лелеял эту пышечку. Знай, что ты теперь мне должен кучу деньжищ. Ты теперь вообще никто. Ты — пёс приблудный. Как тебя звать-то, гальего.
— Энрике. Энрике Косме…
— Так вот забудь. Нету никакого Косме. Пёс тебя звать. Пё-ос! Скажу: лечь! — ляжешь, крикну: бегом! — побежишь. Скажу: лай! — залаешь. Аф-аф-аф! Ну-ка, пёс, покажи нам как ты умеешь лаять. Аф-аф-аф! Ну?
— Да пошёл бы ты…
***
А ничего другого и не оставалось. Видно же было, что Кайман заходится. Конопляное бешенство пошло через край.
Кайман подскочил кошкой, двумя паучьими пальцами цапнул меня за горло прямо под челюстью. Уж не знаю отчего, но я тотчас перестал и видеть, и слышать, и дышать. Когда я очухался я обнаружил, что сижу спиной к стене, у меня раскалывается голова, а Кайман стоит прямо передо мной, скалится и обильно мочится мне на ноги. Давясь от тошноты, я поднялся на ноги.
— Ожил, Пёс? Однако я не слышал твоего лая. Ну-ка? Аф?
— Я уже сказал: пошёл в жопу…
И только Кайман распялил пальцы в свою дьявольскую клешню, я выпростал из рукава нож и без замаха вогнал лезвие ему под нижнее ребро. Снизу вверх. Нож влез в его окаянную плоть, как в спелую дыню. Даже звук был такой же. Лицо у Каймана сморщилось будто от чего-то кислого, звук издал утиный какой-то, сперва на колени сполз, как будто прощения попросить. А потом сразу набок. Как бревно, ни дать ни взять.
Курро, приятель его, исчез куда-то. Перепугался, видать. А я, однако, ушёл не сразу. Сперва зашёл в трактир. У стойки налил себе полпинтовую кружку рома и разом осушил. Хозяина как гвоздём к скамье пришило, белый весь. Потом прошёл на кухню, вылил на себя ведро воды, чтобы от вони этой паскудной избавиться. Вышел мокрёхонький, проходя, плюнул под ноги хозяину и пошёл вразвалочку, насвистывая «Пальмиру». Зато, выйдя за ворота, помчался, только пятки засверкали. Ворвался в лачугу Жаклин, стал сгребать свои шмотки. Впотьмах, светильник зажигать остерёгся.
***
— Чего это та там гремишь, Чапе? Топчан свой не сыщешь никак?
— Ухожу я отсюда. Да… Так вышло.
— Ну вышло так вышло, велика беда. Кстати, ты мне остался должен четыре песо. Ладно, три. Положишь их на стол и вали себе… А что ночью-то. Али натворил чего?
— Натворил, натворил. Да такого, что тебе знать не надобно.
— Ух, какие мы грозные! Ну хоть намекни. Мне ж интересно.
— Человека порезал, вот что! И всё на этом. Нет у меня времени болтать тут с тобой…
— Ты? Человека порезал?! Да ни по чём не поверю.
— Ага. Я сам бы не поверил. Ладно. Где-то тут был мой мешок. Куда ты его заныкала?!
— Заныкала! Свинья! Я его постирала. Висит вон на крылечке… А кого порезал-то? Можно узнать?
— Нельзя. Вообще, не твоего ума это дело.
— Ясно дело, не моего. Было б моемо, разве ж я б спрашивала… Скажи хоть: я его знаю?
— Да заткнись ты уже. Мешаешь ведь. А знать — знаешь. И неплохо как я понимаю.
— Знаю?!! Вот теперь ты не отвяжешься. Говори, кто он такой, иначе я крик подниму. Я могу, ты меня знаешь.
— Знаю, знаю. Скажу, только не визжи. Пырнул я ножом Хуана Вальехо. Каймана. Ясно тебе наконец? Ясно. Тогда прости и прощай. Три песо на столе…
Что тут было, сеньоры! Жаклин выскочила, в чём была, из-за висячей циновки. В чём была! Да ни в чём она не была, в чём мама родила, в том и была, прости господи…
***
— Ты зарезал Каймана? Каймана?!! Повтори ещё раз.
— Жаклин, нету у меня времени повторять. Что слышала, то и случилось. Прощай. Ты славная баба, хоть и шлюха.
Я уже распахнул дверь, чтобы идти, но тут Жаклин с каким-то звериным воем кинулась ко мне.
— Не уходи, Чапе! То есть… возьми меня с собой! Я тут не останусь…
— С собой? Да ты спятила. Ты-то мне на кой?
— Они скоро придут сюда! Люди Каймана. Они будут спрашивать: где галисиец? И если я им не скажу, где тебя искать, они меня убьют. И не просто убьют. Ты же знаешь, Кайман никого не жалеет. И люди у него такие же! Особенно одноглазый Дуарте, он вообще нелюдь. Они мне матку наизнанку вывернут, как чулок, прости господи. Так Кайман говорил. И они сделают …
Так что пришлось взять эту глупышку с собой. А куда было деваться. Убили бы её выродки эти, как пить дать.