Роберт Кузьмов
ИСТОРИИ БЫВШЕЙ ДЕРЕВНИ
2020
Эта книга – низкий поклон памяти и сожаления ушедшей в небытие русской деревне, поклон её простодушному быту и высокой нравственности. Стержень повествования – жизнь обитателей не существующих ныне деревень и хуторов от начала ХХ века и за середину века. Привязка описываемого здесь к реальному географическому пространству (междуречью) – условна; это – не документ и не чья биография. Имена собственные за редкими исключениями – вымысел автора. Прототипы персонажей могли быть где-то и в чём-то, а могло их и не быть вовсе. Но всё было в русской деревне.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Часть первая. АБОРИГЕНЫ МЕЖДУРЕЧЬЯ
Гнездо, из которого выпал . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Земсковы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Золотая горка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бочонок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Земсковы рассказы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Земсковы. Уроки письма и чтения . . . . . . . . . . . . . . . . .
Часть вторая. ВОЙНА ПРОКЛЯТУЩАЯ
Дороги . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Меженка и её обитатели . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было детство . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пастухи и подпаски . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Победители . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Часть первая. Аборигены междуречья
Гнездо, из которого выпал
Земля у нас здесь неровная, вся всхолмлена беспорядочно: то идешь в горку из низинки, то в низинку с горки. В низинках обычно кустарник — все больше бряд; осинки, березки, ольха, рябинки — тоже не редкость, а все равно эти светлые небольшие заросли называют у нас просто кустами – Яшины кусты, Маринины кусты, Круглые кусты. Где в них сыровато, а где и сухо совсем. Летом поутру обойдешь эти кусты по недальней окрестности, и лукошко грибов крепеньких, свежих наберёшь очень даже просто. А осенью углядишь под заиндевелым багровым осиновым листом бурую шляпку бодрого боровичка, так мальчишке, девчонке и вовсе в радость.
Горки, взгорочки, горушки – они везде, но всякая интересна по-своему, всякая местным народом примечена особо, да и не всякая ли поименована; одно, два слова – и для здешнего место вполне обозначено. За редкими исключениями они отлогие, для хода не тяжкие; из-за горочки, на которую всходишь, бывает видна и следующая. Но есть и такие, к которым слово горы прилагается уже без всяких суффиксов, по местным меркам вполне уважаемые горы. Вот, к примеру, гора, на которой стоит деревня Дичищи. Девки пели на гулянках:
Дичищинска деревенька
на горочке стоит.
А не по горочке, по дролечке
ретивое болит.
Частушка, впрочем, универсальная – у нас все деревеньки на горочках стоят, пусть иногда и на почти мнимых. Но дичищинская гора и в самом деле серьёзная. Пешком-то – ладно: иди себе и иди, ну разве в гору попыхтишь, если годков порядочно на плечах повисло. А вот если подводой правишь, да и воз тяжеленный, пудов двадцать пять, тут уж хоть и гора не Альпы, и ты не Суворов, а мастерство какое ни есть изволь иметь. Хуже всего если воз — с сеном, тем паче с клевером цепким, и ведёшь подводу с горы. Воз с сеном ведь он как вагон, если, конечно, путём сложен: высота метра два с половиной, ширина такая же, и длина метра три с гаком. Удила — лошади в зубы, это уж непременно. И — с Богом – вниз зигзагами. Сам или сбоку от лошади идёшь, изо всей силы натянув вожжи, или ведёшь лошадь подузцы. У лошади бедной глаза лезут вон, с губ пена летит, ноги передние дрожат от напряжения, задние припадают к земле почти ей параллельно – тормозит умная животина, а воз напирает всей многопудовой тяжестью, насовывая хомут на самые лошадиные уши. Чтобы полегче было, норовишь в зигзагах больше ладить поперёк дороги, но это тоже о двух концах: гора-то крутая, сильно поперёк поставишь, так воз набок опрокинется, а то и вместе с лошадью. В этих спусках самое опасное — повороты, когда передняя ось стаёт вдоль одра.
Если, скажем, пацанёнок лет тринадцати, каким и я был когда-то давно, то большие всегда в такую дорогу напутствовали:
— С дичиской-то горы – смотри! Рот разинешь, дак понесёт, али, ещё не легче, воз завалишь. Прямо пускать-то тебя…
Ничего однако, обходилось. Через Дичищи сено, в основном, возили в Шалкино на сенопункт сдавать государству, а это значит всегда не один едешь, а обозом подвод пять – восемь. Так что в случае чего мужики подстрахуют.
Ещё гора у деревни Дельки. У Лесной. Но те поотложе.
Вот горы наши. А по ним и между ними – поля, луга, болотца. Эка, скажут, невидаль – луга, болотца. Да, милые мои, глаз не оторвёшь! Помню, ещё мальчишкой был, а мысль, наверное, странная в голову иногда приходила: вот лечь бы тут на траву под берёзкой и, глядя в синее небо с белыми барашками, умереть без боли по своей охоте. Господи, да отчего умирать-то? Я не знал. Теперь знаю: от счастья.
Поля наши особенно в первой половине лета наряжаются вызывающе ярко, будто на короткую пору забывают всегдашнюю свою скромность. Колхозники – всё мои знакомые и родные, и я с ними – привычно обихаживали землю: пахали, боронили, сеяли невзрачные семена ржи, гречихи, клевера, сажали картошку. Понятно, всё для того, чтобы поздним летом и осенью собрать урожай. Но земля благодарна и ещё прежде урожая дарит нам щедрое до беспечного роскошества полевое многоцветие. Клеверища и льнища – розовое и голубое. Бледно-сиреневым нежным цветом кроются картофельные поля. Топлёным молоком облита гречиха. Грузным свинцовым блеском мерцают волны набирающей колос ржи. И все эти краски – живые и упругие, разом выплеснувшись в пространство, расшевеливают, раскачивают, будоражат душу человека… мне кажется, даже если он незрячий.
В ту пору крестьянин, кроме как для прополки, не ступит в поле — нельзя. Разве что с краю погладит рукой свесившуюся над межой жёсткую чёлку ржи.
А по лугам и болотам ходи сколько хочешь в любое время. Болота у нас не смертельные. Впрочем, и смертельные, с трясинами и гадюками, тоже не в таком уж дальнем далеке, но об этом — после, если приведётся.
Идти некошеным лугом… Идти не куда-то торопясь, а так просто, нарочно идти некошеным лугом – это мне было необходимо, как, скажем, необходимо пить воду. В молодости я об этом и не задумывался, потому что эта живая вода была тогда рядом, и всяким летним утром плескала в лицо своей душистой свежестью. А потом — вдали, в ином времени и пространстве меня прямо иссушала тоска по некошеному лугу моей родины.
…В ложбинках, там, где в апреле неслись неуёмные студёные ручьи, и сейчас ещё влажно; пахнет лёгкой земной прохладой, и растёт совсем молодой щавель с сочными лопушистыми листьями. Из божьего, знать, мешка просыпались весёлыми шариками золотые самородки купальницы. А калужница взгрустнула, её золото потемнее. Тмин пряным духом своим обороняется от беззастенчивого напора сныти. Гравилат… знаете, если всмотреться в его, по беглому взгляду, скромные коричневато-серенькие, цветки, то удивишься их тончайшей ювелирной прелести; право, с гравилатом по благородной красоте не сравнится его кичливая родственница – роза… ну, та ароматом берет. А у нас ароматом– любка. Ах, любка! – соблазнительный запах её зеленовато-белых цветков схож с мгновенным взглядом красавицы-стервы, влекущим, манящим, и… холодно-недоступным.
А больше всего мне нравится на лугу такой цветок-колосок, почти геометрически правильный цилиндрик около сантиметра в диаметре и высотой пять-восемь сантиметров; при всей своей геометрической строгости он совсем мягкий и слегка пушистый. Цвет этих колосков, наверно, в зависимости от возраста, разный: от нежно-розвого, почти белого – через сиреневый – до светло-фиолетового. Я не помню, чтобы у нас как-то называли это растение на местном наречии, а русское научное название моего любимца узнал много позже и подивился, насколько имя не соответствует его хозяину. Название цветка – горец змеиный. Я обиделся на ботаников: ласковому и доброму цветку присвоили такое неприятное, злое имя: и горец-то – слово колючее, угловатое, а змея и тем более тут некстати. Ладно хоть, от нелепого названия цветок хуже не сделался.
Повыше, где подсушило, — короставники, чина, васильки, колокольчики, клевера и клеверки – любые: розовые, пурпуровые, белые, жёлтые. Повезёт, так встретишь и душицу; цветущая, она напоминает веточку сирени, но пахнет совсем по-иному — смотря, на чей взгляд, сирени-то, может, ещё и в зависть. Аромат душицы вобрал в себя все запахи сенокосной поры. Запах свежего сена, насквозь пропитанный зноем летнего дня, это и есть запах душицы. Вот – воз сена; в нём нет ни единого цветка душицы (и очень просто: душица – редкое растение), а пахнет душицей. И обратно: один только цветок душицы понюхаешь – и словно на сеновал забрался.
И ещё всюду по лугам – ромашки, одуванчики, лютики, луговые гвоздики, и зелень, зелень, зелень.
Если поля – многоцветье широких полотнищ, наброшенных на землю усердием человеческих рук, то луга – это совершенно точная до лепестка, до тычинки и – вместе — неповторимая в своей небрежной случайности вышивка по ликующей зелени, исполненная непостижимым мастерством всемогущей руки Божьей. И всё — неповторимо, всё – мгновенно, переменчиво: ползёт по травинке божья коровка, и вот распахнёт она крылышки; торопится муравей; прилетит на цветок пчела и кувыркается в лепестках, обирая на себя пыльцу; прыгнет кузнечик… Тут из-под ног у меня выпорхнули три перепёлки… Свечёй взвился и зазвучал жаворонок… Барашком заблеял бекас, падая с поднебесья…
Поутру, когда и заря ещё обозначилась лишь робким румянцем, идёшь, бывало, по седому от росы лугу за лошадью – тихо всё, разве лошадь брякнет цепью. И сам стараешься не шуметь, словно боишься невзначай нарушить сон ребёнка…
А болота наши… их, пожалуй, правильнее назвать болотцами – здесь, в верховьях нашего междуречья, им не присуща ещё та грозная таёжная угрюмость, какую обретут они чуть дальше, восточнее.
Наши болотца весёлые и светлые, даже те, которые по краям и по островкам поросли ивняком, ольхой, жидкими берёзками и осинками; там впору, может, и найдешь вполне статный подосиновик, а подберезовики, козляки, моховики – те больше щуплые, на кривеньких ножках. В густом кустарнике на отвилках сучьев гнездится юркая птичья мелюзга.
На чистинках, где нет кустов, ближе к воде лезут хвощи, рогоз с бархатными, почти чёрными шишками; везде осока-резунья, одуряюще пахнет багульник. И мхи – то стелются ровным ковром, то вспухают кочкарником. Поросшие мхом болотные кочки бывают изысканно красивы: посредине – яркая, чистая, будто только что умытая зелень кукушкина льна, а вокруг небрежно так, ненароком – оторочка белого, с легкой зеленцой, сфагнума. А если тут же ещё и рубиновые просверки клюквы – ну, драгоценность да и только! Правда, клюквы и брусники здешнее болотце подарит разве что ребятишкам по горсточке. По-серьёзному за болотной ягодой надо пробираться и на болота серьёзные: на Зыбино болото, на Солодиху, на Болотею – всё туда же, на восток, на Ярославщину.
Земсков хутор, можно сказать, окружён был болотцами.
На восход солнца, к деревне Багулихе — болото даже и довольно обширное, насколько позволяет расстояние между хутором и Багулихой — около двух километров; болото же начинается метров за триста и от деревни и от хутора, а до того и там и там – луговина. В этом болоте кустарника почти нет, кроме как по краям реденько. С весны до начала лета и с середины осени до крепкой зимы оно непроходимое, то есть непроходимое для коров (потому что вязнут по брюхо) и для взрослых (потому что незачем ходить). А для ребятишек именно в весеннюю «непроходимую» пору в болоте как раз и весь интерес: и извозишься капитально, и воды в сапоги начерпаешь, и яиц целая кепка — утиных, чирковых, луговкиных, и вообще… столько удовольствий, что даже и во время исполнения заслуженной экзекуции за изгвазданную одежду и за то, что «простудился, паршивец», – улыбка до ушей. Страшного-то ничего же нет, ну – пусть: у больших — своё раздумье.
Летом болото со сторон до середины просыхает и становится выгоном: со стороны Багулихи пасётся багулихинское стадо, со стороны Меженки – меженское. Посередине болота, уклоняясь в диагональ, протекает ручей, который и летом толком не пересыхает и таким образом являет собой естественную границу между пастбищами. А при ручье есть порядочное, наверно, чуть меньше гектара площадью, оконце открытой воды, уважительно называемое у нас озером за неименьем поблизости настоящих озёр. По краям озеро заросло богатой болотной растительностью, и это – настоящее утиное царство.
А в сторону Меженки – сразу два болотца, и они совсем рядом – от хутора метрах в двухстах: одно – слева, другое – справа. То, которое слева, чуть повыше и поменьше того, что справа. Оба эти болотца соединяются канавой, в происхождении которой можно усмотреть, кроме природного, и некоторое рукотворное воздействие; может быть, это следы деяний моих дядей, когда они были ещё совсем молодыми. Поскольку болотца устроились на разной высоте, ранней весной по канаве нёсся бурный поток талой, на вид вроде бы коричневой, воды. Мама полоскала в этой воде бельё, и, когда отнимала у буйного ручья пузырящуюся наволочку, наволочка была удивительно чистой и слегка даже голубоватой. А руки у мамы были красные от колючей стужи… и потом, много позже, как же они болели, мамины рученьки.
К началу лета канава просыхала, и нижнее болотце уже не подпитывалось из верхнего, но и в том и в другом меж хвощей, багульника и осоки вода оставалась всё лето – видно, там были какие-то незаметные роднички. Правое болотце то узенькой извилистой сырой полоской, то расширяясь бочагами с открытой водой, уходило дальше вправо, обходило деревню Пестерево и, наверно, добиралось-таки до Сити. По этой сырой ложбинке недалече от нашего хутора появлялись можжевеловые кусты и маленькие ёлочки. Можжухой отпаривали бочки. А ёлочки… Вот непонятно: почему они никогда не вырастали большими? – во всяком случае выше двух метров высотою я их там не видывал. Такие ёлочки — а они вовсе не были уродливыми, а, напротив, были ярко зелёные и стройные – такие елочки будто специально вырастали для Нового Года. Скажут: вот, мол, и понятно, отчего они не вырастали большими. Нет, их всегда было достаточно, да и далеко не в каждом деревенском доме ставили тогда на новогодие ёлку.
Два болотца возле нашего хутора – это уже было куличье царство. Беспокойные страдалицы луговки стенали днем. А с сумерками, когда в лугах драли глотки одни только дергачи, и кулики начинали со спорами и драками хвалить свое болото.
Тем же занимаюсь сейчас и я, хвалю свое «болото», свою малую родину. Я назвал уже эту местность междуречьем, но в общем случае междуречье – любая территория, расположенная между реками, двумя или более. Наше междуречье не столь знаменито, как, скажем, междуречье Тигра и Евфрата, да и есть у меня подозрение, что описываемую мною местность до меня никто междуречьем не называл; не потому, что его не было, а просто с этой, географической что ли, точки зрения вряд ли оно кого-нибудь интересовало по малости своей в огромной России. А между тем оно весьма примечательно. И в знаменитости, которая, правда, падает на него как бы отражённым светом, ему не откажешь.
Моё междуречье находится в Тверской области и образовано верховьями двух небольших (опять-таки по масштабам России) рек. Одна из них – Сить, та самая Сить, где в 1238 году произошла известная в истории битва, в которой русское войско, руководимое князем Владимирским Юрием, было разбито татаро-монголами. Вторая река – Корожечна – могла бы быть известна разве что своим неуклюжим названием, а, может быть, как раз по причине подгулявшего названия и осталась безвестной. Да что Корожечна? – подумаешь, что названия всем рекам «бассейна реки Корожечны» дал один человек, прибывший сюда с берегов какой-то величественной реки и воспитавший в себе высокомерное презрение ко всем иным рекам. Вот, к примеру: Малява, Кромница, Бздыриха, Воронья Нога… Малява из них самая большая.
Это моё междуречье – то, которое между верховьями Сити и Корожечны. Если же взглянуть на это междуречье шире, то увидим, что на востоке оно замыкается самой матушкой Волгой, а на северо-востоке Рыбинским «морем», сиречь той же Волгой.
Реки Сить и Корожечна сами по себе, для меня по крайней мере, весьма примечательны; примечательны настолько, что поневоле хочется говорить о них, как о живых существах.
Обе реки по своей протяженности (около 150 километров), по невыдающейся полноводности (Сить, пожалуй, пополнее и чуть пострмительней), по рельефу побережья — очень схожи. До определённого момента, от истоков примерно до середины длины, обе имеют общее направление – с запада на восток. Но самое удивительное то, что в своих казалось бы случайных и хаотичных извивах они повторяют одна другую с редкой, на мой некомпетентный взгляд, для двух разных рек точностью. (Пусть читатель посмотрит карту, на которой можно разглядеть такие заурядные мелочи, о коих я веду речь). Взяв истоки практически на одной долготе километрах в пятнадцати – семнадцати одна от другой («Эк, хватил хуторской глобалист: «Долгота!» Ну-ка.» — ухмыльнётся читатель), обе реки (Сить – севернее, Корожечна – южнее) до самого «расставания» как бы идут рука об руку, куда одна повернёт, туда и другая; только Сить в своих извивах размашистее, смелее, Корожечна – поскромнее.
А у села Воскресенского разобиделась Сить на подругу и забирает, не круто пока, на север, тогда как Корожечна клонится к югу. Дружба врозь? Пожалуй. Но некая странная географическая взаимосвязь между нашими речками сохраняется: через какие-то небольшие километры Сить уже уверенно направляется на север (почти), а Корожечна в такой же степени почти – на восток. Зачем эти «почти север» и «почти восток»? А затем, что между новыми и уже окончательными направлениями рек образуется… прямой угол (смотри карту). Надеюсь, читатель простит мне, если я и примечтал градус, другой, и поймет, что я говорю об углах между направлениями, некими воображаемыми векторами. Разумеется, живые струи рек не уподобляются прямым линиям, постоянно вьются возле упомянутых векторов, но сторонние уклонения становятся незначительными и, пожалуй, нигде нет больше километра. И так до самых губ в устьях.
Интересное междуречье, не правда ли: тут и история, и география, и призрак геометрии. Если угодно, и этнография: некоторые исследователи по сие время склонны определять небольшую группу населения по нижней Сити как особую народность – сицкари. Да. Но это уже не про нас: тех, которые населяли верховье Сити, к сицкарям и учёные не относили, и сами сицкари на хомунов (не сицкарей) смотрели с пренебрежением.
Кто знает, когда и какие возникли здесь первоначальные поселения, но, судя по всему, давно. Здесь во времена оны было пограничье Углицкого удельного княжества и Бежецкой пятины Новгородской земли. Явились деревни маленькие и побольше. Дома, конечно, были деревянные, а крыши на них соломенные. Главный труд – поле и скотина. И ещё главный труд – плотницкое дело.
Деревни, наверно, стояли подолгу, лениво и незаметно мигрируя; исчезали то сами по себе, то выгорали от пожаров; возрождались вновь. Люди в деревнях роднились и ссорились, дрались и мирились, незаметно в поколениях забывали родство и снова роднились…
Потом явились хутора. Хутора выпадали из деревень. Во множестве хутора являлись при Столыпине и ещё, может, лет 15 после него.
К началу войны (Великой Отечественной) у нас живых хуторов уже почти не было; остались, кажется, только два – Земсковых и Мокиных. Зато приметны ещё и знаемы были многие места бывших хуторов; эти места так и звали: Хорёнков хутор, Гармонистов хутор, Бочонков, Стёпин, хутор Марьи Афанасьевны… На этих брошенных хуторах оставались ещё пруды с водой, спрятавшейся под слоем ряски, обломанные сирени, умирающие яблони, тощие и злые кустики крыжовника, прямые заросшие травой канавки — борозды между бывших грядок.
Земсковы
Осенью 1900 года в деревне Багулихе была свадьба – Василий Егорович Земсков женился на Марии Федоровне Захаричевой. Молодые были молоды: Василию – 22, Марии — 20; пригожи, нарядны; пара – картинка, залюбуешься. Потому иные парни не по случаю посматривали хмуро, а иные девки добела прикусывали алые губки – не ново, всегда так было: кому – счастье, а кому – царапина на душе, жди, пока заживёт, да и заживёт ли.
По деревне свадьба была богатая – в церковь Казанской Богоматери в Горки ездили изукрашенным поездом на пяти собранных по Багулихе тарантасах, с бубенцами. Да ещё на двух телегах народ – гости и зеваки. Василий, сам багулихинский, невесту высмотрел в Лихвинове, верстах в четырёх от Багулихи. Невесту высмотрел по себе: в округе далеко известна была Земскова порода, но и Захаричеву породу знали не меньше.
Земсковых знали как вечных работников, старателей, любящих во всем приятность для взора, порядок и завершённость, немногословных, смирных, но с заострённым пониманием того, что у дворян называлось честью; их честность была местной притчей во языцех. Земсковы-мужики, когда отпускала страда, плотничали, к чему приучались с малых лет.
Для Захаричевых главное – земля. С землёй они умели работать так, что, кажется, у них и неурожаев не бывало, родилось всё и всегда. Захаричевы-мужики отроду шли силачами, подкову разгибали играючи. По праздникам не гнушались чаркой, не гнушались и лишней чаркой, после которой в речах бывали горячи, задиристы и невоздержанны, но, зная свою необоримую силу, редко к кому прикладывали тяжёлую руку без особых на то заслуг. Захаричевы-женщины, за редкими исключениями, были степенны, монументальны да и сильны подстать своим мужикам. А редким исключением и была именно тоненькая, быстрая и лёгкая в движениях и в характере Марья, ставшая теперь Земсковой.
Дом у Земсковых был большой, пятистенок. Жильцов стало теперь шестеро: Павел Елисеевич – восьмидесятилетний, но для своих годов бодрый ещё и подвижный старичок; сын Павла Егор с женой Авдотьей; Василий с Марьей и пятнадцатилетний брат Василия Иван. Анна и Груня – сёстры Василия – одна за год, а другая за два до Василиевой женитьбы вышли замуж и разъехались по мужним деревням. Так получилось, что у Земсковых три года подряд играли свадьбы.
В 1901 году у Василия и Марьи родился первенец Николай.
В 1903 году родилась дочка Дуня.
Дмитрий, третий ребёнок у Василия и Марьи, родился в 1906 году весной. А осенью умер Павел Елисеевич.
Старейшиной в доме Земсковых стал Егор Павлович. Молчаливый и, по первому взгляду, мрачный и строгий Егор нравом был тих и незлобив; с Авдотьей редко у них случались несогласья, да и в них он всегда уступал жене – женщине мудрой и доброй. Смолоду ладен и складен Егор и теперь, когда ему перевалило за пятьдесят, был ещё в силе, впивался в работу по-прежнему, но что-то стало не так: иногда он заходился в кашле, который едва не валил его с ног, и при этом курил без меры – козья ножка с самосадом почти не сходила с губ. Авдотья замечала, что он стал худеть:
— Курить-то перестал бы, батько, али хоть помене.
Авдотья глядела на мужа с тревогой, стала делать ему смягчающие нутро отвары. Егор скептически кривил губы, но послушно отвары выпивал до донышка.
В следующем году поздней осенью Иван Егорович, младший сын Егора, женился, и молодуху свою Лизавету тоже привел в отчий дом. С полуночи – молодуха, а к заре – хозяюшка. Не выслуживши ещё и фельдфебеля, Лизавета норовила в генералы, каковое звание вскоре и получила, только что без эполет. Бестолково шумный, заносчивый, но бесхарактерный Иван поместился у нее под каблуком без сопротивления, а это ж «генералу» неинтересно, и Лизавета искала и на ровном месте находила предлоги для свар со свекровью, с Марьей. В положенный срок все предлоги для притязаний воплотились в новорожденную Маню, а сами, до того невнятные, притязания – в требование раздела. Иван нервничал. Не находя устойчивого положения между матерью, братом и женой, он всё больше гнулся под напором скандальной жены, хандрил, бесился, стал выпивать порядочно.
Авдотья, покачнув зыбку с Маней, подошла к окну. В прогоне с дугой в руке понуро стоял Иван. Мать смотрела на сына долго и грустно, а он всё стоял, свесив голову. Авдотья открыла створку, кликнула:
— Ваня, зайди-ка.
— И Лизу позвать?
— Не надо твоей Миликтрисы. Да её, чай, и нету; к матке, поди, умахала. Заходи.
Иван вошёл.
— Садись, ну-ко поговорим… Стало быть, раздела хотите?
— У меня, мама, семья, — бодрясь, сказал Иван, наклонился над зыбкой, погладил по румяной щёчке Маньку, поулыбался ей, поиграл глазами, пальцами. Сел на лавку. – У меня семья. Я об ней заботу иметь должон.
— А мы все, выходит, твоей заботе помеха. Что вам тут не живётся? Дом большой, пятистенка, о двух крыльцах. У нас полдома, и у вас, считай, полдома. Семья у него. А у Василья не семья? – вдвое против твоей.
— Ты только всё со своим Василием. И у Василия семья. Вот и… Василий сам по себе, а я буду сам по себе.
— Да вот кабы ты-то сам по себе. Вася – ведь что и за дитятко! И сам хорош, и что сделает, дак любо поглядеть: прокос ли пройдёт, борозду ли проведёт, угол ли срубит. Детки золотые. И про Марью плохого нечего сказать. А ты? – ровно и не Земсков, ровно и не я тебя родила.
Иван молчал.
— Заботу он имеет. Заботу имеешь, дак и работать умей. Что ты вот тышкаешься? Выстал посередь двора, как вороба. Дела у тебя нет? А она?.. «Всё с Василием.» Дак всё с Василием и есть. Всё и ломят Василий да Марья, да батько последнее здоровьишко кладет; чай, видишь: болеет батько-то. Колюшка — семь лет, и то с отцом, с маткой к делу приноравливается. А ты… вон к Табачихе с Федькой шляешься. Не чувствую я разве, чем от тебя попахивает… Бороду наращивает, ровно путёвый. Думаешь, с бородой, дак уж и мужик?.. Раздел ему. А деньги-то на раздел у тебя есть? Дом-от строить ты на какие шиши будешь?
— Построим.
— «Построим.» Много ты настроил — ну-ко, рукой поведи. Это тебе не бороду отращивать. Со всем гонором твоим, а всё равно опять к Васе явишься. Васю обираете, да Вася же ещё и дом вам построй. Паразиты вы, Ванька, обоё с Лизаветой твоей… Поди! Отделим тебя, коли присралось. Ужо локоток кусать будешь, дак не пеняй… Маньку вот жалко. При таких родителях и досмотру не будет, в грязи утопите робёнка… Поди!
Зимой завезли лес. Зимой же начали отёсывать и подбирать брёвна и, как только отошла земля, поставили под будущие углы стулья; началась стройка Иванова дома. Новый дом строился на пустовавшем давно месте по той же стороне улицы, что и старый, через семь домов от него.
В три топора Егор, Василий и Иван работали недолго, поспела земля и под пашню. Егор ушёл пахать, оставив на стройке сыновей.
Поспела земля да, видно, не совсем. А, может, земля здесь и не при чем, а просто судьба свое жестокое слово сказала. Вывернув плуг из последней борозды, Егор свалился больной. На расспросы Авдотьи сказал: — Не знаю… может, на земле полежал, а она ещё холодновата была; нутро не ознобил ли. Подумалось ещё тогда: «Неладно, чай, делаю; разлёгся» — да поленился встать, разморило. Разувался тоже; босиком-то по свежей земле – хорошо, идёшь, как по ладошке ровной. Стосковал по земле. Оно, правда, местами в низинках да в теньке неоттаявше ещё было: сошник скрежетал по мёрзлому, Бурко еле плуг протаскивал. Но это попервости, ране. Сейчас-то всё уж прогрелось. Боронить надо да сеять. А я вот, видишь… Ну, ты это… может, встану ещё. И дом…
— Что ты говоришь-то? Дом робята построят. С бабами и по земле управятся. Курить не подам, и не проси. Лежи, поправляйся. «Может, встану.» Знамо, встанешь… Егорушко, — голос Авдотьи срывался, и морщинки возле глаз наполнялись слезами.
Василий Земсков в плотницком ремесле уже давно руку набил, плотничал и с отцом в артели, и без отца. Ивану по семейному наряду вышло другое, на нем – земля, покос, уборочная. Поэтому хозяин строящегося дома сейчас в деле был вторым номером за Василием.
А дело подвигалось споро. В длинные летние дни от первого света утренней зари до погасания зари вечерней работали братья. По-иному бывало редко, но бывало. Если на голубизну неба вдруг, угрожающе сверкая и погромыхивая, наползает чёрная туча, а по скошенной луговине рассыпано почти сухое, не единожды проворошённое сено, то уж бросай всё; и стар и мал, если только носят ноги, — все туда! — сгребать, складывать в копны, спасать сено.
Ещё бывало – задурит Иван. Он не был лентяем, но неотвратимая, изо дня в день однообразная, работа истощала его, истощала не силы, а терпение. Иван втыкал в сруб топор, доставал из кармана шёлковый, вишнёвый с розовым цветочком, кисет, закуривал самокрутку и почти с ненавистью глядел на некурящего, непьющего, и, как машина, неутомимого брата.
— Слышь, Вася, — наконец не выдерживал он, — ты, этого, потяпай тут пока один. А я до Федора добегу, топор надо поточить. Я – скоро.
— Ведь утресь точили.
— Точить-то точили, да вот тупой. Сучки ровно железные; по сучкам знать, и затупился. На, вот сам посмотри.
— От моего посмотрения не заострится. Тупой — стало быть, тупой. Иди точи.
Иван снимался со сруба и шёл к своему приятелю Федору Коковину, который по обыкновению пребывал дома и в праздности. Они точили топор, после чего, различными способами одолевая финансовые затруднения, приобретали у самогонщицы Табачихи бутыль мутной и исчезали в реликтовых бурьянах возле деревенских овинов и сараев.
Возвращался Иван уже поздно, нетрезвый и вовсе без топора. Совался помогать Василию, стыдно было.
Такие отлучки однако не всегда сходили Ивану с рук. Строительство находилось под двойным контролем.
Приходила Авдотья Петровна; безошибочным материнским взглядом ещё издали определив состояние Ивана, сокрушённо качала головой:
— Ванька, пострелко, да ты что же это творишь? Не тебе ли это дом-от строят, бесстыжа ты харя?! Ужо нога моя к тебе не ступит. И ты, Вася, плюнь ему посередь сруба да и не ходи боле к нему, чернавцу окаянному.
Проштрафившийся сын задирал голову, ставя обихоженную чёрную бороду почти горизонтально, однако помалкивал перед матерью, смотрел куда-то вбок…
Приходила Лизавета, и Иван получал затрещину прежде, чем успевал должным образом уставить бороду.
В воздействии на Ивана по случаям внеплановых заточек топора не очень ладившие между собой свекровь и невестка непроизвольно объединились и не давали ему выпадать из рабочей колеи.
Выбился из рабочей колеи Егор Павлович. Видно, та пахота под яровое была для него последней. На Петра и Павла он уже и по избе ходил с трудом.
Насущную мебель для нового дома, которую полагали сделать сами, пришлось заказать Ерофею Опалихину, по деревне – Бочонку. А и то сказать – не было окрест лучшего столяра и печника, чем Бочонок; он не просто делал, а делал «по красоте наотличку». Заказы ему шли постоянно. За образами держал он тетрадку, в которую и записывал: кому – что, и в какой черед. Чужих предупреждал, что свои багулихинские идут без череду, «а не можешь ждать, ищи другого мастера».
Без череду пошёл и заказ «Земскову Ивану: божница, стол, две лавки, скамейка, три табуретки; в кухню – судница, лавка короткая, полка в три яруса; в калидор – ларь для муки и протчего. Особо – печка русская. Всё — к Покрову крайне.»
Когда Василий с Иваном стали поднимать на избе стропила, Бочонок начал кладку печки.
Ко второму Спасу изба была готова к заселению. Солнечно сияла крытая свежей соломой крыша, застеклены и вставлены оконные рамы, навешены двери, проконопачены пазы.
Братья, теперь бывало, целыми днями и вовсе не заглядывали в избу, строили скотный двор. А в избе хозяйничали Бочонок с женой да Лизавета.
— Ваня, верёвки у нас где?
— Кажись, в избе кинули. Сейчас я…
Иван заскочил в избу, зыркнул было глазами в ближний угол и вдруг, разинув в обалделой улыбке рот, медленно опустился на порог.
В избе никого не было (Лизавета встретилась ему на крыльце, что-то выносила). Иван обводил взглядом какое-то будто вовсе незнакомое пространство, светящееся благородной чистотой обнажённого дерева и янтарно-медовой поволокой лака. В переднем правом углу – потемнее чёрточка божницы с резной кромкой. Слева на голубом опечке — кипенно белая печь.
— Да когда же это?.. – растерянно улыбаясь, пробормотал Иван. И закричал: — Лизавета! Лиза!
Лизавета оказалась рядом: — Чего орёшь? Тут я.
— Тут она… Ты посмотри!
— А я быдто не видела.
— Нет, ты посмотри! Посмотри! Взирай! А кто всё сотворил?!
— Ты что ли? Ну, и ты.
— Я? Не-е-ет, не я. Я бы ухо-рыло тебе сотворил без Василия да без Ерошки. Они всё сделали. Они – мастера. Ты вот что… к Успенью… Нет, к Успенью не поспеть, четыре дня осталось, да и неладно – в будни надо. Давай, чтобы к двадцатому числу всё сделала.
— Чумовой. Да что хоть сделать-то?
— Новоселье сделать.
— Дак двор у вас ещё без крыши и без ворот.
— А-а, это уж пустяк. Не успеем, так я потом и один доделаю, да и Вася никуда не делся… Чтоб к двадцатому числу! Поняла? И не перечь! – Иван строго потыкал пальцем в сияющую поверхность липовой столешницы и тут же, спохватившись, осторожно протёр рукавом рубахи потыканное место.
Удивительно, но Лизавета не перечила.
— А Василию и Ерофею – почтение чтоб! И не перечь!
Лизавета не перечила.
Иван тупо уставился в пол, трудно отходя от возбуждения:
— Не помнишь, пошто я сюды зашёл?.. Ах, да, веревки ищу. Стропила на дворе будем подымать… А ты: «двор без крыши».
Пиво варить пришлось Василию тоже без череду. Черёд пиву в деревне – назначенные неизвестно кем и когда для этой деревни престольные праздники, два в году. Иваново новоселье с багулихинскими престолами не совпадало.
Новоселье устроили точно по приказу Ивана, двадцатого августа. Вечером часа за два, чем солнышку садиться, потянулись к новому дому нарядные мужики и бабы. И Авдотья Петровна пошла; знать, забыла свою угрозу, что ногой не ступит в Иванов дом, — какой-никакой сын, не отречёшься.
В старом доме остались только Василий, малая Манька да больной Егор. Стоило большого труда Василию отнекаться от братниной пирушки, но и причины были веские: скотину всю вечером обиходить, за Манькой присмотреть, и отца одного в такой день оставлять никак не годилось.
Подоив двух коров, процедив и разлив молоко по кринкам, задав корму поросятам и овцам, принёс Василий с колодца два ведра воды, угомонил Маньку и уже в сумерках придвинул табуретку к отцовой постели.
— Ну, как ты, тятя? Подать чего? Лампу, может, засветить?
— Ничего не надо, Вася. Без огня посумерничаем. Посиди вот, да поговорим с тобой… Дом-то как? Много ещё работы?
— Нет, совсем мало. На дворе меньше, чем пол-крыши, осталось докрыть; а притужни, солома – всё приготовлено… Ворота ещё навесить. И всё.
— А внутрях? — обстановка? Ерошка всё-то, чай, не успел?
— Ларь да табуретки не сделаны, а всё остальное — в избе, порядочно уж как поставлено.
— Хорошо?
— Бочонок плохо не делает. Хочешь, тятя, принесу чего-нибудь тебе на показ? Ну, хоть суденку, или лавку. Божница какая! – прямо погладить хочется и рукой и глазами; хоть и без образов молись, на одну божницу. Давай принесу – посмотришь.
— Не надо, Вася, мало у вас забот. Да мне уж и…
Василий повесил голову. Поняв, что расстроил сына, Егор поспешил исправиться:
— Что показывать? – разве я Бочонкову руку не знаю? Вот у меня и глаза закрыты, а ты говоришь, дак я будто вживую всё и вижу. Ведь всю жизнь с деревом. Всякую избу да и другое что, прежде чем рубить начнёшь, не один раз умственно со всех сторон с закрытыми глазами оглядишь. И с нутра. Тебе ли не знать… Божница, говоришь, красива? А икону поставили – Владимирскую?
— Владимирскую.
— Хорошая икона. На ней у Богородицы в глазах – печаль наша, русская… По мне, Вася, мы — Россия вся — на печали да на тоске стоим, как изба на стульях. А нас всё развеселить хотят. Не приведи бог, развеселят, то и рухнет изба эта, — Егор неловко усмехнулся. – Ладно, Вася, не дивись на батьку; времени у меня теперича много бездельного, вот и лезут думы, которые мужику не положены… Так что за народ там у них сейчас?
— Где?
— У Ваньки на новоселье.
— А-а. Мама с Машей и с ребятишками. Само собой, Иван с Лизой. Нюша с Иваном Михайловичем, ты знаешь — заходили. Лизаветины мать с отцом и Лёшка, брат. Ерофей с Любой. Михаил Бегунов, Наталья с Татьяной – подруги Лизаветины, Федька Коковин. Отец Василий, поп, освящать придёт. Человек пятнадцать, поди, без ребятишек наберётся.
— Где же сядут эстолько? И стола-то не хватит.
— Ещё стол по соседству у Фимки Шепелявого взяли. Судёнку приставят. Да, вот считали: ещё Фимка с Маринкой своей. Стол у них взяли, дак неудобно не позвать.
— Оставили Ефиму Семёнычу пусту избу, — сокрушился Егор.
— Как?
— Эдак. У Ефима Семёныча, поди, окромя этого стола в избе боле и нету ничего. Стол-от ещё как нашёлся?
— А им и не надо ничего, заботы меньше. Так и живут.
— Вот и я – про то. Сумка не трётся, и ситный не мнётся.
Посмеялись. Василий, обрадованный тем, что больной отец не вовсе пал духом, а еще и шутит, поддержал:
— Вишь, выгода прямая — стол-от иметь. Сейчас обое с Маринкой поедят и попьют досыта; что, что харч чужой? — за своим столом оно и незаметно, а в брюхе тем боле. И не пахать, не сеять.
Опять посмеялись. Помолчали. Манька посапывала.
— Слышь, Вася, спросить тебя хочу, — нерешительно начал Егор. – Кого же мне ещё спросить, окромя тебя? Скажи: Ванька-то наш с пути не собьётся? Я тебе, как на духу: другой раз посмотрю, дак будто вовсе пустой, безмысленный обормот. Да ещё пить повадился; да с гонором всё. Как ты думаешь?
— Не собьётся.
— Ты, наверно, так спроста говоришь, меня бережёшь.
— Нет, тятя, неспроста. Я по делу сужу. Мы с ним сейчас много вместе, который уж месяц – всё рядом. Поначалу был, правду ты говоришь, ну совсем безмысленный: ничего не хочет, ничего не умеет, да и, вижу, скучно ему, неинтересно. Даже и от того толку нет, что ведь дом-от евоный строим, а не чей-нибудь. Не знал я, что и дать ему работать, — никакой помощничек… А дальше мало-помалу, хоть, может, и поневоле, стало кое-что у него и у самого получаться. Дак, смотрю, радуется! Паз ли протешет прямо по всей длине, крюк ли вырубит кругло и ровно – рад, как ребёнок, хвастается, бородёнку свою задирает; видно – хочет, чтобы я его похвалил. Я и хвалю, мне ведь оно тоже хорошо. Вопросов по делу больше стал мне задавать.
— Ну дак и что?
— То, что спрашиваешь. Я думаю: если человек к делу пристанет, то уж, наверно, с пути не собъётся. А Ваня, по-моему, к делу пристаёт. Какой уж там из него мастер выйдет? – этого я не знаю, но, вижу, приноравливается, — Василий усмехнулся. – Даже с Лизаветой своей стал посамостоятельнее. Видно, цену себе другую назначил.
— Ну, дал бы бог, чтоб так оно и было.
— Ничего, тятя, не так уж у нас всё и плохо, не тужи. Вот только ты бы поправился… Чу! – зашумели… Гармонь Федькина… Это у Ивана. Знать, на улицу вышли, гуляют. Пусть. На гармонь сейчас ещё набредут. Пусть гуляют. Пива – три ведра. Пиво хмельное, берёт. Ванька пробовал: выпил два стакана, и глаза врозь пошли; больше Лиза не дала… А наши сейчас домой придут. Мама, чай, плясать не станет. И Маша, с брюхом, тоже не плясунья, — смеялся Василий, веселил отца.
— И Иван с Лизой придут?
— Нет. Они собирались там ночевать, обживать новую квартеру.
— А спать где? Кровати-то нету.
— Кровать они хотят железную купить, городскую. Потому и Бочонку не заказывали. А пока постельник соломой набили и будут на полу спать. Да что, лето ещё — хоть и на улице спи. Ноне вон какой день отстоял, всё — солнышко. А сейчас – луна, и лампу зажигать не надо.
— Вася, а ведь я думал, что дома-то Иванова не дождусь, не доживу.
— А вот дождался. Теперь внука или внучку дожидай – тоже, чай, в радость тебе.
— Неужто бы не в радость! Да ведь Бог располагает. Когда Маше рожать-то?
— В начале декабря ждём.
— Хоть ладно бы всё, дал бы Бог.
— Устал ты, тятя. Замучил я тебя своими разговорами. Отдохни, поспи.
— Да. И не делал ничего, и с тобой больно уж хорошо поговорил, а устал, силушка моя ушла. Не говори, что замучил; у меня от твоего разговора в душе посветлело; телу-то уж, видно, каюк, а душу ты мне подлечил. Спасибо тебе.
— Да что ты, тятя… на чём? – задохнувшись, Василий погладил сухую, с выпавшими жилами руку отца. – Усни. Вон, как Манька, сладко. А я на крылечке наших подожду. Тихо придём, мы тебя не разбудим.
У Василия защипало глаза: отца жалко. Вышел на крыльцо и сидел понурый на верхней ступеньке, пока за углом не защебетали детские голоса.
Пришла осень. В петушиное жаркое разноцветье нарядились перелески, пожухла и состарилась некошеная трава в кустах, серо-сизым туманцем шевелились над болотами переспевшие травяные злаки. Седые от густой холодной росы или от инея выходили из долгих ночей озими.
Егор умирал. Почти недвижно лежал он на каржине, не вставал, не ел. Кожа лица, выступавшая из белых лёгких волос, усов и бороды, темно и ровно пожелтела, отчего казалось, что лицо строго и чисто высечено из ольхи.
Авдотья то и дело садилась рядом, прикладывала влажную тряпочку к запёкшимся губам Егора, плакала тихо, чтобы муж не слышал… а глаза у него закрыты.
Но он слышал.
— Не плачь, Дуня. Не минёшь… Только и разница: пораньше или попозже… Мне бы на улицу… поглядеть…
— На крылечко? Сейчас, Егорушко, я сбегаю за Васей, он тебя и вынесет… и выведет.
— Нет… Что я увижу с крылечка? Дворецкову избу. Мне бы… луговину, кусты, озимь,.. Ванин дом… лошадей, болото… небо…
— Егорушко, дак я с Васей…
— Нет, не надо ничего… Это я так… блажь… Мало ли что наплету. Блажь… Делай своё… Я тебе не мешаю.
— Егорушко, да разве ты мне когда мешал?! – Авдотья опять заплакала.
— Делай своё, Дуня. Тебе полегче будет.
Пришли обедать Василий с Марьей. Обедали. Сидели за столом, все, кроме Егора, — больших и маленьких шесть человек.
Авдотья не утерпела; когда после обеда Василий с Марьей вышли на крыльцо, передала им разговор с Егором и ненароком высказанное им желание.
Василий дёрнулся туда-сюда, будто что вспомнил внезапно:
— Вот. Олух я… Сейчас запрягу лошадь и повезу куда захочет. Олух я. Давно бы надо. Олух царя небесного.
— Может, не надо, Вася. Он говорит: «Так это я… блажь».
— Блажь? Никакая это не блажь, и сама знаешь. Проститься хочет. А сказать стесняется, беспокоить нас не хочет. Иду запрягать. Ты одень его как надо, не холодно сейчас. А ты, Маша, сходи к Ване и скажи ему, чтобы сейчас тут был. Обязательно… Я, Иван и ты, мама, поедем с тятей. Ну, я пошёл… Нет, погоди-ка. Я сам с ним…
Василий забежал в избу, наклонился к отцу: — Тятя, мы сейчас поедем на полосу. Может, поехал бы ты с нами, а? Погода хорошая. Ну, пасмурно, а тепло. Подышал бы, поглядел бы. А?
— Дуня, Дуня… Сказала… А ведь я не велел.
Авдотья: — Сказала, батюшко, — прости. Да ведь и плохого-то что? Тебе, может, на пользу. И нам бы хорошо с тобой.
— Возни со мной… Ровно вам боле делать нечего.
Василий: — А никакого такого уж срочного заделья у нас и нету. Я сам хотел тебя вывезти, да всё думал: может, трудно ему будет, усажу неловко или растрясет. И чего боялся? Я сейчас тебя усажу — как барин поедешь.
— Ну вот ещё, «как барин».
— Лучше, чем барин. Что они, баре, понимают? Ну, едем?
— Ладно.
Неожиданный и оживленный разговор больших о какой-то поездке разве пропустят дети? – вот они тут: Колька, Дуняшка, Митька.
Авдотья шепнула Василию: — Ребятишек, Вася, не взять ли нам?
Егор и шёпот услышал: — Возьмите ребятишек. Не утянут.
Дети запрыгали, начались шумные торопливые сборы.
Пришёл Иван.
На запряжённой в одёр каурой кобыле Липке подъехал к крыльцу Василий. В одре посредине – сухо-зелёное сено, на осенней прохладе особенно сильно пахнущее духом красного летечка. Между грядок к задней решётке Василий привалил сена побольше и покрыл его дерюжкой.
Василий на руках вынес отца и положил так, что Егор почти сидел; голова через слой сена мягко опиралась на заднюю решётку одра, как на спинку кресла.
Сели: Василий – справа, править будет; рядом с ним – Иван; Авдотья – слева; вся троица Василиевых отпрысков устроилась в передке. Поехали вдоль деревни.
Минув семь домов, Василий подвернул подводу к новому дому и остановил.
— Смотри, тятя: вот Ванин дом.
Иван соскочил с подводы, стал сзади, наклонился к отцу и, суетливо размахивая руками, расписывал новое своё жилище.
Егор спросил: — С полу не дует?
— Не дует. Половицы сухие, подогнаны плотно. Вася же…
Егор спросил: — Печка не дымит?
— Не, ни чуть-чуть. Бочонок же… А наличники, видишь, ровно кружево… тоже Бочонок, сам по себе, и не просили мы. Ещё сам же ставенки, сказал, сделает на все три окошка. Говорю: заплатим. Смеётся: — Не, это вам впридачу. Мне самому любо.
В окне показалась Лизавета, всплеснула руками, замахивала, зазывала гостей в дом.
— Не смочь мне, Лиза, — слабо откликнулся Егор.
Услышала ли, так ли поняла — выбежала на улицу.
— Доброго здоровья, тятя, — наклонилась и поцеловала руку Егора. – Хорошо как вы надумали поехать-то.
— Хорошо?
— Ой, как хорошо! Тебе на пользу пойдёт.
— А люди не засмеют?
— Да с чего бы?
— Скажут: вот катают мужика ровно барина, ублажают.
— Да кто же такое глупое скажет, тятя? Разве кто совсем уж беспутый. У нас и нету таких. На что я – баба бестолковая, да и то понимаю, что крестьянин по земле пуще всего тоскует, от одной этой тоски изойти можно. «Засмеют». И из головы выбрось. Поезжайте, поезжайте. Да и выздоравливай! Жалко, что в дом-то не взошёл; посмотрел бы, как у нас нахорошо.
Авдотья концом полушалка вытирала слёзы. Наверно, многое простила она сейчас неуживчивой невестке.
Иван, гордый и за дом и за жену, сиял.
— Спасибо, Лиза, — сказал Егор. — Дом у вас хорош. Живите ладом.
Уселись по прежним местам, поехали. Из Багулихи поворотили в сторону Меженской пустоши. Справа после луговины под сизым колеблющимся покрывалом потянулся выгон. Слева скоро начались кусты ивняка. Травяная дорога, по редкой езде не убитая копытами и колёсами, шла широкой жёлто-бурой полосой; повозку не качало, не трясло.
Под цвет осени лошадка Липка, не понукаемая, шла шагом. Да она и сама знала, как ей сейчас надо идти. Знала, что не надо бежать, а надо идти шагом, но не понуро, не уныло, а весело, крутенько изогнув шею, и время от времени напоминать хозяевам о себе бодрым пофыркиванием; она всё понимала — ведь они тут давно все вместе.
Егор смотрел на стылую уже и сырую осеннюю землю, в который раз без перечёту за всю-то жизнь; знакомо всё чуть не до травинки, а виделось будто внове. Думалось ему: несметные те разы взглядывал он на это тихое застенчивое ополье походя, в трудах и заботе, и не замечал, как не замечаешь своих рук в работе, своих ног в ходьбе; всё — при деле, при своём месте, и слава Богу. А теперь вот его везут нарочно для погляду, не первый ли раз в жизни; потому, знать, и удивительно, и живо, и словно дышит всё потихоньку. Будто первый раз… и, знает Егор, — последний; понимание близкой смерти давно при нём, притерпелось, привыклось; но сейчас в душу, не вмещаясь, струилось и струилось родное, непонятое и милое, вечное, и душа упивалась, ныла умильно и сладко; смерть отодвинулась и одрябла, не пугала и не печалила.
Авдотья и сыновья вели обычный семейный крестьянский разговор: какая нынче рожь; льны какие; когда везти зерно на помол; довольно ли дров на зиму; прикрыли ли в загороде хмель от морозов; продушины в подполье тоже пора закрывать — Покров скоро… Говорили и про Егора с понятием, что он тут же, и, если захочет и сможет, пусть тоже говорит: «тятя ещё по весне убрал»; «в беркуне, ну который тятя летось сплёл»; «тятя сказал: не надо, как у Дворецковых; а как надо, он мне показал»…
Ребятишки своё дело и значение своё тоже знали не хуже Липки: не шалили, разговаривали потише больших, чтобы им не мешать.
Дуняшка: — Коля, а чего дедя такой?
— Какой?
— Ну… глуснай. И не говолит.
— Не видишь что ли? – болеет дедя. Ровно первый день… чудная.
— Ну я так не видела. Дома он то на калжине, то на кловати в кути. А так я не видела… А у него плойдёт?
— Вот сейчас съездим – может, и пройдёт.
— А мы куда поехали?
— Так, в поле.
— А зачем?
— Не зачем, просто так.
— Плосто так? И плойдёт? Он и поплавится?
— Слышала, баушка Дуня сказала: на пользу. И тётя Лиза тоже… Смотри-ка, а луговок-то теперь уж нету; тогда, помнишь, всё летали, кричали…
Митька больше лупоглазил по сторонам и ни к кому не приставал. Зато он внезапно и без объяснений перемещался с одного места на другое, без особых церемоний обползал и переползал Егоровы ноги в валенках и то и дело толкал локтями и коленками брата с сестрой.
Обойдя выгон, Липка привычно повернула к Золотой горке, где были покос и пашня Земсковых. После Золотой горки, на которой постояли, переехав раскисшую от дождей низинку стали полого подниматься к Меженской пустоши.
— А потом куда ещё, тятя? – спросил Василий. – Мы — куда скажешь.
— Ну, Меженку-то проедешь, а под гору к Осмолову уж не спущай, поворачивай обратно.
— Ладно. Только обратно я поправее возьму, к Нефёдовской земле прижмусь, чтобы побольше нам поглядеть. Ага?
— Ну-ну. Мне потрафляешь…
Воздух остыл — густой, свежий; нет-нет да и проглянет солнце из-за похожего на валун, набрякшего дождём облака, бросит горсточку тепла… Всё то же… пять десятков лет… и не надоест никогда…
На подъезде к Багулихе Егор смежил веки и, видно, уснул. Когда Липка остановилась у крыльца, он так и не открыл глаз, так и сидел, откинув назад голову, а перехлёстнутые синими жилами руки лежали на дерюжке ладонями вниз. Василий с Иваном тихо спровадили в избу ребятню и, сидя на крыльце, порядочно ещё ждали, когда отец проснётся. Липка жевала овёс из торбы.
— Вот те и на! – уснул, — сказал Егор, открывая глаза, и смущённо усмехнулся. – И давно ждёте? Толкнули бы батьку в бок да и всё, — сказал он подошедшим сыновьям.
— Зачем же? Округу посмотрел да поспал на чистом воздухе – бознать как хорошо. Каждый день будем теперь тебя возить, ты и выздоровеешь, — Василий с Иваном сейчас даже и сами поверили в это. – Как хоть ты?
— Ровно из ручейка воды попил. И ровно как дитём побыл.
Егор Павлович Земсков умер через два дня светлым ещё вечером. И только Авдотья, в эти дни почти не отходившая от впавшего в беспамятство мужа, почувствовала слабое и краткое содрогание изнурённого обессилевшего тела. Она так же слабо и кратко содрогнулась и трижды перекрестила неживое лицо мужа. Потом тяжко поднялась и, едва переставляя ноги, перехватываясь за стену, вышла за переборку к внукам.
— Коля, Дуняшка, сходите за тятей. Они с мамой на задворках. Пущай придёт. И Митюшку с собой возьмите. Оденьтесь. Коля, пособи им.
Авдотья вернулась к Егоровой постели, села перед каржиной на табурет и, что-то шепча, стала гладить голову Егора. Опавшие на подушку белые и лёгкие пряди волос она легонько подбирала и заправляла Егору за уши… нет, не так… пусть посвободнее… надо выправить маленько вперёд… На щеке нащупала кусочек глины… видно, от печки отпал… сунула в карман кофты. Огладила усы, бороду. Губы Авдотьи жалко и беспомощно набухали и резиново растягивались каким-то длинным трепещущим прямоугольником… Когда хлопнула дверь, по крыльцу протопотали ребята, и шаги их стихли, Авдотья уронила голову на грудь мёртвого мужа и завыла в голос, неутешно.
В декабре 1909 года Марья родила дочку Катю. (Екатерина Васильевна Земскова, в замужестве – Казаринова, это моя, Родиона Казаринова, мать.)
В 1912 году родился Павлик.
В 1915 году родился Шурка – последний ребёнок Василия и Марьи Земсковых, поскрёбыш.
Война выстрелила в Земсковых не пулей, не снарядом, а окопной стужей. Пробывшего на фронте месяца четыре Василия привезли в Багулиху с больными ногами; ни стоять, ни, тем более, ходить он не мог. Открытая болезнь протекала тяжко и долго. Я не умею назвать этой болезни, но я её видел, потому что через тридцать лет она явилась к моему дедушке рецидивом; я видел его ноги, изрытые страшными багрово-синими язвами, сочившимися желтоватой липкой мокретью; и в этих язвах копошились вши, явление и неистребимость которых невозможно было постигнуть.
Тогда, в 1916 году, как и тридцать лет спустя, единственным и успешным лекарем Василия Земскова была его жена Мария Федоровна. Язвы затянулись, Василий встал на ноги, но всю оставшуюся жизнь он хромал, припадая на правую ногу, ходил с палочкой.
Подрастали, слава богу, дети. В Николае уже явственно обозначилась Захаричева порода; он был коренаст, неколебимо устойчив на крепких, ниже колен заметно расходящихся врозь, ногах; для пятнадцати своих лет необычайно силён. Главное: в дело лез без понуканий; всегда — со сноровкой, со смекалкой; и всё – сплеча, без роздыху, до пота; простоволосый, нараспашку. Отёсывает, к примеру, Колька бревно для подрубки дома; Авдотья, любуясь работой внука, говорит:
— Коля, прямо удержу на тебя нет, словно оголодал по работе. Отдохнул бы. Да хоть шапку бы надел — мороз.
Коля окидывает бабку непонимающим взглядом, смахивает пот с лица и гонит дальше…
Глядя на отца, приклонялся Николай к плотницкому ремеслу. Но в семье, из которой навсегда или на время выбывали взрослые мужики, приходилось и на все руки мастерить: пахать, сеять, косить… Коля же и младшеньким носы утрёт, и шнурочки на ботиночках завяжет. А ну-ка обидит кто младшенького или младшенькую!? – Коля так поддаст обидчику, что вперёд неповадно будет, у Коли не заржавеет. Зато младшенькие за ним –гужом; с Колей интересно, с Колей весело, с Колей их никто пальчиком не тронет.
Николай застудил уши. Грели, закладывали камфору, думали: пройдёт. Не проходило, всё оказалось очень серьёзно. Боль – невыносимая, мутилось в голове. В Кашин. Из Кашина – в Ярославль. В Ярославле врачи определили, что в ухе идет загноение, и воспалительный процесс грозит перейти в мозг. В кости черепа за правым ухом для удаления гноя просверлили дырку – горошина пройдет, откачали гной, полость продезинфецировали. И ведь вылечили! Правда, на правое ухо Николай почти совсем оглох, но левым-то слышал, и голова не перестала соображать. Дырка за ухом, конечно, осталась, со временем обросла по краешку и мясом, и кожей, и даже пушком…
1917 год. Революция: долой царя! Ещё революция: долой помещиков и капиталистов! Тугим разъясняли: царь, помещики и капиталисты – мироеды; внешние приметы мироеда: толстое брюхо, обрюзглая красная рожа, шляпа (или что-то другое, чего не носит на голове простой народ); если кто в очках или больно умный, то тоже подозрительно.
В Багулихе к революциям – событиям мирового значения – отнеслись с видимым равнодушием: кто вчера надумал ехать сегодня за дровами, тот и ехал; кто надумал стан ставить бабе половики ткать, тот и возился со станом. Да если бы даже из-за революций куда бежать пора приспела, крестьянину бежать несподручно: в России земли много, да твоя-то только здесь, и она за тобой не побежит. Когда наряду с внушительными «катеньками» и «петеньками» явились вовсе уж неприличные керенки — двадцатки и сороковки, смеялись невесело: совсем, мол, никудышная бумажка – ни папироску свернуть, ни подтереться. А всё-таки было тревожно: что-то там ещё придумают? – оборони бог, как бы шибко худо не стало мужику. Царя тоже было жалко, думалось: не особо он кому-то и мешал. Да, годы перед революциями были тяжёлые; оно и понятно: война, не знаешь, кого, в какую минуту и за какое место укусит. Но крестьянин не виноватил в войне царя. Война сама по себе; её, видно, бог насылает за грехи наши. И царь от бога дан. Слыхать, Россия без царя и не была никогда, кроме как разве в смуту триста лет тому назад. Так то и была смута – едва и не спустили державу под поляков. И теперь вот царя нету, так и Россия будет ли?.. Худое всё не от царя идёт, а от тех, кто от работы отпал; так их и в крестьянстве считать – не пересчитать. Что ж на царя всё валить.
Капиталистов не видывали, крестьянин к ним касательства не имеет. А помещики есть: в Богуславском – барин; и барин – в Займищах, от Багулихи совсем недалеко. Ну так и что? – никакие они не мироеды, по крайней мере здесь от них ничего плохого не видели. Тот, который в Богуславском, говорят, лет пять уж тут, в своем именьи, не бывал. И земля его либо гуляет, либо мужики из соседних деревень её нахрапом запахивают. Богуславское, впрочем, сторона для багулихинских неходовая: там и церковь своя, и приход свой. И слуху, тем более о барине, оттуда меньше доходит.
А Займинский барин Алексей Саввич Берестов каждое лето приезжает из Москвы с семьей, и в семнадцатом году был. Один или, иной год, вдвоем с сыном, бывало, приезжали и зимой. Кроме земли и усадьбы, от Берестовых же есть в Шалкине лавка со всяким на сельскую потребу товаром, заведённая ещё покойным отцом Алексея Саввой Николаевичем.
Алексей Берестов, хоть и барин, а в Москве и сам не сидел без дела. В своё время закончил он полный курс Технического училища и служил теперь в какой-то компании инженером. Здесь же, в займинском именьи, хозяйственные дела сам Алексей никогда не вел, давно и полностью возложив их на управляющего Петра Жохова, крестьянина из ближней деревни, которому доверял совершенно. Привычки, желания и задумки барина, весьма непритязательные и без завихрений, были Жохову известны и понятны; процеживая их через своё основательное хозяйственное соображение, Жохов всё и вершил в Займищах. Ему же, Жохову, досталась незавидная доля всё и порушить. После октябрьской революции, как только в некоторых умных головах стало проясняться, куда пойдет дело, Жохов рассчитал всех наёмных, рассчитал точно по уговору при найме, без малейших неудовольствий, где-то даже ещё и с погоном. Рассчитал он и продавца-лавочника с двумя его подручными, пустую лавку закрыл и повесил на дверь замок. Всё, что было из барского добра не особенно приметно и не мозолило людям глаза, Жохов по-умному и по-тихому распродал или перевёз хозяину в Москву. Ну, а то, что уж спрятать было никак нельзя – землю, барский дом, амбары, лавку ту же, лошадей – Жохов стал ещё усердней, чем прежде, обихаживать, чтобы, как придёт неотвратимый день, отошло бы всё новой власти ухоженным и непопорченным. А всё надо было стеречь – ведь по такому времени в два счета растащат или сожгут, а виноваты будут либо барин, который ни сном ни духом, либо Петруха Жохов, барский холуй. Ради этого Жохов уговорил в бесплатные сторожа ко всем строениям двоих сыновей и свата с зятем. О себе уж и разговору нет: и сторожил и за лошадями ухаживал, и всё — заботы, заботы. Ночей не спишь, да и по сторонам оглядывайся — народ всякий: больше, правда, которые с понятием или которым наплевать, а и такие есть, которые глянут, так будто ружьё в тебя наметили.
И так плохо, и этак нехорошо, а всё-таки гора с плеч Жохова свалилась, когда в начале февраля 1918 года пришёл этот самый неотвратимый день; в этот день Шалкинский волостной ревком реквизировал именье Алексея Берестова. И, слава богу, обошлось без пожаров и грабежей, в чем заслуга, конечно, Павла Гречина, предревкома.
Русская деревня смертным ужасом боится грозы. Пожарами, происходившими от грозы, зачастую уничтожались деревни целиком.
Когда на какой-то стороне неба вдруг начинает чёрным нарывом с багровыми краями вспухать грозовая туча, всякая семья выходит и рассаживается на крыльцо; и всякий член семьи будто между делом проверит, полны ли водой предназначенные к тому вёдра. А грозный нарыв всё расползается, ширится, и вот по небу начинают шнырять молнии, то распарывающие небо пополам, то возникающие в середине его и слепящим зигзагом вонзающиеся в землю совсем близко. Гром непрерывен, слитен и одновременно как бы расколот на громадные рушащиеся на грешную землю глыбы. «Свят! Свят! Свят!» — шелестят губы верующего. «Свят! Свят! Свят!» — проносится в мозгу закоренелого атеиста. Господи! – на всё Твоя воля. Пронеси мимо чашу беды!
Моя тетка Евдокия Васильевна боялась грозы до обмороков, до потери сознания. Ещё в девках, засовывая в грозу голову под подушку, куриным пёрышком, проткнувшим полотно наволочки, уколола она глаз. Ничего, глаз уцелел, и бельма не образовалось, но всю жизнь чувствовалось, будто в глаз песок насыпан…
Страшнее грозы небесной заклубился над Россией восемнадцатый год. Молнии вражды и озлобления хлестали в распростёртое, будто распятое на земном шаре, тело огромной страны. В небывалом доселе множестве заполыхали невиданные доселе пожары, которые не гасились водою, а только кровью.
Шалкинская волость, подобно моей тётушке, спряталась под подушкой да и едва ли не вздремнула там в наивной и мудрой надежде перегодить грозу. Видно, на этом клочке русской земли на ненависть выдался год не шибко урожайный. Почти полностью провалилась затея с комбедами. В Багулихе, к примеру, объявить себя бедняком не постыдился только Ефим Звонцов, он же Фимка Шепелявый — лентяй и барабоха. Но даже если бы и с женой своей Маринкой, которая отказалась, никак не тянул Фимка на целый комитет.
В этом году в конце лета последний раз побывал в Займищах теперь уже бывший владелец именья Алексей Берестов. Ранним утром, вот-вот как взойти солнышку, сошёл он с подножки предпоследнего вагона московского поезда и с саквояжем в руке направился по песчаной дорожке обочь рельсов в сторону вокзала. Дежурный станционный служащий, проводив поезд, ушёл в вокзал, и в поле зрения Берестова впереди шагах в двухстах остался только один человек, который шёл навстречу; он был в перепоясанной широким армейским ремнём гимнастерке и синих шароварах, заправленных в сапоги. Голова встречного была непокрыта, тёмные волосы небрежной чёлкой спадали на лоб, виднелись тёмные же небольшие усы. Берестов узнал Павла Гречина, служившего до войны начальником Шалкинской почтовой конторы. У правого бедра Гречина при каждом его шаге покачивалась и отблёскивала на утренней заре громоздкая деревянная кобура маузера. С Гречиным Берестов был хорошо знаком и при своих бываниях в Займищах даже хаживал с ним на охоту по болотной дичи; они не были друзьями, но, кажется, имели друг к другу взаимную симпатию. Во время последних своих приездов в Займищи, когда уже шла война, Берестов не видел Гречина – видимо, тот был призван на фронт.
Берестов узнал Гречина издали и сразу; и сейчас, по мере сближения, ему казалось странным, что Гречин его не узнает; более того, казалось, что Гречин старательно не хочет замечать одиноко идущего ему навстречу человека и делает вид, что он тут сугубо по своим делам, а всё прочее ему мимо глаз: Гречин поворачивал голову то вправо, то влево, то будто в задумчивости глядел себе под ноги. «Уж не нарочно ли он встречает меня? – подумал Берестов. — Но почём ему знать, что я приеду сегодня? Мог знать, что приеду, от Жохова. Но, что сегодня именно приеду – этого и Жохов не знал.»
И только уже совсем приблизившись, Гречин «увидел» Берестова и развёл руки:
— А-а-а… Никак Алексей Саввич! Здорово живёте! Каким это ненароком к нам?
— Здравствуй, Павел Григорьич! Помилуй, что за ненароки? – разве я не здешний? — да я родился тут. И не к вам я – к себе.
— Да, да, да. Извини: неловко сказал. Но, видишь, какая история… Здешний, нездешний, а история такая, что она, брат, взялась теперь с географией спорить. Пойдём-ка, — Гречин повернулся в сторону, куда шёл Берестов, и, слегка тронув его за плечо, пригласил идти вместе с ним.
— Да ведь ты шёл куда-то.
— Что тебе за дело, куда я шёл?! – на ровном месте взорвался Гречин. – Вот ведь… Куда шёл, потом схожу.
«Точно: специально меня встречал, — утвердился Берестов. – И, может, не первый день выходит.»
— Ты сейчас идёшь… к себе? – с запинкой спросил Гречин.
— К себе, — ответил Берестов.
— Вот и хорошо, вместе и пойдём. И хорошо, что рано.
— А позднее, так чем плохо?
— Народу много.
Гречин вытянул из кармана гимнастёрки папиросу, закурил.
— Скажи мне, Алексей Саввич: ведь ты знал, к чему едешь?
— Знаю.
— Ну, конечно, знаешь: Жохов у тебя в Москве недавно был, — Гречин бросил быстрый взгляд на Берестова. – Я не спрашиваю, мне известно… Ну, а коли знаешь, то зачем же ехал?
— Не поверишь, Павел Григорьич, — соскучился. Видишь ли, по родным местам, бывает, скучают люди, слабые они. И мне вот трудно, — Берестов достал платок и, приподняв запястьем козырек инженерской фуражки, отёр пот со лба.
— Да-а… И времячко для побывки в родных местах выбрал – хуже не придумаешь. Вот он – Ярославль-то. А Рыбинск ещё ближе… Ты ведь грамотный, батюшка барин; неужто не понимаешь ничего?
Берестов пожал плечами: — Шибко тебе повезло, Павел Григорьич, если ты что-то понимаешь.
— Я? Я, хоть в грамоте и не тебе чета, а кое-что понял. Правда, скажу тебе честно, кое-что понял… поздновато. Да что уж теперь? – вперёд идти, как велят, — тяжко, но и назад не хочется; и стоять нельзя – сметут на обочину или растопчут… Не представился я тебе, забыл. Изволь: председатель Шалкинского волостного ревкома.
— Поздравляю. Большой человек.
— Большо-о-ой… Ну, идти нам с тобой ещё порядочно, а время-то всё равно бежит бегом. Давай, я буду говорить, а ты пока только слушай да молчи. Идёт?
— Идёт.
— Перво – наперво знай: я – Паша Гречин — от тебя и в тебе, Алексей Саввич, никогда ничего плохого не видел, никакого зла на тебя не держу и никакой претензии к тебе не имею. Лично я. Только по новому нашему евангелию от Карла Маркса нету теперь плохих и хороших, нету праведников, и грешников нету. А есть только трудовой народ и его эксплуататоры. И то, что с тобой сделано, то не моя была воля. Тебе от этого не легче, но… не будь меня, было бы то же или ещё хуже. Паровоз идёт, так не стой на рельсах: ты его не остановишь, а он всяко тебя раздавит. Остаётся тебе смириться. Значит, так… Земли у тебя теперь здесь нет, она теперь народная и разделена уже по крестьянам: кому — что. Кроме аллеи твоей лиственничной. Аллея хороша, не спиливать же такие деревья, пусть народ по ней гуляет; так что аллея пока числится за волосткомом. Хозяйственные строения и что в них: амбары там с зерном, сараи и прочее – тоже не твоё, народное. Лавка и что в ней – не твоё. Лошади – не твои: на одной, на Орлике, я езжу, а другая и вовсе на повышение пошла – в уезд забрали. Но это – пока; таким в кавалерию прямая дорога. Что и говорить, лошади отменные у тебя… были, — Гречин фальшиво усмехнулся, будто икнул и брезгливо сморщился. С коего-то момента он, горячась, говорил всё более напряжённо, отрывисто, хрипло и торопливо, будто поскорее хотел выговорить заранее выученный ненавистный урок. – Жохов тоже не твой. Видеться с Жоховым сейчас тебе не советую: и тебе это… вредно, и ему не на пользу. Ему сейчас, дай бог, до себя: из барских прихвостней снова надо в мужика перевёртываться. Легко ли? – богатый, пятеро сынов, земли много — кулак. А люди… такие есть: «у меня ни хрена нету, пущай и у всех не будет ни хрена»; а работать неохота, работа – это не в зачет… Да… Да и без нужды вам с Жоховым видеться; я так понимаю, вы с ним как-то по-своему перекликаетесь.
Гречин отдышался, как после скорой пробежки, и, поуспокоившись, продолжал:
— Одно, что я смог, — это дом твой сохранить. Ну, не дом; дом-то всё равно теперь не твой, но что внутри, то всё не тронуто. Был там только Петр, да я с ним два раза заходил. А думаешь, тоже не нашлось ретивых? Как же? – и «петуха красного давай пустим», и «в шкапах да в сундуках давай пощупаем, баб наших в барынины платья нарядим». Уговорил обождать… обождать только, Алексей Саввич. Так что дом твой сейчас пока на замке, на твоём замке; и ключ – вот он у меня в кармане – у Жохова забрал. Но у тебя, конечно, свой есть?
— Есть.
— Ну и ладно. Вот почти уж и пришли. Я в дом не пойду с тобой, один иди. Но я где-то здесь близко побуду, пока ты вон не выйдешь. Незаметно побуду, ты меня не увидишь. А ты возьми там без чего не обойтись, а больше чего не бери, не дразни собак.
Берестов улыбался.
Гречин: — Да никак я развеселил тебя?!
— Вот уж что-что, а этого греха перед твоим евангелием за тобой нет, Паша, — Берестов и вовсе засмеялся.
— Что ж смеёшься?
— Это, Паша, сквозь слёзы. Нервное. Вот ты сказал: «Возьми, без чего не обойтись».
— Ну?
— Ну, а это «без чего не обойтись» в мой саквояж не уместится… Я не про сундуки.
Солнце едва вздыбилось на отуманенную полоску леса и будто катилось по ней; оно было огромное, насыщенно красное, и не ослепляло – на него можно было смотреть. Берестов и смотрел, но в его глазах стояли слёзы.
— Иди, Алексей, — глухо сказал Гречин. – Подожди… Я попрошу тебя: ты там побыстрее. Мне, видишь, штука дадена, — Гречин, оскалившись, хлопнул ладонью по кобуре маузера. – Штука эта стреляет. А в кого мне тут стрелять, убей, не знаю. Ну, не знаю – покажут. Спросят меня: «Что ж у вас, эксплуататоров трудового народа нету? Куда же они у вас подевались?» А ты – вот он, тут как тут, один у нас эксплуататор. Ты уж не обессудь, Алексей Саввич, сам всё понимаешь. Я в тебя стрелять не хочу, и под других подставлять — тоже. Потому: побыстрее. Если попустит бог тебе к стенке стать, то ты того момента там, в Москве у себя дожидай, или ещё где. Мою хоть совесть, душу мою от пытки лишней освободи; она и так уж давно под пыткой… Ну, не поминай лихом.
Берестов двинулся к дому.
— Алексей, — тихо сказал Гречин.
Берестов остановился и обернулся.
— Нет. Ладно. Иди. Лишнее…, — Гречин вяло махнул рукой, будто отстраняя это «лишнее».
Но Берестов быстро подошёл к Гречину и обнял его, неловко взгромоздив над его спиной свой саквояж. Гречин, обнимая Берестова, прошептал: — Пока ты тут, я тебя никому не дам… — знай.
— Знаю, Паша. Спасибо. Прощай!.. Трудно тебе будет.
Берестов зашагал к бывшему своему дому, сиявшему в конце аллеи розовыми от солнца окнами. Гречин сунул в рот папиросу и всё зажигал и зажигал спички; забывая прикурить, обжигал пальцы; смотрел вслед уходящему Берестову. Было так тяжело: словно что-то внезапно и болезненно приросло к сердцу, сделалось родным и тут же стократ больнее оторвалось…
О займинском барине ничего больше не слыхали в наших местах. Дом его через несколько месяцев, по весне, с шумом заселила сельскохозяйственная коммуна имени товарища Ленина, которая спустя три-четыре года развалилась уже бесшумно и незаметно, растворилась в пространстве, как мираж. Загаженный коммунарами дом однако отчистили комсомольцы и устроили в нём избу-читальню, потом переназванную в клуб.
Дуняшка Земскова росла девчонкой бойкой, посовистой и любопытной; любопытство постоянно и почти ощутимо струилось из её больших жидко-зелёных глаз. Она видела и слышала много такого, чего совсем и не замечают другие. Вот в школе на уроке:
у Васьки Ершова на заднике валенка — дыра, и из дыры торчит немножко портянка. «Что большие-то не подошьют? Не видят что ли?» Васька из другой деревни, и Дуня не знает, кто у него «большие», но ведь кто-то же есть;
Колька Воронин махом выпил чернила из чернильницы; наверно, Мишка, сосед по парте, подзудил на «слабо». Теперь Мишка уткнулся лицом в книжку, и плечи у него трясутся – смеётся. А Колька с синим рылом глупо улыбаеся и гордо посматривает вокруг: неужто никто не видел? Да ведь не отравился бы дурак;
а Нюшка Чубукова смотрит на Федьку Шатилова, и не просто смотрит, а глаз с него не сводит – втюрилась дура. А Федька и не знает, да и знал бы, так ему хоть бы что; он – шалопай. Нашла уж Нюшка…
— Земскова Дуня расскажет, — говорит учительница.
— Чего? – вскакивает Дуня.
— Стихотворение «Осень», что вам задано было.
— А я не… Кроет уж лист золотой влажную землю в лесу. Смело топчу я ногой… топчу я ногой… топчу я ногой… топчу я ногой…, — Дуня и вправду топнула ногой.
Все засмеялись. Дальше топтанья ногой дело не пошло.
С учёбой у Дуни не ладилось, даже вот и насмешки не помогали, не злили её до такой злости, чтобы в другой раз она всё до донышка выучила, назубок. Хотя выговаривать «р» она годам к восьми выучилась именно со злости, когда передразнивать стали. А учёба – другое дело: сейчас над ней смеются, а через пять минут она сама будет над кем-то смеяться; не одна она «пыкает-мыкает», мало кто учится хорошо; пожалуй, один Колька, брат, два года назад кончил школу с похвальным листом да и теперь самоучкой учится – и читает, и считает, и пишет с нажимом, красиво. Ну, а толку-то? – зачем оно? – а-а-а…, — Дуня не шибко горевала, но все три года в церковно-приходскую школу в Заборье отходила исправно.
А там… кто знает? — может, и права была Дуня, не расшибая голову о стену грамотности. Работу, которая требуется в поле, по дому, под ригой – эту работу и в пятнадцать лет она не хуже любой бабы замужней умела делать, а в чём-то могла и мужику очко вперед дать. Силёнка и ухватистость, как и к Николаю, наследственно перешли к ней от Захаричевых; правда, леновата была Дуня; да и не то чтобы леновата, а старалась всякое дело поскорей кончить и убежать гулять. «Гулёны-то нашей опять нету?» — почасту вопрошала о внучке «баушка Дуня», Авдотья.
Гулёна – не гулёна, а всё ж не была Дуня лишним ртом в семье, дело в её руках горело, пусть когда и с дымком, так не от неуменья, а разве от торопливости. Только не в делах, не в работах оказался самый убойный Дунин козырь, а в том, что к семнадцати годам зелёные глаза Дуни из любопытных превратились в знающие, а богатая плоть сложилась в фигуру замечательную – воплощённый соблазн для парней; да и любому мужику неспокойно делалось в виду Дуниных прелестей, хотя и обозначенных по-тогдашнему невозбранно, — сами собой замасливались похотливые глазки. Сидят на брёвнышках, пялятся на девку.
— Ах, хороша Дуняха Земсковых! Хошь кому сосватать.
— Да оно бы и без сватовства – удовольствие не мене. Да хрен добьёсси.
— Во! Хрен добьёсси. Как зыркнет на тебя, быдто половину росту укоротит; наскрозь ровно видит, что ты на неё, как кот на сметану.
— И пальцем тронуть не моги.
— Не моги! Токо тронь, Колька живо в блин тебя разляпает.
— Как хошь, а кому-то всё одно достанется. Энта в вековухах не засидится…
Так и гуляла наша гулёна где хотела, когда хотела и с кем хотела; любовной тоской многих парней помучила; женатых мужиков, правда, берегла по-своему – одним взглядом на обочину откидывала. Не всякой бы такое спустили – ведь из-за неё и парни едва в петлю не лезут, и девки топиться бегут… ладно хоть утопиться-то у нас негде, глубокой воды близко нету. А Дуне всё трын-трава – рученькой помахивает, плечиком потряхивает, ноженькой притаптывает; грудь упругая, бёдра крутые; весела, горда. А ежели кто не в меру да поперёк души пристанет, у неё надёжа верная – Коля братец.
Младшие подрастали, и сами уж не вдруг себя в обиду дадут, но Коля всё равно из-под своей опеки их не выпускал, горой стоял за каждого. А с Колей не шути – быка с копыт свалит. Раз только убегать ему пришлось. Парней человек десять меж собой стакнулись и решили с ним разобраться. За какие прегрешенья? – у молодых найдётся. В круг Николая заступили – ну, кажись, всё – накостыляют немилосердно. Он напролом кинулся в неожидаемую для противников сторону, и сумел шагов на пять-семь от них оторваться. А потом бежал и, будто огрызаясь, как волк, коротко оборачивался и сшибал своим кулачищем первого, вырвавшегося вперёд, бежал дальше. Так троих положил, а из оставшихся никто уже вырываться вперёд не заохотился, отстали.
До двадцати лет гуляла Дуня, разбойничала. А там, как и предрекали мужики, всё одно кому-то досталась. И досталась этакая девка, всем на удивление, не отлёту какому, не ухарю- раскрасавцу, а парню, на котором, если не было бирки «губошлёп», то, знать, просто забыли приклеить. Парень этот был Коля Репнёв из деревни Валки; в Валках они с Дуней и познакомились на престольном празднике. Коля был высокий, широкий, с лицом настолько простым, что оно казалось распахнутым настежь; и в лице всё широкое, как степь: и лоб, и нос, и губы толстые, и щёки будто для Коли по заказу расплющены; брови белесые, и волосики белесые, жидкие, скинутые маленько набочок. Всё светлое и нараспашку. Душа тёплая и тоже нараспашку – вот Дуня и вошла в распахнутое-то тёплышко.
Коля Репнёв (Репой звали) жил в Валках с отцом и матерью, у которых был единственным сыном. Домик у Репнёвых был неплохой, лошадь, корова, пять овец, и прочее как водится.
Сыграли свадьбу, и с нескудным приданым переселилась Дуня из Багулихи в Валки, вёрст за пять от отчего дома.
Жить бы да жить по поговорке: где родился, там и пригодился. Однако замутилось всё по святой Руси, и мало кому в глаза пыли не нанесло; не вышло по поговорке.
Коля Репнёв в округе был одним из первых, кто в начале 1919 года в Красную армию призван был уже по новому, установленному советской властью, порядку, и, отслужив, по тому же порядку домой вернулся. Служил он в Ораниенбауме под Петроградом; и время и место никак не могли сделать Колину службу спокойной и безопасной, и потому не могла она чем-то парня соблазнить, тем более, что и сама по себе военная служба вовсе его не привлекала. Соблазнили Колю Петроград, где часто и подолгу приходилось бывать, и дядя Прохор Игнатьевич, который в Петрограде давно проживал на Галерной улице в маленькой мансардной квартирке старого дома (Прохор Игнатьевич, шутя, говорил, что живёт на пятом этаже четырёхэтажного дома).
Петроград прельстил Николая бог знает чем; это – загадка, но то, что некоторых (может быть, избранных) этот город умеет привязывать к себе крепко и навсегда, — несомненно.
Дядя Прохор к началу Колиной службы уже третий год был одиноким вдовцом, упал духом, жестоко тоскуя по утраченной семье, и, непьющему, не дано было ему даже в стакане горькой утопить свою тоску («Пробовал. Так ещё хуже стало – удавиться впору. Вино, я думаю, разве что по молодости вид окажет, что полегчало. Да и то вид только окажет.»). Прохор Игнатьевич из своих шестидесяти тридцать два года работал жестянщиком на Путиловском заводе и теперь от мучившей его безысходности работой почти единственно и спасался. Да ещё молитвой; с недавних пор каждый день по пути с работы стал заходить в Никольский собор; в церковной службе он мало что понимал и молитв знал мало, больше своими словами разговаривал с Богом и со своими: с дочкой, с сыном, с женой – взял он себе в голову, что в церковь это он с ними повстречаться да поговорить ходит.
Появление в Питере племянника стало для Прохора великой радостью; тут уж он почти и в самом деле вообразил, что с сыном увиделся. И что ни бывал во время своей службы Николай у дяди, всегда тот уговаривал его бросить Валки и переезжать к нему в Питер.
— Ты, Колюха, всё-таки послушай меня: в городе тебе надо жить. Ведь всё у тебя: и силушка, и разумом бог не обидел, и молодой. Ну что тебе там, в деревне? Деревня она и есть деревня… оно хоть я и сам из деревни…, — попадал в своих рассуждениях в неожиданную колдобину Прохор и поспешал из неё выбраться: — Да не хаю я деревню; и в городе-то, почитай, каждый второй, если не боле, из деревни. Откуда же в России мастеровому человеку и взяться, как не из деревни. Вот и ты давай сюда, вся стать тебе рабочим стать. Грамотный, и ещё подучишься здесь; вон пишут в газетах и говорят, что для обучения заводским ремёслам скоро школы специальные откроют. На кого хочешь, на того и выучишься. Кусок хлеба рабочему человеку будет завсегда. Сейчас-то пока, конечно, всё может быть. Но кутерьма эта – война, революция — пройдет же она, не может чтоб такое дело надолго… Тебе, главное, жить-то есть где. А мне какая радость! – ведь ты мне как сын, сыном и будешь. Жениться захочешь — бога ради. И ребяток рожайте. Комната у меня маленькая, зато вон кухня какая – почитай, половина чердака наша; надо будет – переборки поставим; а что потолок косой, так оно нам не мешает… Поди-ка: в Питере жильё; не каждому эдак-то подфартит.
Коля дядюшке не перечил; наоборот, увещевания Прохора только подливали масла в затеплившийся уже в Колиной душе негасимый огонёк привязанности к Питеру. Но…
— Но, дядя Проша, как я могу? Ведь всё у меня в деревне: и земля, и дом, и, главное, отец с матерью. Отца с мамой на кого я брошу? – один я у них; дел там невпроворот, а они уж не молодчики. И к тебе тоже как? – приживалом я прикачу, твоей добротой пользуясь? – тоже и это не по мне.
— Что ты молотишь, Коля? «Приживалом». А помру я? Помру ведь; ну и кому эта квартира останется? Заберут вмиг незнамо кто. Ты мне племянник, родной; говорю: всё равно как сын. А как я тебе это добро передам?.
— А-а, дядя Проша, дядя Проша, давай пока не будем об этом говорить. И я еще не отслужил, а служба — сам видишь: может, мне раньше тебя помирать придётся. Юденич вот, а там ещё кто…
— Боже упаси, чтоб раньше меня! И не поминай такое. Ну, по крайности, хоть обещай что погодя потолкуем.
— Погодя – обещаю.
Возвратившись в Валки, Коля Репнёв не забыл ни дядю Прошу, ни Питер. Но требовательные деревенские будни незаметно наволакивали на недавнее прошлое некую кисею отвлечения. Скоротечная любовь и женитьба на Дуне Земсковой, светлая перспектива безмятежной и привычной сельской жизни, казалось бы, и вовсе должны были погасить в Колиных мыслях стремление в Питер. Однако стремление это лишь усилилось вдвое, потому что, как заразная болезнь, передалось Дуне. Дуня отродясь Питера не видывала, но мечтой о нём заразилась легко и охотно; скажите: какая деревенская девушка не мечтает стать городской? – а если этот город – Петроград?! Чета молодых Репнёвых разрывалась между воображаемым, но оказавшимся вдруг доступным, Питером и вполне осязаемым и воочию обозримым клочком тверской земли, который, между прочим, был их родиной. Дуне было легче, потому что свою родную Багулиху она теперь навещала разве что раз в месяц, а к Валкам и к новой родне ещё только привыкала; так отчего бы вместо Валков не привыкнуть к Питеру.
Своей тревожной неуспокоенностью молодые растревожили и стариков. Багулихинским, со стороны поглядеть, опять было легче, потому что выданная замуж Дуня как бы почти отрезанный ломоть, да и, кроме Дуни, Василию с Марьей скучать не давали ещё пятеро; Василий с Марьей сказали: «Как хотите, дело ваше».
Старикам Репнёвым было много тяжелее: ненаглядный Коля – один сынок, подмога в делах и надёжа в старости; да и Дуня пришлась ко двору. А тут – ну-ка: опять одни, как в войну. Но и дорогу заслонять деткам тоже неладно; может, у них всё счастье там, в городе – молодые они, свежие, не то, что мы сиволапые, мохом обросли. Да и послушают они нас? – рано ли, поздно ли всё равно на своё сведут, а у Прохора что переменится не в хорошую сторону, так вечно попрекать станут. Пусть едут, их дело.
Земсковы: «Ваше дело», и Репнёвы: «Их дело».
Так и порешили. Но не враз, не в омут с головой, а по-деревенски обстоятельно: первый и один в Питер отправился Николай; устроится на работу, обживётся там, тогда и Дуню заберёт. А до той поры Дуня осталась в Валках при свёкре и свекрови.
В Питере Прохор Игнатьевич пристроил племянника учеником к токарю по металлу и одновременно в школу ФЗУ на Путиловском же заводе. Коля писал Дуне: «Обожди маленько. Скоро я буду токарем по металлу самостоятельным. Это работа хорошая, уважаемая, и платить будут хорошо. Тогда и ты приедешь. В грамоте ты темновата, так придется и тебе подучиться, потому как без грамоты в Питере разве дворником или уборщицей или в раздевалку — пальты развешивать; да и это всё ещё поискать. А подучишься, так и получше работу тебе найдем. Учат тут чему хочешь, любому делу… С дядей Прошей у нас всё миром и ладом. Он говорит, что мне шибко рад, и тебя-де ждёт не дождётся приветить и приютить».
…Двух лет со свадьбы не прошло как молодые Репнёвы уже ввыкли в питерскую жизнь и ощущали её вполне своей. Это не стоило им больших усилий, потому что оказались они переимчивы, быстро ухватили в питерском обычае спрятанное от них необычное, и говорили уже по-питерски, и одевались с питерским особым фасоном – неброско и строго: про Дуню что и толковать, но пофасонить любил и Коля – на брюках стрелочки, на шее галстучек, на лацкане – значок со звёздочкой. На работу Дуню взяли кладовщицей в сырьевой склад завода «Красный треугольник», а в школе ФЗУ она училась на счетовода, либо на продавца.
В 1926 году летом приезжали Коля и Дуня в Валки и на хутор в отпуск, и в самую сенокосную страду играючи тьму дел приделали, помогли родителям, особенно Репнёвым. Уезжая, думали: так складно всё и дальше пойдет. Но глубокой осенью – снег уже не раз выпадал и стаивал – скоропостижно от сердечного приступа умер Михаил Степанович Репнёв, отец Николая. Пришлось всем питерским — и ребятам, и старику Прохору — коротким нарочным отпуском ещё побывать в Валках и соображать, что делать с репнёвским хозяйством. Лошадь продали в ту же пору. А про остальное мать Коли Анна Игнатьевна сказала: «До весны одна пробьюсь, а там видно будет. Ежели что, дак сватовья ведь помогут». Земсковы поддакнули: «И разговору нет – чай, не чужие».
Пришла зима. В Питере зима — самое противное, нездоровое время. Если летом в Питере почти нет настоящей ночи, то зимой вовсе почти нет дня, а только — «ночь, ледяная рябь канала, аптека, улица, фонарь». Прохор Игнатьевич, переходя улицу, поскользнулся на обледенелом рельсе трамвайной линии, и не успевший остановиться трамвай раздавил ему грудную клетку. И опять по печальному поводу собрались Репнёвы и старшие Земсковы, только теперь уже не в Валках, а в Питере. И опять пытались разглядеть, что там видно будет дальше.
К весне репнёвскую землю, чтобы на год не выпала она из обихода, Анна Игнатьевна продала, оставив себе только пол-десятины под огород, где и посадила в положенные сроки то, что и всегда здесь сажали: картошку, капусту, брюкву, морковь и прочее. А потом всё лето с помощью Земсковых и другой родни валковское хозяйство Репнёвых потихоньку распродавалось, раздаривалось, съёживалось; в дом незримо вступал дух запустения. В сентябре новые хозяева увели со двора корову Чернавку под слитный рёв бывшей хозяйки и самой коровы.
Зябким вечером накануне Покрова от полустанка в сторону Ленинграда двинулся поезд, увозящий Анну Игнатьевну, Николая и Дуню с их многоместным багажом. Репнёвы плакали. А в Валках плакал покинутый дом; невидимые за приколоченными снаружи досками слёзы его стекали струйками по оконным стеклам.
Летом 1928 года у Дуни с Николаем родился сын — Николай Николаевич (Каляй Каляич, Колянко); в маленькой квартире на пятом этаже старого четырёхэтажного дома по Красной улице, бывшей Галерной, жили теперь четверо Репнёвых, трое из которых ещё совсем недавно были крестьянами Тверской губернии.
У деревенских ребятишек лет этак с шести до двенадцати какие занятия? Играть (лапта там, пряталки, лунки и пр.), гулять по лугам, перелескам, болотам (летом – босиком, зимой – на лыжах, на коньках, на санках), работать (помните? – «А кой тебе годик?» — «Шестой миновал.») и в школе учиться.
Школа, конечно, дело особенное: в этом деле и надо и хочется-не хочется сходятся вместе. У Мити Земскова надо и хочется сходились дружно, ему нравилось учиться, а больше всего ему нравилось узнавать новое о том, что его окружает и что он своими глазами видит и своими руками может потрогать; учителям он задавал вопросы часто и такие, которых больше никто им не задавал, и ответить на которые они не всегда могли: принесёт, к примеру, травку и спрашивает, как она называется и для чего она. (Что всё вокруг – не просто так, а «для чего-то», в этом у Мити сомнений не было.) Или изобразит Митя голосом какие-то звуки и говорит: — Вот так птичка в кустах кричит. А что это за птичка такая? Или: — Вот полено возьмёшь: у него древесина идет волокнами вдоль. А когда это полено горит в печке, то трещины от жары делаются не вдоль, а поперек. Почему так?
Своими вопросами Митя не только учителям докучал, а любому, кто на дороге попадётся, и частенько на совсем разные вопросы получал ответ одинаковый: «А поди ты… Вот пристал.» Митя не обижался, себя виноватил за то, что и в самом деле пристаёт к людям, а им, может, некогда.
Вот и по окрестностям бродить Митя любил, наверно, тоже для того, чтобы выпытать у кустов, у полевых цветов, у голубых маленьких стрекоз, у сереньких с белыми боками облаков какие-то тайны, которые они прячут от людей, и заодно узнать: зачем прячут? Ходил Митя в недальние свои путешествия один – понятно, одному по секрету всегда больше скажут, чем толпе.
Игры всякие — с беготнёй, с криками, с борьбой, «у кого больше» и «кто шибче» — Митя любил пока был совсем маленький, а потом потерял к ним интерес. В играх радость неверная и недолгая; чтобы в игре радость была, надо всегда быть первым, а такого не бывает.
Надёжную, необманчивую и долгую радость Митя нашёл в работе. Любую работу ему было весело делать; ведь каждая работа по-своему дышит, звучит и пахнет. Пошлёт его баушка Дуня веник в кустах наломать, и бегом бежит по лужку Митя – локотки туда-сюда шевелятся. Веник из берёзовых веток хороший и из брядовых не хуже, если пух с бряда уже облетел, а с пухом так вместо подметания только намусоришь. Веточки надо попышнее выбирать и подлиннее, чтобы, подметая, не сильно наклоняться. Возле дома Митя аккуратно ветки сложит одну к одной в пучок и на чурбачке топором ровно оттяпнет концы, плотно веник бечёвкой стянет.
— Ба Дуня, ошпарить-то есть чем?
— Есть, есть. Давай вон тазик-то.
Только что отломанные ветки со свежими листьями вкусно пахли тугим духом бряда, а ошпаренный кипятком веник пахнет уже по-другому – парной чистотой, тоже вкусно.
— Ну, спасибо, Митенька. Поставь там в кути в уголок. Я ужо подмету.
— Не, я сам подмету.
— Да я не управилась, ещё насорю.
— Чего насоришь, я потом ещё подмету.
— Ну дак побрызгай пол-от, чтобы не пылить.
— Не знаю что ли? Побрызгаю.
Чистый пол в горнице, новый зелёный веник в углу – вот оно, это уж всамделишное и никуда не пропадёт.
Митя покладистый, добрый, всегда так и смотрит, кому и в чём бы помочь. Вроде ребёнок, а при нём и взрослому как-то уютно, надёжно, и будто не ты за ним присматриваешь, а он тебя бережёт. Чтобы с Митей поссориться, надо сильно поднатужиться. Он, правда, обидчивый, но тут же обиды и забывает, притом не притворяется, что забыл, а в самом деле забывает – память у него так устроена, что всякие ненужные пустяки в ней не удерживаются. Братья и сёстры, бывает, над ним посмеиваются, Растыкой обзывают. Считается, что у собаки признаком здоровья является холодный нос. Может, у Мити тоже холодный нос, но ему кажется, что нос у него мокрый; когда Митя один, то он про это не помнит, а на людях неудобно же быть с мокрым носом, и потому взялась у Мити привычка то и дело шоркать у себя под носом туда-сюда правой рукой, будто бы вытирая будто бы мокрый нос. Правда ли, нет ли, но родители и братья с сёстрами углядели, что из-за этой привычки нос у Мити раздвигался, раздался в ширину – за это и прозвали его Растыкой. За «Растыку» Митя на них не обижается, а если обижается, то чаще всего за то, что его маленьким считают и потому не ко всякому делу допускают.
На своём одиннадцатом году с зимы, со святок самых неугомонный Митя начал одолевать отца требованиями сделать ему косу-литовку, такую, чтобы была под его рост. Вот придёт лето, как он будет косить? – коса, какая для больших, ему не годится, курок выше головы. «Ну и не коси, — говорил Василий. – Такие маленькие, как ты, ещё и не косят. Где ты видел? А года два подрастёшь, тебе и большая коса будет впору.» Нет и нет – Митя канючил неотвязно: «Ну тять, ну что тебе, трудно что ли?» Купил Василий литовку с лезвием покороче и сделал косьё аккурат под Митину мерку, разве чуть на вырост. Насадил, отбил: — На! Отстань хоть теперь ради бога.
Как только вышла майская травка–недоросток, Митя в прогоне возле дома начал учиться косить. Оказалось, что хоть и «размахнись рука» и «раззудись плечо», а коса втыкается носком в землю; худо-бедно пройдешь шага два, смотришь: по обеим сторонам прокоса хохлами трава остаётся – подрядье; Мите известно, что у кого прокос с подрядьем, над такими косцами смеются; чтобы подрядья не было справа, надо на пятку косы напирать, а чтобы слева не было – на носок. Дня два Митя помаялся и потом, до сенокоса ещё, время от времени устраивал себе испытания, чтобы навык не забылся. Зато к сенокосу на цветущий луг вместе с тятькой, мамкой и братом Николаем вышел Митя с личной косой на плече заправским уже косцом. В общий порядок большие его, конечно, не поставили – мал ещё, силёнка не та, но показали ровный участок луговины с высокой, тяжёлой от росы, травой:
— Вот здесь и валяй. Бог на помочь! Да смотри: коса-то острая.
— А то тут несмышлёныши, — нахмурился Митя, вытягивая из-за голенища точильную лопатку.
И пошёл Митя «валять»: край прокоса, как по ниточке; где коса прошла, там словно выбрито; и валок лежит едва не по пояс Мите. Прокос, конечно, поуже, чем у больших, потому что косьё у Митиной косы короче, по его росту, да и руки наверно покороче. А что большие в свой порядок его не поставили, то Мите ещё и лучше: он больше любит работать один, а не кагалом.
Заставлять Митю работать отцу с матерью никогда не приходилось; наоборот, трудно бывало от него отбояриться – всё работы просит, а по его годам дело не всегда и найдёшь. Видимо, поняв несостоятельность взрослых работодателей, «хитрый Митрий» нашёл себе дело сам. Отслужившие свою службу половики, дерюги, резиновые калоши, сапоги, валенки, брезент, железо и медь в разных видах – всё это теперь, прежде чем попасть в печку, в костер или в фуру старьевщика, проходило через Митины руки и немалой частью к ним прилипало. В пустое от родительских поручений время, выбрав из залежей спасённого от ликвидации хлама необходимое для задуманного дела сырьё, Митя, «чтобы не лезли без толку», устраивался на задворках на низенькой скамеечке перед поставленным на-попа толстым сосновым чурбаком и что-то творил, в задумчивости тревожа иногда свою растыку.
Сначала Митино творчество обнаружилось в виде невысокой холстинковой шляпы цвета подвядшей травы с сетчатым пояском по низу тульи и узкими косыми полями, прошитыми в четыре ряда толстой оранжевой суровой нитью. Когда Митя явился в шляпе перед своим семейством, первый вопрос ему был: «Где ты нашёл такую?» Митя нахмурился и ответил вопросом на вопрос: «Чего? – плохая?»
— Хорошая. Да ты-то в ней уж больно красив, прямо как мальчик-с-пальчик из сказки. Где взял?
Митя засмущался, порозовел, пошуровал под носом, улыбнулся и сказал:
— Сам сшил.
— Во – брехать-то! – сказал Николай. – «Сам сшил». Так тебе и поверили. Говори: где взял?
— Ну, не верите, и не надо, — обиделся Митя, повернулся и вышел из избы.
— Пошто ты его так? – укорил Николая отец. – Видишь, обиделся парнишка. А я думаю: может, он и вправду сам сшил. Всё торчит на задворках. Не без дела же он там сидит, он без дела-то и не умеет.
— Знамо, сам, — сказала баушка Дуня. – Я вот теперь только и догадалась, зачем он меня упрашивал два раза зелье ему в печке варить.
— Что за зелье? И ты варила?
— Дак разве он отстанет? Я говорю: «Зачем это тебе?» А он: «Надо.» Я – ему: «Не отрава какая? Плохого ничего не сделаешь?» Дак и вовсе запел своё: «Я у вас только и делаю, что плохое. Только вот хожу и придумываю, как бы чего плохого вам устроить.» Ну я себе думаю: «Да поди ты… Ведь не отвяжется.»; посмотрела, чего у него в баночке-то железной, да и сварила. По часам: просил кипятить не мене, чем полчаса. В первый-то раз вроде как листья берёзовые варил, а второй раз, не знаю, то ли кору, то ли корешки какие-то. Теперь вижу: краску это он делал. И сама я вспомнила, что из берёзовых-то листьев зелёную краску делают; только, чтобы материю красить, там будто ещё чего-то нужно.
— Нужно, — смеясь, сказал Василий. – Купорос железный нужен. Дак купоросу он у меня выпросил. Я ему говорю: «Не дам. Купорос — он едкий, руки обожжёшь, а то, не приведи бог, в глаза попадёт». Ну, он мне и отмочил, заплакал даже от злости: «Долго вы меня за мелюзгу-то держать будете?! Ровно меня не дале, как вчерась, из мамки вытрясли.» Тут уж не только купорос дашь…
Смеялись все, пуще всех Николай: — Вот тебе и Растыка! – Он вышел из-за стола и, всё ещё сотрясаясь от смеха, проговорил:
— Пойду прощенья просить. Да попрошу, чтобы и мне такую же шляпу сделал. Для лета уж больно хороша! – завидовать все будут.
Митя сварганил Николаю шляпу, пожалуй, и пофартовее своей; своя – как-никак первый блин, и хоть не вышел он комом, а всё-таки дальше уже и навык стал нарабатываться, руки вернее стали. Пошли Мите заказы. Прежде всего, конечно, своих обшил, а там и со стороны, кому захотелось и что по времени успевал. Над названиями своих изделий изготовитель не задумывался, и порой изделия эти до полного сносу так и оставались безымянными. Мите достаточно было, чтобы заказчик хотя бы руками, так сказать, на пальцах примерно изобразил контуры желаемого предмета и определился насчет материала и цвета. И в срок, обусловленный Митиной занятостью, заказчик получал вожделенное нечто, похожее то на картуз, то на цилиндр, то на феску, то на котелок, а то и вовсе ни на что не похожее.
Исключительно для испытания своих возможностей Митя соорудил себе фуражку из кровельной жести, покрасил её на манер казацкой, с красным околышем, и по верху справа даже нарочно молотком примял маленько как бы для лихости. Смотришь – фуражка и фуражка, а она – железная; и всё подогнуто, заглажено, зачищено подпилком и оселком – захочешь, так не уцарапишься.
Накопленное Митей «сырьё» само собой побудило его и обувью заняться; и в этом деле разгул Митиных выдумок был так же широк, как и в деле шапочном: из никчёмных валяных опорков после немалых, конечно, трудов могли получиться изящные новенькие чувячки такие нарядные, что девчонки от избытка благодарности (а, может, под этим предлогом) беззастенчиво целовали Митю не только в макушку, а и в щёчку.
Лапти себе сплёл. В лаптях к тому времени давным-давно уж в наших местах не ходили и, как их плести, забыли. Митя просто из интереса лапти сплёл, а оказалось, что для лета лучше обуви и не придумаешь; только завязки Митя сделал из тесёмки, чтобы ноги не натирали, и короткие – онучи же не подвязывать. Люба, жена Бочонкова, как увидела Митины лапти, попросила сплести ей, дочке Насте и самому Ерофею, хотя он тогда на войне пропадал; и чтобы всем по мерке. Ходить в лаптях они не собирались – примерили готовые по ножке, пофорсили дома да вкруг дома и в простенке на гвоздики повесили, потому что вещь красивая; Люба, сама рукодельница, красоту понимала.
Усердная деятельность Мити по ублажению голов и ног ближних всё-таки была баловством, и самим Митей так понималась; вершилась вольно, бескорыстно и тогда только, когда выпадало время, свободное от хлопот по дому и земле. Зимние шапки, к примеру, Митя не шил, потому что в них для придумок не было довольно простора. Не стал он ни портным, ни сапожником, а с тем, как подрастал, и вовсе удалялся от «тряпочных» дел, но и к родовым «деревянным» не приближался. Плотницкому ремеслу в семье остались верны Василий и Николай. А Митю всё больше притягивало к себе железо, и вообще металл. Почему? Да кто знает? – но дело было нужное: в Багулихе и поблизости не было мастера, к которому смело побежать бы с заклинившим замком, со сломавшимися ходиками или, тем более, с швейной машинкой, переставшей строчить шов. За все такие дела с коих-то пор и взялся Митя опять-таки безотказно и бескорыстно и не в ущерб земле-кормилице. Кроме починки всяких механизмов, он, как всегда, и своё придумывал – сделал, к примеру, то, что по нынешним временам назвали бы, пожалуй, торшером, только вместо электрической лампы вставлялась в него керосиновая; из нескольких старых негодных замков сочинял Митя новый, непохожий ни на один из старых и непременно с секретом. Так зрел и созрел в Мите вполне квалифицированный слесарь, и, наверное, это и была его последняя профессия, или предпоследняя, если последней считать солдата.
Домашнее детское, да и не обидное, а скорее любовное прозвище Растыка в Багулихе к Мите не пристало, да и дома к жениховскому Митиному возрасту оно тихо увяло, потому что никак уже не подходило стройному круглолицему парню с серьёзными серыми глазами, с волной тёмных, почти чёрных, волос и с традиционным захаричевским носом, ну да, не узеньким, но никак не мешавшим его обладательницам — сестре Дуне и матери Марии Фёдоровне слыть красавицами, а уж парню-то… Впрочем, Дмитрий к своему внешнему виду и к его восприятию окрестным миром, кажется, был вполне равнодушен. В мужском обществе ему было проще, чем с женщинами, а ещё лучше – одному.
В 1926 году, когда Земсковы затеяли великое переселение на хутора, Митю дела хозяйские просто рвали на части, и всё-таки ещё как-то выкроил он время, и при Золотой горке возле болотца начал копать колодец. Пруд на Золотой горке был, и вода в нём чистая, но считалось, что для скотины она годится, а людям – лучше колодезная.
Возле болотца, как лето высосало лишнюю сырость, Митя и начал копать. Ему говорят:
— К болоту близко копаешь. Верховая вода пойдет, торфяная, ржавая.
— Сруб сделаю плотный. Через сруб если маленько и просочится, то уже очистится. А больше будет низовая, подземная.
— Подземной-то, может, тут и нету вовсе, или сажен десять будешь копать.
— Не, тут жила должна быть не глубже шести – семи аршин.
— Почём ты знаешь?
Митя пожимал плечами и копал себе дальше. Но глубже, как аршина на два, уйти он не успел: там — отцу и Николаю в стройке помогай, там – жнитво, там – дожди пошли, яму залили, а там – в октябре забрали Дмитрия Земскова в армию. Выкопанная яма так и не стала колодцем, но под семейным названием «Митин колодец» лет двадцать она ещё заметна была, пока не затянулась сырой приболотной землёй.
Армейская служба угнала Дмитрия далеко-далеко от родных мест – на Дальний Восток, в Магадан. И надолго – только через 12 лет увидели его родные, да и то не все. В Магадане, отслужив срочную, он то ли сам остался, то ли его оставили (заставили?) служить сверхсрочно. Фактически Дмитрий не был строевым военнослужащим, служил в инженерных войсках и был, если можно так выразиться, военным слесарем; видно, недаром смастерил он себе когда-то железную фуражку. Высшее воинское звание, до которого он дослужился, — старшина.
В Магадане Дмитрий и женился, о чём сообщил родителям в 1934 году письмом. В этом письме восемь строчек приписала и Паня – так называл жену Митя, и сама она так подписалась. В конверт вложены были две маленькие фотокарточки. На одной – Митя как Митя, разве что в военной гимнастёрке и в будёновке, и взрослый, что не надо уже доказывать, как, бывало, при требовании купороса. С другой фотокарточки, сделанной для документа, с уголком, глядела Паня, миловидная девчонка – ребёнок, но ребенок обиженный. У Пани были монгольского типа скулы и подстриженные до плеч волосы, сброшенные от косого пробора на правую сторону; губы очерчены внятно и выпукло, особенно выразительна верхняя, с выемочкой посредине и круто уходящая вниз по краям. Вот эти выпуклые «надутые» губы и недоверчиво сощуренные глаза – они-то и подсказывали: эту девочку обидели, но она не хочет, чтобы её жалели, может, потому что не верит никому. Паня была сиротой, но всё-таки и сиротство редко, наверное, так отчётливо прочитывается в лице на маленьком фотоснимке.
Через два года Митя и Паня прислали фотокарточку своего совсем малюсенького первенца в распашонке, лежащего на спине, с ручками на груди и с согнутыми в коленках ножками. На обратной стороне карточки карандашом Митя написал: «Д.В.К. Гор. Магадан. 21 сентября. На память дедушке с бабушкой от внучка Вити Земскова». Внучек Витя на карточке улыбался Паниными губками.
В 1938 году у Мити с Паней родился второй сын – Сергей.
В 1939 году часть или часть части, в которой служил Дмитрий Земсков, была переведена под Ленинград. В Питере и посетили и увидели Митю после долгой разлуки братья, сестры, мать – вся, почитай, родня, кроме отца да Павла. Для отца, Василия Егоровича, к этому времени дальние поездки (хоть Питер и не Магадан) сделались почти невозможными – болели ноги, и мутила зрение катаракта. Да и ждали всё-таки Митю с семейством побывать на хуторе, и сам он рвался – нет, не получилось. А ведь действительно рвался Митя в родные места, пожалуй, и всю свою дальнейшую жизнь только там себе представлял; иначе зачем бы ему перед отъездом из Магадана посылать на хутор багажом тяжеленный ящик со слесарным инструментом; и всё в этом ящике – каждое сверло, каждый подпилок, плоскогубцы, отвёртки – всё по отдельности обернул Митя промасленной бумагой и уложил компактно, отправил: ждите хозяина… Нет, не получилось.
Катя Земскова в 1917 году пошла в ту же приходскую школу, где отучились уже два брата и сестра, но через четыре года учебы, хотя и вышла она в последний раз из того же дома и по тому же крылечку, но это уже была не приходская школа, а советская школа первой ступени. Настали новые времена. Были ли они лучше старых или нет? – о том не сумели договориться даже побывавшие в тех и других, но новые явственно требовали от молодежи – учиться! Кате и самой хотелось учиться, она и мечту свою определила — стать бы учительницей. Однако самая ближняя школа второй ступени была только в уездном Кашине, от Багулихи вёрст 60.
Как ни говори, что для родителей все дети одинаково дороги, да и на самом деле так оно и есть, а всё-таки и любимчики есть. Катя была любимчиком Василия. Понятно, Кашин не ближний свет – ученье в копеечку станет, но у дочки-то ведь вишь как загорелось – в учительницы хочет. Разве это плохо? (Василий всегда сожалел, что сам был не шибко грамотен, грамотных уважал, и в доме Земсковых книжки не были в диковинку, с ярмарки из Лаврова Василий без новой книжечки не приезжал.)
В конце лета Василий с дочкой на поезде поехали в Кашин по крайней мере разузнать, а, бог даст, так и определить Катю в школу. В школу Катю приняли без всяких вопросов: как-никак первую ступень с похвальным листом закончила. Главная тревога отпала, но её место тут же заступила другая, тоже не пустяковая: где Кате жить в Кашине? – ведь она ещё ребёнок и до сего времени знала только родительский дом в деревне.
Заведующая школой Мария Львовна Метельская с удовольствием смотрела на нарядных по столь серьёзному случаю отца с дочкой, озабоченных и заметно скованных; ей очень нравилась эта девочка с нежным матовым румянцем на щеках и наивно строгим взглядом серых глаз. А удивительное сходство отца и дочери неожиданно развеселило Метельскую, и она не могла сдерживать улыбку и боялась, как бы не сочли они эту улыбку насмешкой над ними.
Получив окончательное заверение о приёме Кати в школу, Василий спросил:
— Мария Львовна, не подскажете ли Вы, где бы нам поискать для Кати жильё на время учёбы? У нас в Кашине ни родных, ни знакомых — никого нет.
Метельская, улыбаясь, смотрела на Катю и вдруг сказала:
— Василий Егорович, я могла бы взять Катю к себе. Мы живём вдвоем с мужем, и одну комнату, маленькую, можем выделить для Кати.
У Василия даже дух перехватило, и обое с дочерью они одновременно и одинаково зарделись. Метельская, не удержавшись, рассмеялась. Сглотнув от волнения, Василий только и нашёл сказать:
— А мы Вас не стесним?
Смущённая своим смехом Метельская теперь за компанию с Земсковыми и сама зарумянилась.
— Не сердитесь, пожалуйста, что я смеюсь. Просто мне очень приятно с вами… Нет, не стесните. Конечно, дом большой после революции у нас отобрали, но вместо него дали квартиру вполне нормальную, из трёх комнат. (Муж мой – врач, бывает, и на дому приём ведёт.) Так что не стесните нисколько. Хоть и все пять лет пусть живет у нас Катя, если, бог даст, ничего не переменится… больше. И если вы не против.
Были ли они против?! Да им такая удача и не снилась!
«Хоть и все пять лет…», — сказала Метельская. Такое ли было время, чтобы загадывать вперед на пять лет? Время было такое, что день прожил – и слава Богу. А ведь как в воду глядела: все определённые для школы второй ступени пять лет училась Катя в Кашине и в учебную пору квартировала у заведующей. С первой встречи полюбилась Катя Марии Львовне, а дальше и вовсе стали они как родные сёстры, притом, что старшая была старше не маленько, а на двадцать с лишним лет.
Расплачивался Василий с Метельскими, как и уговорились спервоначалу, не деньгами, а деревенскими продуктами. Два раза в год – ранней осенью и ранней весной, пока не рухнула санная дорога, – снаряжал Василий подводу и вёз в Кашин муку, картошку, лук, мясо-солонину, масло, сыр, сметану, творог… и мало ли ещё что бог дал. Метельские считали, что «бог даёт» им несоразмерно много, что довольно и одного привоза в год; Василий же, напротив, считал, что «ваше добро и не того стоит», а тут пустяки, помаленьку всего, и говорить не о чём. В этих неблизких поездках туда и обратно обычно Василий оборачивался за три дня – выезжал утром затемно и возвращался темным-темно; по пути ночевать приходилось.
К окончанию Кашинской школы Кате шёл восемнадцатый год – выросла девушка на загляденье; была бы на замену старшей сестре, но Катя и в юность принесла детскую наивность, застенчивость и строгость – черты отцовы, а не Дунины. Худенькая Катя уступала Дуне и в её вызывающем телесном роскошестве. На гулянках и всяческих посиделках Катю видывали не часто — больше всё книжки читала, «карасин понапрасну жгла». Марья, которая к грамоте не особо крепкими нитками была пришита, не раз говаривала дочке: «Смотри, Катя, как бы ты со своими книжками вековухой не осталась. Парням-то, думаешь, нужны больно твои книжки?» На что Катя отвечала беспечно: «А мне-то, думаешь, больно нужны твои парни?»
За годы учёбы Катя от дома не отбивалась, и в каникулярное время на огороде, на сенокосе, на жатве, в избе делала всё ухватисто и в охотку. У Авдотьи и у Василия при разговоре с Катей сама собой являлась на лице улыбка, как, бывало, у Метельской; Марья смотрела посуровее, видно, по причине, сказанной выше.
И вот – Удостоверение: «Предъявительница сего Земскова Екатерина Васильевна… обучалась в течение пяти лет, окончила курс 1-ой Кашинской Советской Школы 2-ой ступени имени Карла Либкнехта, обнаружила достаточные познания и необходимое общее развитие».
«Милой Кате от Марии Львовны — учтельницы», — написала Метельская на обороте маленькой фотокарточки, подаренной ею Кате. Она не оставила Катю и после окончания школы; ведь не должны же втуне пропасть обнаруженные познания и общее развитие. Очень кстати и вовремя грянул ликбез, учителя потребовались во множестве. Метельская выхлопотала Кате в районном отделе народного просвещения направление на двухгодичные педагогические курсы в Тверь. Велела Кате примерить свое крепдешиновое платье, синее с вышивкой в виде гирлянды цветов от плеча до плеча – платье оказалось Кате впору, чуть-чуть разве великовато – и, перекрестив свою любимицу, отправила её в Тверь. Похвальный лист, полученный Катей и в школе второй ступени, зря тогда не давали – приёмные испытания Катя выдержала и на два года стала тверской курсисткой.
В Тверь гужевые поездки Василий уже не совершал — далеко да и нужды нет: Катя жила в общежитии и получала стипендию. Впрочем, за время учёбы и отец и мать с гостинцами не однажды навещали её и в Твери, только ездили теперь на поезде через Москву с пересадкой.
В 1928 году Катя окончила Тверские педагогические курсы и получила право преподавания в начальных школьных классах; давнишняя, детская ещё, мечта исполнилась.
Советская власть упразднила губернии и уезды; образовались области, округа и районы. Багулиха с обсевшими её хуторами и нарождавшаяся Меженка оказались теперь в С-ком районе. Районное руководство народного просвещения определило Екатерину Земскову учительницей в Заборье, в ту самую начальную школу, в которой не так уж давно училась сама Катя. Ликбез был в дополнительную нагрузку всем сельским грамотеям, а учителям – обязательно. Да комсомол, да громкая читка газет в избе-читальне. Работы было довольно, и хоть волчком вертелась Катя, а не уставала; когда по сердцу труд, то он не в мороку, а в наслаждение.
На четвёртом году работы Катю перевели в Божонскую школу; оторвали от отчего дома – каждый день уж не откроешь калитку, скобку которой и с закрытыми глазами нащупывала, а всё же и Божонка – свои места, родные. Божонка – село верстах в двенадцати от Багулихи и, пожалуй, вдвое её побольше – стоит на Сити, на том самом месте, где семь столетий тому назад произошла памятная Ситская битва, и где от тех времён вздыбился безмолвный исполинский курган. Там же, чуть дальше на восток, начинается обширное Зыбино болото с клюквой, с медведями, лосями, глухарями.
В 1934-ом, к началу учебного года в Божонскую НСШ прибыл новый учитель физики и математики Казаринов Иван Лукич, молодой, неженатый. Неженатым пробыл он ещё год, а в 1935-ом женился на Екатерине Земсковой. Напрасны были опасения Марии Фёдоровны: не осталась Катя вековухой.
Свадьба была летом, а с сентября, с начала нового учебного года по приказу деятельного РОНО Казариновы Иван и Екатерина в прежних своих учительских качествах работали уже в большом селе Красницы того же С-кого района.
В Красницах в феврале 1937 года родился Женя Казаринов – мой старший брат.
В июле 1939 года родился Родион Казаринов – я.
Довольно толстая, 270 страниц, в серой обложке «Записная книжка статистического добровольного корреспондента на 1930 год» лежала в чемодане незаполненной предполагаемым добровольным корреспондентом; выбросить её, видно, жаль было, потому что всякого рода таблицы в ней содержали много справочных сведений, а пустые таблицы и бланки – что ж, они не мешали. Первую запись в этой книжке на странице 31 сделала мама: «17-го ноября 1939-го года Ваня отправлялся в РККА на действительную».
У Марьи Федоровны в любимчиках пребывал Павлик, из всех молодых Земсковых самый озорной, бедовый мальчишка. Думы и думки в голове Паши не застаивались, а сразу быстрыми блескучими ручейками разбегались по всему Пашиному составу – в руки, в ноги, в глотку – и требовали действия. В кучке сверстников, конечно, самым выдумщиком и заводчиком он и был — Пашка Земсков. Ещё лет десять ему было, а уж и взрослые выделяли этого сорванца из прочих (как-то уж очень легко он «на глаз ложился»); крутили головами, говорили: «Ну, энтот у Василья Егорова, верно, далеко пойдет. Да незнамо, в котору сторону? – больно востёр»…
Судить о том, «в котору сторону», можно было бы по Пашкиным делам, но что ж дела? – дела мальчишьи обыкновенные (про них и впереди уж сказано), и пока звонче побрякивали по деревне Пашкины проделки.
…У Арсения Комина в мае именины – Арсения Печерского поминовение. Праздничным застольем Комин свои именины никогда не отмечал: и потому, что не особо это принято было в деревне, и потому особо, что жадноват был Арсений, так жмотом и слыл в Багулихе. А в тот год и тем более пошто тратиться? – пятьдесят два, число не круглое. Однако в именинный день в церковь к вечерне сходить Арсений долгом своим почитал; это у него давным давно заведено было. Кроме именин, ещё хаживал он в церковь по некоторым великим праздникам из двунадесятых; всего в году выходило раз восемь-десять. Для этих благочестивых выходов давно тоже создал себе Арсений некий идеальный образ, в который по указанным дням и воплощался. Вот и сейчас, обиходив седоватые волосы, бороду и усы, надел он плисовые штаны — чёрные в серую узенькую полоску, косоворотку вишнёвого цвета, чёрную плисовую жилетку, полукафтан синего сукна и синий картуз; обулся в щедро наваксенные высокие яловые сапоги. В этом образе Арсений ощущал себя крепким крестьянином и полагал даже, что иные, незнакомые, вполне могут принять его и за видного мещанина, а то и за купца.
Что ж тогда толкуем о жадности?
А дело в том, что в описанном образе являлся народу Арсений Комин только в те самые восемь-десять дней в году, а в прочие дни… если сказать, что выказывал он себя оборванцем, то это, пожалуй, будет резковато, но всё к оборванцу ближе, чем к купцу. Да и крестьянин был он так себе, и хоть валил свои неуспехи на «всяко разно, что не от нас зависимо», но валить следовало на собственную нерадивость и на то, что не из того места руки выросли.
Собрался, стало быть, Арсений в церковь. А ходил он с оных времен с палочкой, с батожком. Никаких показаний на то, чтобы ходить ему с батожком, неизвестно: не хром, не кривобок, не так уж ветх. Не иначе: батожок явился тоже из каких-то образных представлений Арсения. Но для согласия с приличным образом и батожок вроде должен быть приличным. И вот тут, второй за жадностью, отменный знак Арсения Комина: батожки у него были едва ли не каждый день разные, но всегда дрянные, как будто нарочно выбирал подряннее. Вот и сейчас, сойдя с крыльца в купецком обличии, Арсений вытащил из кучи деревянного хламья иссохший ольховый сук, обломал с него мелкие ветки, оттяпнул топором на чурбаке лишнюю длину, оглядел батожок придирчиво и, признав годным, взял его в правую руку, левую заложил за спину, приосанился и пустился в путь.
Путь до церкви, через Заборье в Горки, недалёк — версты полторы. Да и приятен же: майский вечер; весна ещё своё не отгуляла; не легла ещё пыль на дорогу, и над дорожной голой землёй нетолстым – этак по колено – слоем колышется лёгкая прохлада, а выше воздух уже по-летнему тёплый и ласковый, пахучий; хлеба вокруг без опаски двинулись в рост.
Наверно, и до Заборья ещё пол-пути не прошёл Арсений, а, глядь, лежит кошелёк. Так вот и лежит посреди дороги порядочный такой кошелёк с четверть длиной, и в ширину с пол-четверти, кожаный, коричневый. Арсений остановился, посмотрел в сторону Заборья: «Нету никого ни туды, ни оттоль». Обернулся к Багулихе: «И отсель – никого». Арсений посмотрел на кошелёк; кошелёк молчал, плотно сжав никелированные губы. Арсений нагнулся за кошельком… а тот вдруг неспешно подвинулся на пол-аршина к обочине. (Ах, был, был брошен Арсению спасательный круг, но тут-то и выскочила всегда торчавшая наготове жадность и тёмным облачком застила в памяти простую замету, что кошельки сами собой по земле не ползают). «Нет, шалишь, брат», — Арсений ступил вдогон за кошельком и ухватил-таки его за смеженные никелированные створки. Пузечко кошелька обещающе тяжко обвисло в Арсениевой руке. Чтобы освободить другую руку, Арсений зажал батожок между ног – только конец палки косо высовывался вперёд и вверх. Арсений откинул защёлку, и туго наполненный кошелёк облегчённо отворился, выбросив часть излишков жидкого дерьма Арсению на руки и на жилетку. Опешивший именинник выронил кошелёк, который, падая, орошал неблаговонным содержимым кафтан и штаны Арсения, а, споткнувшись о торчащий между ног батожок, почти и вовсе опорожнился на штаны и на сапоги, и упал на дорогу; поверх кошелька пал выпущенный ослабевшими ногами Арсения батожок. Арсений машинально вытирал испачканные руки о полы кафтана, а дума была пока одна, да и та отвлечённая, будто чужая: эдак как же в церковь-то теперь?
С обочины из серого лохматого куста прошлогодней полыни послышалось неудержанное хихиканье. Арсений, сверкнув ястребиным взглядом, схватил с дороги батожок и кинулся в полынную путаницу. Оттуда воробьями выпорхнули двое мальчишек и замельтешили голыми пятками по дороге к Багулихе. Арсений швырнул палку им вслед, но не добросил – быстро бежали пострелята; однако узнал обоих: Пашку Земскова и Веньку Гряндина.
— Стервецы, выстряпки, богохульники; ужо я вам! — грозился Арсений, растопырив полы кафтана и оглядывая картину изгаженного во всех смыслах благостного именинного дня…
Какое «ужо»? – конечно, и слова не проронил Арсений на деревне о неудавшемся именинном походе в церковь; не понимал разве: скажи – тебя же и засмеют? Но узнали и мимо Арсения; не для того такие дела делаются, чтобы остаться неоглашёнными. Нет, нет, да и спросит кто-нибудь:
— А правду люди говорят, Арсений Макарыч, будто клад ты нашёл?
— Какой ишшо клад?
— Да то ли горшок, то ли кошель с золотом, али ещё с чем.
— Брешут. А вы слушайте боле…
Катушка из-под ниток, на что она? – выбросить разве в печку, сгорит – деревянная. А для озорства можно изготовить из неё подходящее устройство. На обеих щёчках надо вырезать зубчики небольшие по всему ободку; найти гвоздь, или палочку крепенькую, да любой стерженёк сойдет – главное, чтобы на этот стерженёк катушка надевалась и свободно на нём вертелась и чтобы у него от катушки ещё оставалось длины — рукой взять. Теперь намотать на катушку нитку суровую или дратву аршина два длины – и всё; пошли развлекаться.
Зима. Вечер в такой поре, когда сельские семьи ужинают, либо собираются ужинать. Стайка ребятни идёт вдоль деревни и у каждой домушки присматриваются, что там в избе за окнами делается. В деревне ведь люди не прячутся друг от друга; ну да, задёрнуты ситцевые занавесочки, но не плотно же: и с краёв и посерёдке видно. Конечно, если мороз стёкла закуржавит, то уж – ау, тогда и без занавесок ничего не увидишь; но зима длинная, и всякое бывает… Идут так, смотрят, и, надо сказать, в большей части домов обстановка для задуманной потехи неподходящая. Но вот… Мокины ужинают, щи хлебают. Как раз перед прогалом между занавесками сидит сам Иван Павлович, отец семейства – при бороде, при усах, серьёзный. То, что надо. Пашка правой рукой прижимает к оконному стеклу зубчатую катушку, а в левой держит кончик нитки. Затаились в предвкушении. Иван Павлович подносит ко рту глубокую, как ковшик, деревянную расписную ложку, раскрывает рот и… Пашка рывком наотмашь дёргает нитку. Короткий отрывистый скрежет вонзается в расслабленную тишину мирной трапезы – ложка выпадает из руки Ивана Павловича, щи выливаются, длинная серая капустина повисает на бороде. Заоконные зрители с удовольствием прочитывают по губам Ивана Павловича непременные слова и поспешно скрываются за домами ли, за сараями, за сугробами. Пока Иван Павлович вылезет из-за стола, пробежит избой и тёмным коридором, пока вытащит из скоб брус запора наружной двери и, разъярённый, оскальзываясь, сбежит с крыльца, его встретит безмолвная и безлюдная деревенская улица, засыпающая невинным сном, закутавшись в синий сумрак зимней ночи.
Забава с катушкой – сугубо зимняя, когда сельская семья ужинает затемно, при лампе, и с улицы в избу – видно, а из избы на улицу – нет.
Зимой для растраты сил, особенно – молодых, в деревне простор сильно съёживается. И не зря крестьянская вековая мудрость посреди самого глухого и студёного зимнего сумеречья вклинила святки, чтобы могла полыхнуть задором и удалью не желающая впадать в дрёму молодая душа. В святки прощается и то, что не простилось бы в другое время; выходки, порой и весьма злые, остаются безнаказанными. Молодёжь в святки кряду по самой кромочке гуляет.
…Бобровым в крытое крыльцо по ступенькам завели их же, Бобровых, пегого мерина, поставили мордой к двери в избу, а чтобы к утру не проголодался, всунули перед мордой беркун с сеном из бобровского же прикладка. Стоять мерину на площадке крыльца неудобно, коротко; стать по диагонали не сообразил; погодя задние ноги на ступеньку спустил – всё равно и в такой позе неудобно, копыта со ступеньки соскальзывают. Часа в два заорали по деревне петухи, и от отчаянья подоржал им бобровский мерин, разбудил деда Серёгу. «Чой-то лошадь быдто больно близко ржёт. Али спросонок помстилось.» — подумал старик, однако встал, вышел в коридор, отворил дверь на крыльцо. «Ба-а… свя…!» — промямлил дед Серёга. Что ему в темноте ночи попервости привиделось, он и после никогда не мог объяснить.
…Темно. Утро обозначится мутным светом часа через три, не раньше. А пока в деревне только и свету, что от пятилинейных ламп, то тут, то там зажигающихся в кухонных окошках – хозяйки затапливают печки.
Старик Башкатов задал сена лошади, корове, овцам и с непотушенным фонарем «летучая мышь» отворил дверь в избу. В растворенной двери столкнулись два облака: с холода в избу – настылый пар, из избы в коридор – едкий дым.
— Паранька, так твою перетак растак, ты что там, трубу что ли не открыла, лахудра? Отколь дыму-то столько?
— Да батюшко, да Стёпушка, сама не пойму. Открыла я, совсем вьюшку сняла, а дым-от так и прёт, так и прёт из чела. И самоварная отдушина заткнута, а вот… Сам-то иди скорей, посмотри; можа, чего разберёшь.
— Эко, дура… А дрова-то горят?
— Горят, все разом занялись. Сухие да с берестой, дак…
Степан обшарил ладонями всю печку: щели нет ли где? Нет щелей. Залез на печь – нет щелей, нигде ни дым, ни огонь не пробивает. А по избе уже всюду дым: не видно ничего, и глаза ест.
— Дура… Разваливай дрова клюкой! Доставай поленья да в ведре с водой туши. Да смотри, не зажги, угля не урони… Осподи Сусе! Я – на потолок… Дверь-то открою – пусть дым маленько выходит. А ты буди всех, пущай одеваются, ить мороз – робятишек простудим.
Степан полез с фонарем на чердак. Боров, стояк – всё ощупал, ничего не нашёл. Вышел на улицу; темнотища, но хоть огня по крыше нету, и то уж Богу слава великая. Степан перекрестился. Плохо видно, но будто и дыму из трубы нету. «Что за притча такая? Неужто птицы гнездо свили? Вчерась топили, всё ладно было». Тут Степан углядел, что от трубы по соломенной крыше полосой вниз сполз снег; вся крыша в снегу, а тут полосой солома обнажилась. Пошёл к сараю за длинной лестницей, не минёшь на крышу лезть. А что это? – кажись, лестницу кто-то брал недавно, натоптано по снегу… Степан влез на крышу. «А-а, вот оно.» На верхних кирпичах трубы лежал большой осколок стекла, полностью закрывавший выходное отверстие дымохода. Степан снял стекло, и из трубы выпахнул запертый до того дым.
— От мазури… От мазурики! Надо ить чё удумали! – Степан в обе стороны оглядел деревню, глаза попривыкли к ночи: — Печки у всех топятся. А у нас всё не как у людей.
Степан сидел верхом на коньке крыши, горестно свесив голову. Но постепенно горькие мысли уходили, приходили другие – посвежее, хотя и тоже чуть прогорклые: — А и что ты сделаешь? — святки. Святки они и есть святки. Хе-хе. Бывало, и сами-то мы не по половице хаживали, тоже были – ой-ёй… Да-а, ушли твои годочки, Стёпка-Башка; гляди, скоро и в кузовок полезай, — и полез старик пока что по лестнице с крыши на заснеженную бренную землю.
Вернувшись в избу, Степан обсказал дело и велел затапливать обе печки: чугунку и русскую снова; чугунку — перво-наперво, потому что в избе уже вовсю хозяйничал мороз. Присев на табуретку в кути отдохнуть от переживаний, старик благодушно ругал «фулюганов»:
— Ужо встрену – ноги из жопы повыдергаю.
— А ты видел кого? – распаляясь, ехидно спросила Прасковья («дура» да «лахудра» не должны были пройти Степану даром). – Встренет он кого-то. Кого ты встренешь?
— Отколь мне знать: кого? Дура… А, чай, без Пашки Земскова ни одна прокуда не обходится.
— Опять «дура»?! Сам-от ты и есть дурак. Ишь расселся, тетеря.
— Чего это я – «тетеря»?
— Тетеря и есть глухая. Ты ведь на печке спал, и прокудники-то аршинах в трёх, чуть не по брюху у тебя лазили. И не слышал ничего. Дрыхнет, как колода, нахрапывает да насвистывает, ровно соловей-разбойник. Ладно, крышу не унесли; и ту бы продрых. Умник… Ступай вон по воду на колодец, испортили воду-то всю головешками.
— Помоложе есть кому; пущай и сходят, — брюзгливо сдавал позиции Степан. — Я для путра чего припасу…
Жили в Багулихе Моржовы – большая семья: и мужики, и ребята, и девки, и бабы. Девки и бабы – ладно, а к каждому из мужского полу прилеплено было беззлобное, но неизбежное прозвание – «х… моржовый», которое почасту употреблялось заглазно, а бывало и в глаза. Моржовы не обижались: что уж тут, раз фамилия такая; иногда при какой досадной оплошности в работе и самим себя доводилось так величать. У Моржовых заведено было много кур. По нашим деревням куры обыкновенно помещаются в общем скотном дворе, пристраиваемом впритык к дому, а Моржовы из-за куриного множества поставили курятник отдельно, чуть на отшибе от дома; дрянное такое строеньице: жерди, доски да солома. Сколько там кур обитало, Моржовы точно, поди, и сами не знали, но, на-глаз, десятков шесть, вряд ли меньше. Ясно, этакую ораву никакому петуху не обслужить, а потому у Моржовых было их два. Да что и за петухи! Красавцы! Взяться нарисовать — красок не хватит; так всё жаром и пышет: красное, жёлтое, белое, оранжевое, чернь сияет, изумруд блестит… ну не перескажешь. Отличались тем, что у одного в перьях заметно больше чёрного шёлку было, а у другого больше — в огонь. Прочий весь атрибут тоже при них: гребни, как короны; бородушки налитые; клювы с породистой хищной обнизкой; лица (а как ещё сказать?) исполнены непомерной тупой рыцарской спесью. И здоровенные оба – по гребням высота чуть не с аршин. В постоянных междоусобицах по дележу кур петухи приобрели необычайные воинские навыки не только оперативно-тактические, но и стратегические. Нетерпимые друг к другу оба петуха, мягко сказать, не жаловали и людей; все багулихинские это знали и обходили скандалистов стороной, а детей, которые малютки, тех мимо моржовского подворья при виде петухов только на руках и проносили, да бёгом, да крюком, да скорей–скорей.
И вот однажды – летом дело было – петухи сошлись в очередном кровопролитном сражении. Излучая глазами испепеляющую ненависть, они сшибались грудь на грудь; шипя, елозили расшеперенными шеями по пыльным подорожникам; свечёй вскидывались вверх, успевая в воздухе цапнуть друг друга когтями; избочившись, ходили по кругу, карауля момент для атаки…
Мимо проходил Венька Гряндин, Пашки Земскова неразлей-вода дружок. А тут, ну-ка, петухи дерутся – и самый разгар: перья вокруг летают, не успевают на землю упасть. Как не полюбоваться? Венька остановился, руки в коленки упёр, смотрит, выбирает: которого бы петуха сторону принять, если чё – советом подвякнуть. А свара всё пуще. Венька поближе подошёл. Ещё поближе. Да ещё поближе…
И как уж там оно вышло? – петухи вдруг разом потеряли друг к другу интерес и оба согласно, будто по команде, кинулись на Веньку. Венька не спустил улыбку с лица, попробовал даже хихикнуть; потом, пятясь, бойко начал отталкивать петухов ногами; потом оказалось, что мало их — двух ног, да и те машут попусту, потому что петухи стали заскакивать с боков и с тыла. Дело пошло насерьёз, не понарошку. Петухи долбили Веньку клювами и царапали когтями, наскакивали с разных сторон, клевали в спину, в живот, в ноги, в причинные места, в голову; долбанули в верхнюю губу и в щёку (слава богу, не в глаз). Когда из Веньки, как вода из проржавевшего ведра, потекла кровь, когда сверху донизу напрочь отполыснулась половина левой порточины, Венька думал лишь о том, как бы убежать. Но петухи не давали убегать: едва Венька пытался ускориться, какой-нибудь из них с силой бросался ему под ноги с явным умыслом уронить парнишку. Счастье Венькино, что он не упал – лежачего и окровавленного его бы заклевали насмерть, кровь ярила петухов.
Выбиваясь из последних силёнок, Венька вырвался-таки из петушиной осады и прибежал к себе на задворки. Его била крупная частая дрожь; он ничего не понимал, да и пойми-ка! – с ним случилось то, о чём и не слыхивали. Его руки беспорядочно метались по исклёванному телу, и где бы он ни коснулся, везде было больно, и ладони всё больше испачкивались кровью. Венька тихо скулил от боли и от, змеёй проскальзывающего сквозь боль, стыда. Его битву с моржовскими петухами и позорное бегство, кажется, никто не видел, и это хорошо… или плохо? Увидели бы: может, кто-то бы и помог, а кто и посмеялся бы только да разнёс по всей деревне. И теперь тоже: кому и как покажешься? И на задворках, неделю не просидишь: кровища течёт. Подорожником залепить? — подорожника не хватит, да и не везде дотянешься. И порток, считай, нету…
Когда немного унялась дрожь, Венька выглянул из-за угла: никого не было – и бегом припустил в избу. Дома была одна мать. Увидев в двери Веньку, она всплеснула руками и беспамятно осела на лавку:
— Мило-о-ой! Да кто же это тебя так?
— Петухи моржовские.
— Петухи? Эдак-то петухи?! Восподи! Дразнил что ли?
— Не. Они дрались, а я подошёл посмотреть.
У Веньки ослабли ноги, он пошатнулся и упал бы, если б не мать. Варвара подхватила сына подмышки, подвела к лавке: — Так, вот та-ак, сынок. Садись. Али ляжь лучше, ляжь – так тебе способней будет… А я счас… я счас… счас, — мать сунула Веньке под голову подушку и кинулась в кухню – там на полице йод, вата, марля…
Варя ни о чём больше не спрашивала. Она опустилась перед лавкой на колени и начала починять Веньку от головы к ногам; напитывала йодом комочки ваты, осторожно промывала раны, просила Веньку чуть повернуться; захватывая зубами края марли, рвала её на бинты, перевязывала и всё говорила, говорила: — Тут мы ранку йодиком… маленько пожжёт… Венечка потерпит… эти ватки пока полежат… Венечка повернётся на правый бочок… Венечка у мамы с папой один… а теперь Венечка – на левый бочок… перевяжет мама… ваточки поправит… Венечку нельзя забижать…
Веньке становилось легче, покойнее; глаза его были закрыты, но глазницы как-то сами собой наполнялись слезами, стекавшими по вискам и волосам на подушку – почему? – ведь Венька не плакал; его захватывал сон или беспамятство…
— …мама с папой не дадут больше Венечку забижать… вот и тут йодиком ранку… ужо мама сходит к этим Моржовым… мама с папой выбросят этих злючих петухов в поганую яму с оттяпанными башками… ужо-ка сходит мама, не задолит…
— Мама, не ходи, — не открывая глаз, чуть слышно прошептал Венька во сне ли, в бреду ли, — Не надо. Не ходи.
Варвара обеими руками зажала рот и смотрела на недвижное лицо сына, как на Божий лик, в котором всё спасенье.
— Не пойду, родимый, коли не велишь. Не пойду.
Обработав последнюю царапину, Варя поцеловала оба больших пальца на Венькиных ногах; переползла на коленях и тихонько поцеловала Веньку в голову; прибрала тряпки, хлопья ваты и села в кути на каржину, неотрывно смотря на сына через проём переборки.
Пришёл муж. С порога увидев вытянувшегося на лавке с закрытыми глазами Веньку и заплаканную жену, побелел и сквозь одеревеневшие губы прошелестел: — Что?!
Без слов, глазами да руками, Варвара сказала мужу главное: «Живой. Спит. Не шуми.»
Муж сел рядом, и Варвара рассказала ему всё, что знала (а много ли она знала?) Потом сорвалась с каржины и сдёрнула с вешалки полушалок.
— Ты куда это? – спросил муж.
— К им, к Моржовым. Я им счас хвоста-то…
— Сядь.
Варвара набрасывала полушалок на плечи.
— Сядь, я сказал! Никуда ты не пойдёшь.
— Вова, дак неужто так и оставить?
— Так и оставить! Соображаешь ты? На смех хочешь сына выставить? На позор? Ну пойдёшь ты к Моржовым; сумленья нет: они враз обоих петухов зарубят и сюда прибегут, с тобой вместе за Веньку бога молить. А тебе – что? Главное: Веньке – что? Насмешка? – звон-от пойдёт по деревне. Думаешь, пожалеет кто? Пожалеют… двое… десятеро. Прочим – плевать. А хошь и один оболтус да найдется: «Гы-ы, Веньку курицы заклевали!» И пошла писать губерния. Прозвище придумают; потом не отклеишь, в обиход войдет. Вон попроще – Моржовы те же: старик ли, ребёнок, а всё – «х… моржовый»; оно хоть и спроста, без злобы, а хорошо ли? А тут – насмешка прямая, злая: курицы парня заклевали. Венька-то такое переживёт? Смотри, Варя: чтобы рот – на замке!
— Ой, Вова! – глупая я. Он ведь и сам-то просил, чтобы я не ходила.
— Вот видишь. Это дело такое… мальчишья душа на такую рану слабая, и до греха недалеко.
— А чего делать-то? Не скроешь ведь.
— Вот и скроем… если не видел никто. Посидит с неделю дома, пока не заживёт. Он в таком виде и сам на люди-то лезть не похочет. Скажем: уехал куда… Ничего у него шибко-то не порвано? – вены там? Кровь-то везде остановила?
— Кажись, везде. А всё, Вова, теперича вот и заботно мне: скрыть-то скроем, и мы с тобой – ладно; а он-то с собой сладит? Он ведь у нас…
— Глядеть за ним придётся… Да у меня ещё одна дума, может, и потяжеле.
— Восподи! Да что же ещё?!
— Пойдём-ка к нему… потихоньку.
Они подошли к сыну. Отец близко нагнулся к лицу, к груди.
— Живой. Дышит, — Владимир вытер рукой глаза, — Эх, Веня, Веня, — и внимательно с головы до ног оглядел сына.
— Пойдём, Варя, сядем на старо место… Я о чём?.. Ну раз бы клюнули, ну пять раз, а то ведь весь парнишка исклёван, места нету живого. Заразы я боюсь, вот что. Ведь эти твари что попало клюют, говно клюют кряду.
— Охти, батюшки, — всплеснула руками Варвара, — Ещё того не легче! А я, дура, и опять не подумала. Хошь ты у нас есть, — Варвара приникла к мужу, заплакала,.. – Дак делать-то чего? Осподи, надоумь! Беда какая!
— Погоди… Подумать дай… Вот что… если завтра по тёмному утру сильного жару у Веньки не будет… Сейчас-то жар у него; лицо, вишь, красное… Если жару не будет, поедешь ты с ним в Москву. Да помолчи!.. Отвезу я вас на станцию; и не в Шалкино отвезу – тут всё знакомые, а в С-во. Там и поезда на Москву – два, уехать проще. В Москве поедете к Терентию, брату; знаешь ты его, и Марью его знаешь. У них домишко чуть не посреди самой Москвы.
— Да без тебя-то мы как же, Вова?
— Ну да, как же? – маленькие оба: что ты, что он. Адрес я дам и письмо Терёхе напишу. Не видались мы с ним порядочно, да приютят они вас – без разговору… И сразу – в больницу. Велят ложиться Веньке – пусть ложится. А ты навещай. Сколько надо будет, столько там и живите. Денег не жалей; все возьми, что есть… Помолчи! Для кого они у нас, как не для сына? Терёхе скажи: в долгу не останемся; сейчас не до того нам, а осенью нарочно приеду, всего навезу. По делу мне шли телеграммы. А я тут буду говорить: заболел, мол, Венька – волдыри какие-то по телу накидались.
— Ты-то без нас как тут – один?
— Обо мне не речь, слов на ветер не пыли. Вечер скоро. Давай собирайся. По дому я всё сам сделаю, и со скотиной управлюсь… Да за ним посматривай… с лавки бы не свалился…
В Москве Венька пролежал в больнице дней десять. Венькин случай и для тамошних врачей оказался вопиющим — не было такого в практике, и они тоже сильно опасались заражения. Слава Богу, обошлось: может, и так обошлось бы, а, может, врачи-то и помогли. Потом у Терентия ещё дней пять жили; врач и туда приходил. Под конец у Веньки на теле по местам петушьих клевков только вмятинки остались; выделялись белыми пятнышками. Среди людей новых, незнакомых, которые относятся к тебе либо хорошо, либо никак, Венька было и отошёл от своей беды, забыл её самую тяжкую долю – ту, которую он понимал как позор, как пятно чёрное, срамное. Но чем ближе шло дело к возвращению домой, тем муторнее становилось на душе. Казалось бы: отчего? Венька принял выдуманную родителями сказку про волдыри; знал, что в Багулихе нет свидетелей проигранной им битвы с петухами; знал, что ни мать, ни отец не проронят никому ни слова об этой битве. Почему же на него всё больнее давило непереносимое чувство бессильного и безысходного унижения? Сказка про волдыри это была неизбежная ложь во спасенье; он и принял её, без радости и облегчения, потому лишь, что понимал: тут не только его спасенье, но и родителей – тоже. Он ведь не мешок с опилками — знает и видит: когда плохо ему, то отцу с матерью ещё хуже. И всё это из-за него, Веньки. Он – слабак, и всё – из-за него: из-за него страдают родители, из-за него они будут врать про какие-то волдыри, из-за него в жнитво мать на полмесяца сорвалась в Москву, а отец там – один… И всё угрюмее смотрел Венька на белый свет.
Когда в Шалкине обрадованный отец схватил сына на руки, поднял и стал целовать, только жалкой и виноватой улыбкой сумел ответить ему Венька. А по дороге в Багулиху сидел на телеге с отцом рядом и молчал, упёршись застывшим взглядом в носа новых, купленных в Москве, ботинок; отец и мать беспокойно переглядывались.
На другой день вечером пришел к Веньке Пашка Земсков, давно друзья не виделись. Вышли из избы, сели под окном на лавочку. От Пашки знакомо сладковато-щекочуще пахло ржаной мякиной; он вывалил Веньке последние багулихинские новости, смешные происшествия, каверзы и курьёзы. А до Веньки будто и не доходило: ничего не спросил, не усмехнулся – сидел грустный, сгорбившись.
— Веня, чего ты квёлый какой-то? — да вроде и похудел. Тебя, что, не долечили там как следует? Чем хоть ты болел-то? Говорят, волдыри какие-то?
Венька вдруг резко вскинул голову, и Пашка увидел набухшие отчаянием, тёмно заблестевшие переспелым вишеньем глаза друга. Венька снова опустил голову и глухо произнёс:
— Молчать будешь?
— Ну, Вень… у нас только с Шуркой нету секретов, а для остальных – мертвяк.
— Шурка – ладно, Шурка не продаст… Значит, молчать будете, — Венька зло усмехнулся, словно всхлипнул. — Ну а смеяться будешь – мне плевать!
И Венька рассказал Павлу всё-всё. Какой там смех? – во весь рассказ Павел всё больше мрачнел и незаметно для себя принимал скорбную Венькину позу; под конец они сидели, как два старика, с повислыми плечами и сцепленными между коленок руками.
— Ну как тебе моя болезнь? Слыхал про такую?
Пашка медленно повел головою, сказал совсем как взрослый: — Нет. И не приведи бог… А всё лучше, что ты мне рассказал. Полегче тебе будет.
— Куда уж. Старику полегче стало — стал пореже он дышать.
Так они и сидели, спустив руки между колен, молчали.
— Сожгу я этот курятник к чёртовой матери, — не поднимая головы сказал Венька.
— Ты что, с ума сошёл?! Деревню же спалишь, — вскинулся Пашка.
Венька не шелохнулся. Опять молчали.
— Вень, — тронул его за плечо Пашка. – Вень, а Вень, скажи, что не подожжёшь. Клятву дай. Скажи, Веня.
Венька опять рывком вскинул голову, полоснул Пашку сверкнувшим взглядом:
— «Скажи»! Клятву ему дай! «Скажи»!.. Тогда и ты мне скажи: что мне делать?! Что?!
Сверкающая резь Венькиных глаз погасла. И снова оба поникли головами. Оба понимали: делать-то что-то нужно. А что?..
— Веня, дай мне подумать пару деньков, — сказал наконец Пашка, — А ты без меня пока — ничего… Ладно?
— Ладно, — буркнул Венька.
Пора шла страдная, работы в деревне невпроворот. Убирали озимые – рожь, потом пшеницу. Удастся времячко урвать, так и молотьба, и провеивание, но, главное, с полосы от дождей убрать в скирды ли, под овин ли. Гулять охота, так вот тебе – вечер, как сумерки подкрадутся, да ночь.
Вечером и пришёл Пашка. Варвара у крыльца доила корову.
— Здравствуй, тетя Варя. Вон у коровы на спине болон-то сколько! Дай хоть выдавлю маленько. Ишь, мразь! — Пашка повыдавливал из-под коровьей кожи оводовых личинок, вытер руки травой. – Веня дома?
— В избе сейчас. Брюквы выдернул. Проходи, Павлик.
Павлик прошёл: — Здорово, Вениамин!
— Здорово, Паша.
— Пойдём пошляемся. Погода – хороша! А ты в четыре стены забрался, ровно не родной.
Вышли. «Туда пойдём.» — Пашка махнул рукой в сторону, где был дом Земсковых, а подальше – Моржовых.
— А у нас Николай жениться собрался, свадьба будет где-то к Октябрьской. Слыхал?
— Слыхал.
— Сейчас будем идти мимо Моржовых, тяни нога за ногу; а я тебе буду говорить… Видишь, там в прогоне – берёза; я прикинул: она сажен семь высотой. А там дальше за ней – курятник. Между ним и берёзой сажени четыре. Берёза не то чтобы толстая… ты виду-то особо не показывай, что смотришь… не то, чтобы толстая, но тяжёлая, развислая – видишь, какие сучья. Ежели её завалить так, чтобы она посередь курятника брякнулась, то шалаш этот хренов сложится лепёхой, и петухам моржовым, с курами вместе, будет… сам знаешь чего.
— А куры-то причём?
— А то я не знаю, что куры не причём, — огрызнулся Пашка; он и сам завяз на этом пункте. — Ну не жечь же. И жечь: куры-то разве не сгорят? А деревню спалишь, так, думаешь, тебе легче станет? Ты из-за петухов вон какой стал – сам не свой. А тогда и вовсе подохнешь… психопат. Дело-то ведь об тебе – забыл?.. Ну, как хочешь. У меня лучше ничего не придумалось… А жечь я тебе не дам.
Шли, молчали. Потом – опять Пашка:
— Скотину всякую, и кур тех же – их и держат для чего? На забой и держат. Ну яиц там посносят. А потом всё равно – башку на пенёк. Бр-р-р, я бы — ни в жизнь!.. А тут их, чай, не всех и подавит берёзой-то. Нам, главное, петухов, посерёдке. Петухи на нашесте – они же, твари, с гонором – всегда посерёдке громоздятся; я на своём проверял. А тех куриц, что подавит, моржовые сожрут; всю зиму от пуза курятину будут жрать. Развели не свою силу; вон они уж всё вокруг засрали… Ну, как хочешь. Скажешь – не будем, так и не будем. А?
— Будем, — сказал Венька. – Ты хорошо придумал. А думал, как мы её, берёзу-то, завалим?
— Подпилим ночью. Двухрукой пилой.
— А услышат?
— Надо самой глухой ночью; тогда кто услышит? – дрыхнут все. Да ещё на пилу пальтуху какую ватную накинем, чтобы глушила… Мы с Шуркой нарочно попросимся ночевать на сеновале – никто и не узнает.
— Ты Шурку пилить-то не бери, маленький он ещё.
— Не, конечно. Я с Шуркой на сеновал просто, чтобы большие не подозревали. А пилить – только ты да я.
— Мне-то потруднее будет выйти, чем тебе; я в избе сплю, и родители здесь же. Да чего-то они всё следят за мной, глаз не спускают… или кажется мне. А на сеновал они меня ни в жизнь не пустят. Ну, как-нибудь выкрадусь, когда они уснут.
— Двери-то не скрипят? А то смажь.
— Да не скрипят вроде… Мы ведь сразу-то берёзу валить не будем?
— Не. Надо, чтобы хоть день простояла, а свалилась только другой ночью. А на ту ночь мы совсем будем паиньки, даже и с вечера дома будем сидеть при папках и мамках.
— Ага. И пусть тогда ищут-свищут, кто подпилил… Здорово ты придумал, Паля. Голова! – два уха.
(Не спрашивайте меня: почему ребята были уверены, что подпиленная берёза не сразу упадёт, а только следующей ночью? Я не знаю. Видно, им было нужно так, и иное они отбрасывали.)
— Слышь, Паля, а днём-то не заметят, что подпилено?
— А как?
— По опилкам.
— Мы их уберём, где травкой притрусим. Да и берёза-то всё ж не на самом ходу. Не заметят.
— Ну да… Слышь, а как мы сойдёмся? – время-то как?
— У-у-у… А, правда, время-то как? Я и не подумал. На сеновале часов-то нет… У-у-у… Погоди. А у вас дома часы вроде с кукушкой?
— С кукушкой. Каждые полчаса орёт. Привыкнешь, так и не слышно.
— Во! Я ведь на сеновале-то — вольный казак: могу хоть всю ночь по улице болтаться. Давай так: как приутихнет всё на деревне, я и выйду к себе на задворки заране, ну, по чутью. Пилу возьму, пальтуху какую, молоток возьму на всякий случай – и буду тебя ждать. А ты выходи по кукушке, когда она вякнет… ну… пол-второго, годится?
— Годится. Если только папка с мамкой не… Тогда маленько подождёшь. А примерно так… Так что, в эту ночь? Или, может, завтра?
— А чего тянуть-то? Потом раздумаешься, так и не сделаешь ни в жизнь. Нынче давай и сладим… Вон сумерится уж; пойдём сейчас с Шуркой на сено устилаться.
Сладили. Обречённая берёза на липочке, на островочке непропиленной древесины простояла остаток ночи и ещё целый день; никто не заметил, что она подпилена. Лишь посредине следующей ночи, почти ровно через сутки после подрезки, дерево вдруг тревожно по всей высоте затрепетало листвой и с густым плотным шумом обрушилось на крышу моржовского скотного двора, переломив её хребет – коньковое бревно. Во дворе коротко мыкнула корова, да всклокотнуло поблизости население курятника (ведало бы это население коренную суть произошедшего!)
Из неписанных правил лесоповала безукоризненно верно ребята выполнили только одно – подпилили берёзу со стороны, противоположной той, куда берёзе надлежало упасть. Самому же подпилу они не придали никакого наклона, сделали его почти горизонтальным. Поэтому лёгкий ночной ветерок, не состоявший в сговоре с Пашкой и Венькой, дунул не точно в сторону курятника, а куда ему заблагорассудилось; дерево «сыграло», то есть пошло на пне винтом и вот… упало не на курятник, а на скотный двор… Роса на траве ещё не высохла, а о происшествии знала вся Багулиха.
Земсковы обедали. За столом была вся семья в наличности на конец лета 1925 года: Василий с Марьей, Николай, Дмитрий, Катерина, Павел и Александр. Съели щи с телятиной, тушёную картошку с хрусткими луковыми мутовками, макали их в солонку; собирались пить пахтанье.
— А дерево-то у Моржовых не здорово живёшь упало, — сказал Василий, — Подпилили.
Марья: — Как подпилили?
— Как подпиливают? – пилой. Созоровал кто-то.
— Да пошто? Кому оно мешало, дерево-то?
— Кому? Добры люди уж всю деревню языками перещупали, весь народ по пальцам перечли и с того конца на этот и с этого на тот, а выходит всё одно: Пашке Земскову… Что скажешь, Павлуша? – Василий глядел на сына так, словно насквозь просвечивал.
— Когда?.. Да и пошто мне? – Пашка сказал смело, но непочатую чашку с пахтаньем поставил на стол и руки на коленки опустил. Он не умел врать – это для него была мука смертная; умел только молчать, если уж никак нельзя было говорить правду.
— Пошто? – это у тебя надо спросить. А работа – твоя! Подчерк твой! Что же ты думаешь? – вся деревня знает, а мне, отцу, неведомо? Боле нету в деревне такого отлёта, как Пашка Земсков. Где какая проказа, там только и почуть — «Пашка Земсков»: то – Пашка Земсков, это – Пашка Земсков… Ну! – ты?
— Я.
— И с кем же трудился?
— Один.
— Не ври. Я место видел: один такое дерево ты не повалишь; двухрукой пилой пилено, да и ту бы зажало.
(Это точно: под конец пиления зажимало пилу намертво; Венька упирался изо всех сил в берёзу, а Пашка дёргал кой-как за одну ручку; да ещё щепки в рез забивали – расклинивали.)
— Дак с кем?
— Один.
— Вижу: не скажешь… Ну, один так один. И то: до других мне какое дело? – сын-то мой – ты. Ты своё и получишь. А всё-таки: пошто же?
— Я не хотел, чтобы на двор.
— А куда хотел?
— На курятник.
— Чем же тебе моржовский курятник не потрафил?
— Петухи у них клевачие.
— Петухов, значит, хотел пришибить? Не попал ты, Паша, берёзой в петухов-то, промахнулся. На дворе крышу сломал.
— Я сам починю.
— Сам починить ты пока не смыслишь. Сломать – оно проще. Да это горе – не беда. Мы с Николаем починим… Никто не видел, как вы… работали?
— Никто не видел.
— И я так думаю. На догадках тебя виноватят; ты ведь, хоть и мал ещё, а личность известная. Мы тебя не выдадим, а починить – починим; скажем: раз думаете все на Павла – нате вам. Починим. Да не в этом дело… Соображал ли ты, сынок, что берёза эта в любую минуту могла упасть, и могла упасть на человека, на ребёнка? Понимаешь ты, что человека мог убить?
Павел побелел, как полотно, немо шевельнул губами и под столом перекрестил пупок.
— Это тебе не сойдет. Выпорю!
Все за столом присмирели. Чтобы Василий собственной рукой бил ребёнка! – такого не бывало у Земсковых. И Марья не видывала мужа таким: он был бледный, глаза озлобились, усы тряслись. Всё же она сказала тихо, осторожно:
— Полно, батько. Неужто будешь бить робёнка? Ведь, слава Богу, не случилось, какую страсть ты сказал. Ну, побаловал – поругай, развивается парнишко…
— Цыть, потатчица! «Развивается». Доразвивались – дале некуда. Головореза растишь своим потаканием, мама родная?! Ишь!.. «не случилось». А ну как случилось бы? Куда деваться? Куда нам, Земсковым, тогда деваться?! Скрозь землю провалиться? Как людям в глаза смотреть?.. Нет, брат, хватит, накуролесил! В энтот раз не спущу.
Василий встал из-за стола, перекрестился на иконы, сухо сказал: — Идите, работайте. Мы с Павлом ужо подъедем, не задолим.
— Дак я пока спосуду вымою, — попыталась смягчить Марья.
— Вечером вымоешь. Ступай.
Марья, Коля, Митя, Катя ушли – тихо, молча. Пашка сидел на лавке с краю, да в углу притаился Шурка.
— Пойдём, — кивнул Павлу отец и вывел его в коридор; сам прошёл на черный мост и вернулся с чересседельником в руке.
Шурка уже торчал в углу коридора; не зная, как и чем пособить брату в беде, он хотел побыть тут, рядом, может, по случаю пореветь в подмогу Пашке. Но отец был суров:
— А ты что тут выстал? Театр тебе? Тоже, гляжу, хорош мазурик растёшь… Марш отсюда!
Шурка шмыгнул за дверь на крыльцо и приник ухом к притвору. Скоро он услышал хлёсткие удары чересседельника; Шурка с каждым ударом вздрагивал всем телом, и слёзы текли по щекам ручейками; он насчитал девять ударов, а потом ничего не стало слышно.
Павел стойко выдержал наказание – всхлипом не всхлипнул, пиком не пикнул, не шелохнул поникшей головой. После девятого (по Шуркиному счёту) удара Василий отбросил чересседельник, и его ладонь тихо легла на голову сына: «Прости, Павлик».
И вот тогда Пашку прорвало: он порывисто обернулся к отцу, уткнулся лицом в его грудь, обхватил руками и зарыдал. Сотрясаясь, будто в приступе беззвучного кашля, захлебываясь и обрываясь с деревянного почти баса на щенячий скулёж, он говорил и говорил, кричал и шептал… Отец гладил Пашку по голове и тоже говорил и говорил, тихо и спокойно… слишком… спокойно…
— Папа, не плачь… прости меня… — Сынок, не делай так больше… о
я никогда… я не поду… не поду- людях думай… не делай людям
мал… что могло на чел… на че- зла… зло для нас тяжело… ты —
ловека упасть… что могло убить… хороший, добрый… зло не выдер-
человека… я сам испу… испугался жишь, надорвёшься… и я — тоже
до смерти, когда ты… когда ты не выдержу… я в жизни никого
сказал… я знаю, что… нельзя пальцем не тронул… а сейчас -человека… убивать… и я никогда… тебя, сына… прости, Павлик, если
поверь… прости… я виноват, и ты сможешь… прости… не плачь,
правильно… и ты не плачь… что успокойся… ведь у нас больше
отстегал, не больно мне… я — от не будет такого, да?.. не будет,
другого, а это не больно… это — за правда?..
дело… не будет больше… правда…
Они говорили одновременно. Может, они не слышали и не понимали друг друга? Слышали. И понимали, как никогда раньше.
Потом они молчали.
Потом Пашка поднял голову и сказал: — Крышу Моржовым чинить меня возьмите тоже.
— Возьмём, Павлуша. Ладно… Сейчас поедем за снопами. Пойду запрягать. А ты побудь пока хоть на крыльце.
Василий вышел на черный мост во двор.
Павел прислонился в коридоре к стене. Ему было больно, и вовсе не там, где только что погулял чересседельник; болело – прямо горело – в груди, в горле; пульсировало в голове — часто размеренно, неостановимо. Он знал: это оттого, что он плакал. До этого он плакал один только раз, около года тому назад, когда умерла баушка Дуня. Тогда тоже было невыносимо больно. Пашка знал да и видел не раз, что люди плачут оттого, что больно, а тут: больно оттого, что плачешь. «Всё у тебя, Паша, не как у добрых людей», — попробовал усмехнуться Павел и вышел на крыльцо.
На крыльце в упор Пашкиным глазам — лицо – детское, безгрешное, круглое, с круглыми вытаращенными глазами, с круглым полуразинутым ртом; лицо – жалкое и жалостливое – Шуркино лицо. Весь Шурка был тоже тут, но казалось, что это сказочно милое лицо – это и есть весь Шурка. Лицо было яркое, нежное, цветное, будто раскрашенное художником, который очень любил детей; румяное, с побледневшим носиком-сапожком, с розовыми ушами, с беспризорными тёмными, выгоревшими на солнце, волосами; даже глаза — просто серые – казались какими-то самоцветными камешками, и, вместе, пушистыми, как предпасхальные вербные серёжки.
— Чего уставился? – хмуро спросил Пашка, но, увидев не просохшие ещё ручейки на Шуркиных щеках, спросил уже другим тоном: — Да ты никак плакал?
В ответ Шурка сглотнул солёное.
— Ты-то чего? – не тебя ведь драли.
— Я – из-за тебя… Больно жопу-то, Паля?
Пашка положил руку на Шуркино плечо, прижал братишку к себе:
— Эх, Шура… Кабы можно было все боли на жопу поместить – вот радость-то была бы! Жопа вытерпит… а есть места побольнее… Да, слышь… пока батя запрягает… Венька… Ты, в общем, про порку — ни гу-гу.
— Я дурак, что ли? – обиделся Шурка. – Знамо, никому.
— Да не то… не сердись ты. Отец выпорол – за дело; мне не обидно и не стыдно; я и сам бы рассказал кому хошь. Я — из-за Веньки; он слыхом не должен узнать про порку. Знаешь его — он сейчас заноет: «это – из-за меня», «я тебя втянул, а ты страдаешь», «а я, кругом виноватый, — в стороне»… Как начнёт себя виноватить на ровном-то месте, так хоть потолоком полезай; так и задребезжит весь; того и гляди: из рогатки застрелится или удавится. А он – хороший. Только… беззащитный что ли… гордый… нервный… не может, когда из-за него кому-то другому плохо. Потому: про порку — ни гу-гу. Ему – само собой, а и никому вообще, чтобы и по кривой дорожке до него не доползло. А я вечером сам к нему сбегаю… Понял?
— Понял.
— Пойдем; вон батя подъезжает.
…Да, этот денёк сонный какой-то, вялый, выдался для Земсковых нелёгким.
Марья пришла с поля пораньше: и посуду мыть, и огород, и к ужину… И почти тут же приплёлся самый старый из Моржовых – дед Анисим.
— Здорово живёшь, Марья Фёдоровна.
— Здравствуй, дядя Анисим. Проходи, садись. С чем пожаловал?
— Дак вот не знаю, как и начать.
— Ну не знаешь, дак с начала начинай.
— Берёзу-то у нас повалили – слышала?
— Слышала.
— На Павла вашего люди говорят: он, дескать, повалил.
— Ну-кось!.. Пущай говорят; языки без костей – не отвалятся. А ты слушай больше… Антире-е-сно: берёзу вашу повалили, а ты каких-то людей слушаешь. Сам-то видел?
— Да этта… сам-то не видел.
— Может, твои кто видели? – народу-то вас не маленько.
— Да этта… наши тоже никто не видели.
— Хорошо спите, крепко — позавидуешь… Чужой, может, кто видел? Кто тебе сказал-то?
— Да быдто и чужие не видели. А говорят все… ну, не все, а говорят: Пашка, мол, Земсков, боле некому; а энтот – отпетый.
— Во как! Тринадцать годков парнишке, а его уж в отпетые записали! Да за какие грехи? Не на тебе ли грех-то, Анисим Самсоныч, что про робёнка так говоришь? Кому он чего плохого сделал, Павлик наш? Разве что Арсе Коме кошелёк с говном подсунули; дак не брал бы не свой-то кошелёк.
— Хе-хе, кошелёк-то, может, и следовало… Хе-хе… Жадноват больно Арсений, поделом ему. Хе-хе-хе… Дак думаешь, не Пашка схулиганил? А кто же тогда?
— А я знаю?
— А ты спроси его, Павлушку-то.
— А он скажет? Дурак будет, коли скажет.
— Это – да. Оно, конечно…
— Ну так что, дядя Анисим? Прощевай что ли? Али чайку, может, выпьешь? — поставлю самовар; гость ты у нас не частый.
— Спасибо, Маша; чаёк-от, пожалуй, не ко времени. Пойду что ли… Да-а… А всё ж таки…
— Давай-ка, дядя Анисим, как на духу: вот ты пришёл к нам зачем? Чего ты от нас хочешь?
— Дак думал: Павлушка ваш созоровал. А теперь уж и не знаю… Крыша-то ить сломалась. Починить бы, а некому. Мы в этом деле не горазды. Хоть и Гришуху взять: мужик деловой и в силе, а с топором да с пилой – разве что по дрова.
Ни нахальства, ни ехидной язвительности у Марьи в характере быть не бывало, но тут дело о сыне шло – приходилось козырь держать. Марья подошла к деду Анисиму, взяла руки под грудь, глянула усмешливо.
— Вот что я тебе скажу, Анисим Самсоныч… Павлик наш ни к берёзе, ни к крыше твоей некасателен, и поклёп на него не возводите. Никакого виду вашу берёзу спиливать у него нет. И с ребятишками вашими ладит, то и глядишь, вместе колобродят; да и вчерась вон… Некасателен Павлик. А крышу вам Василий с Николаем починят, бог даст погоду, дак и завтра. И денег не возьмут… Может, ещё что?
— Крышу починят, дак чего ишшо? Благодарствие… Разве вот и берёза-то. Берёзу-то тоже ить жалко.
— А чего берёза? Гришуха дров эсколько напилит, наколет. И в лес не ехать.
— Дрова – оно, конечно… берёзовы дрова хороши. Да ведь она, берёза-то, и для красоты росла; тенёк от неё опять же в жару. А теперь нету.
— Ладно: Павлушка с Шуркой на Покров тебе на место этой две берёзы посадят; в леске выроют и посадят.
— Это когда же они вырастут, хоть и две? – когда я помру?
— Помрёшь, дак яшшик-то тебе, чай, не из берёзы сколотят. Берёзовый-то раньше тебя сгниёт. Так что помирай на здоровье.
— Спасибочко, Марья Фёдоровна. Помирать-то я, может, ишшо тебя погожу.
— Ну, годи, годи. Я не тороплю, — Марья рассмеялась. – Не серчай, дядя Анисим, пошутила я.
— Да на что мне серчать-то, благодетельница? Не зря, вишь, приходил. Ну дак до завтрева?
— До завтрева.
…Теперь Пашкин черед: Веньку надо упредить, а то увидит завтра Земсковых на моржовской крыше, как бы не сморозил чего. А плохо было Пашке: всё болела голова, и в груди – тоже; в жар кидало. Хорошо ещё, что в избу сумрак уже заползал, и не особо видно стало пылающее Пашкино лицо, а то пристала бы родня с вопросами.
После ужина – к Веньке. Башка – кругом, а с Венькой, знал Пашка, тоже будет непросто.
— Слушай, Веня, я нарочно прибежал, чтобы знал ты. Я про берёзу сознался. Ну понимаешь… не смог я; отец так смотрел, словно сам видел всё. Опять же и в деревне чуть не все на меня думают. Не смог я, сознался.
Венька слушал внимательно, а сказал потом равнодушно:
— Ну, сознался и сознался. Виноваты – ответим.
— Чего «ответим»? – я только про себя сказал. Я и ответил. А про тебя ни звука. Вот и пришел, чтобы ты сам на себя не наболтал. Не вздумай себя оказывать.
— Окажу.
— Ты чего? – говорю же: о тебе никто ни сном, ни духом. И обо мне-то – никто, кроме своих, а у нас из семьи не выскочит, будь спок. Так что – дело тёмное; пусть думают кто что хочет, а мы не причем. Не высовывай себя.
— Окажу.
— Во заладил.
— Окажу. Ты себя оказал; тебя что? – батя похвалил?
— Ну… поругал маленько.
— Вот… да ещё, может, ты и врёшь. Попало тебе, а из-за меня попало.
— А я говорю: не смей! Я – другое дело; я пилил – не пилил, а всё равно говорить на меня будут. Да и то я не понимаю: чего я кому плохого сделал? Ну, знать, уж моя планида такая. Так то – про меня… «идёт худая славушка из-за тебя, сударушка». А ты-то тут с какого боку?
— Здорово живёшь: не я тебя разве в это дело втравил?
— Никуда ты меня не втравливал.
— А кто?
— Я – тебя.
— Во даёт!
— Во даю. Про берёзу всё кто придумал? Не я, что ли?
— Ты. Да из-за меня же!
— Ничего не из-за тебя, мне самому было интересно с берёзой. Ну, свалилась на крышу, маленько не подрассчитали мы с тобой. Ничего. Крышу папка с Колей починят… не гуди!.. так починят… не потому, что я сломал, а потому, что они – плотники, да и: раз думаете на Пашку – нате вам! Может, и я с ними пойду. Болтать не заказано, а видеть — не видел же никто. Так что – молчи.
— «Молчи»? – да? Да?! Да?!! – Венька вскочил с лавки и, наклонившись почти вплотную к Пашкиному лицу, то ли зашептал, то ли зашипел: — Хорош, Паля, у тебя будет дружок – Веня Гряндин! Хорош! – прямо хоть на хлеб намазывай; товарища в разбой втянул, под осуд людской подставил, а сам – в кусты! Ещё и твоим отцу с братом работёнку бесплатную подсуропил. О!- как хорошо! Ты в рожу-то мне плюнь! На вот – плюнь! Плюнь, говорю! – я уж тогда утрусь да и забьюсь в тёмный уголок; и знать буду, что тут, в уголке этом, самое моё место и есть… место и есть, а чего ещё? – петухи заклевали, мать-отца в тоску вогнал, людям нашкодил – да и то без толку, не путём; товарища продал, — пропадал Венька, на глазах у Павла пропадал.
— Веня, остынь! Веня, бога ради… Нет этого ничего. Накрутил ты всё, выдумал. Намотал на себя. Ну подумай с головой-то, как ты себя оказывать будешь? К Моржовым пойдёшь? — или посреди улицы станешь и закричишь: «Вот он я – Венька! Это я с Пашкой Земсковым берёзу пилил.»? Так что ли? А про Пашку-то кому известно? Про Пашку-то кто сказал? Ну, может, кто и сказал, да никто не доказал, и не докажет. Вот и выйдет, что ты первый и скажешь и на себя и на меня.
Венька разинул было и закрыл рот – Пашкины резоны сбили его с толку. – Я скажу, что я один пилил, — пробормотал он.
— Ну-ну… Тогда мне придётся говорить, что ты врёшь, что мы с тобой вместе пилили… Ой, ну ладно; давай кончай уже, Веня; мочи уж нет. Сам ведь видишь, что чушь. Успокойся: всё путём… Жалко вот только, что с петухами у нас не получилось.
— С пе-ту-ха-а-ми?! – вдруг вытаращился Венька, будто перед ним открылось что-то невиданное; улыбнулся неожиданно и весело хлопнул Павла ладонью по плечу: — С петухами у нас, Паля, получится. Во как получится!
— А чего? Как? – даже растерялся Павел.
— Моё дело. А ты не беспокойся, иди себе домой. Всё путём… Слушай, а чего ты красный такой? – даже в темноте видать. Не заболел?
— Красный? Правда, что ли? – Павел пощупал горячее лицо. – С тобой потолкуешь, так и зелёным сделаешься. А, может, на поле загорел… Ну, не будешь себя оказывать?
— Ладно: раз не велишь – не буду. Давай — по домам. Будь здоров, Паля. Ты… — Венька не договорил и протянул Пашке руку.
— Счастливо, Вень.
Утром совсем рано – Марья недавно только печку затопила – с сеновала в избу прибежал Шурка.
— Ты чего экую рань вскочил? – спросила Марья.
— Паля, видать, заболел.
— Господи! – да что с ним?
— Без памяти. Горячий весь. Бредит.
Марья выскочила на крыльцо: — Батько, ступай скорей! С Павлушкой-то незнамо что… — и, не затворяя за собой дверей, помчалась на сенник.
Вчерашний день обрушился на мальчишку такими потрясениями, которые болезненно просочились бы и через толстую кожу заматеревшего мужика. У Павла случилась нервная горячка. Домашние, кроме Шурки, не ведали глубинных причин Пашкиных переживаний, а видели только вершину, на которой стоял грозный отец с чересседельником в руке. Отцу и было горше всех; и был для казни день второй – Василий истязал себя нещадно: «И это я его от зла открещивал… а сам-от – добродей… куда?!… сына своего малого любезного отхлестал… Господи, накажи меня, грешного! А его, Пашеньку милого, спаси, сохрани!»
Павел лежал теперь на постели в избе. Он впадал в беспамятство, выходил из него, неуверенно цепляясь за явь; соскальзывал и снова цеплялся. То засыпал почти здорово и пробуждался, всё вспоминая и всё понимая; всё, до малой крошечки, чувствовал обнаженными, будто ободранными, нервами. Отец – на полу на коленях; крестится, уставив отрешённый и неподвижный взгляд в передний правый угол, на божницу; а с обвисших усов падают редкие белесые капли… Мама что-то шепчет, осеняя Павла мелкими быстрыми крестиками.
— Мама, ты папу не трожь. Не ругай его. Я – это не из-за него вовсе. А он лучше всех, — и Пашка отворачивался к стене.
Катя прикладывала ладошку к Пашкиной голове и ласково гладила щёки, прижималась к ним губами. Митя шнырял в избу будто по делу, а глаза – всё к Пашке, молитвенно. Николай бодрил: «Кончай, братушка, эту мурню. Не наше с тобой дело – болеть. Наше дело: работать; да вот в школу скоро пойдешь. Верно, Шурка?» Ещё бы не верно! Шурка-то возле Павла торчал почти неотлучно и, несмотря на малость свою из всей родни, был для больного самым светом в окошке и, пожалуй, чуть ли не духовником. (Может, кто и поспорит, а я думаю, что чем младше ребёнок, тем ближе он душой к Богу.) Не всё же Павел был во сне да в беспамятстве, а дальше и больше потихоньку оживал, норовил вставать да – на улицу. А и вставать почти не давали, а на улицу – нечего и говорить. Вот тут Шурка и всё: и улица, и ветер, и дождик, и солнышко, и… с Шуркой — не только грусть да занозистая память о виноватости и каких-то неотданных будто долгах; с Шуркой – и улыбка, и разговор, и смех, и — утро, и – завтра.
Венька приходил каждый день; но пока смурной приходил, то Пашку не шибко на поправку налаживал, а пришёл-таки, наконец, и весёлый… на пятый, наверно, день Пашкиной болезни.
…Задумка-то явилась ещё в тот разговор с Пашкой, и не задумка даже, а словно зарница в голове мелькнула. Да вот как-то всё не выходило… А в этот день, как отобедали, Венька сказал своим: «К Павлу сбегаю, ненадолго». На крыльце обул ботинки московские, почти неодёванные, крепкие, на ранту, с чугунно отблескивающими носами, и отправился вдоль деревни, но не сразу к Земсковым, а дальше – прошёл Моржовых, оглядев восстановленную крышу скотного двора, желтеющую свежим соломенным пластырем, прошёл ещё пару домов, и только тогда поворотил назад. Перед моржовским домом обыдённо мыкалась стая кур, и пресыщенный петух (который из двух? – Веньке было наплевать) лениво изображал поиски ячменного зерна. Венька хищно ухмыльнулся и скорым шагом пошёл на сближение с петухом. Петух, в отношениях с людьми непривычный к оборонительным действиям, не успел ещё занять никакую позицию, когда широко размахнувшийся ботинок на ранту поддел его с такой злобной силой, что он сажени две пребывал в нетрудовом полёте, бессовестно какая на свой гарем. Ко второму пришествию Веньки петух едва успел занять исходную позицию для бегства, то есть поворотиться к противнику задом; под зад он и получил второй пинок, жесточе первого, потому что Венька вошёл в раж. От третьего Венькиного пришествия петуха спасло только то, что после второго перелёта он отдыхал лёжа, а Венька лежачих не бил.
Теперь-то и пришёл Венька к Павлу в прекрасном расположении духа.
— Ну как, болящий? На поправку дело-то идёт?
— Идёт, да не выпускают пока ещё. Говорят: не спеши, мол, — вылежаться надо. «Вылежаться»… словно я – лён на стлище.
— Да, тоска, конечно, лежать вот так-то; по себе знаю.
— Тоска. Травы пей… травы, отравы, настои, отвары. Валерьяна, вишь. Кошка вокруг табуретки так и шлындает. Хоть убрать под подушку… Тоска, Веня. Ладно ещё – папа вот книжку принёс, новую совсем; не знаю, где он её и взял – кажись, и не ездил никуда. А книжка, я тебе скажу, до чего же хороша — не оторвёшься. Вот…
— «Приключения Робинзона Крузо». Не наша, что ли?
— Не. Фрнцузская, переводная. Но читаешь, как свою. Я одного понять не могу: вроде – человек, один-одинешенек, и только и делает, что думает, как выжить, да работает, работает, работает; кажется, ну чего тут? – а так интересно; говорю: не оторвёшься. Скоро дочитаю, тебе дам.
— Ага, дай… А я, Паля, сейчас с петухом моржовским… того…
— Чего «того»?
— Да вот… поучил маленько, — и Венька туда-сюда шевельнул своим боевым ботинком.
— Правда? Дал ты ему? – обрадовался Пашка.
— Дал. Попомнит. Ну ничего, живой, оклемается. Пущай; не самим же Моржовым кур-то топтать.
— Ну, Веня – молодец! Прямо развеселил ты меня. Этак я, гляди, и сегодня же выздоровлю.
Ребята долго хохотали, толкали друг друга в плечи, жали друг другу руки; притом Венька не забывал, что его товарищ – больной, — осторожничал. Потом Пашка спросил: — А второй?
— Петух-то? Того не видать было, прохвоста; знать, где-то в других палестинах со своим кодлом обретался. Пущай пока жизни порадуется остальние деньки; дале радости ему маловато будет. А деньков у бога не решето: встренемся и с тем – побеседуем. А и этот, нонешний, думаешь, одним разом отделался? Не-е-ет! С обоими буду работать, пока в разум не войдут, хоть в куриный-то…
Павел и в самом деле выздоровел; утром следующего дня он как-то ново и уверенно почувствовал, что – здоров, и что лежать ему больше не нужно, и что он не хочет и не будет. Явился прежний Пашка Земсков… Прежний? А, может, и не совсем прежний…
Венька Гряндин недели три самым серьёзным образом занимался воспитанием моржовских петухов, регулярными жестокими уроками внушая им, что людей следует уважать, и кто, по крайней мере в Багулихе, хозяин. Неизвестно, прониклись ли воспитуемые уважением ко всему человечеству, но к Веньке – несомненно: едва Венька вступал в определённую самими петухами опасную (для них) зону, они трусливо семенили подальше от сурового наставника, бывало, и наперегонки бок о бок, забыв взаимную неприязнь.
Вот так закончилась незаметная для Багулихи петушиная история, разве кое-где проткнувшая редкими колючками защитный покров деревенского быта, в общем-то весьма прозрачный. Всё спрятавшееся тело этой истории не выявилось, потому что и под прозрачным, но зыблющимся, как марево, флёром невозможно было углядеть нити, связующие части в единое целое: для непосвящённых эти нити были оборваны. Крушение моржовской берёзы осталось загадкой, подобной падению Тунгусского метеорита. Упади берёза на курятник, тогда ещё, может быть, кто-нибудь… что-нибудь…
Едва ли так же незаметно, как вообще для Багулихи, прошла и так быстро забылась, да и забылась ли, эта история для двух парней, у которых, наверно, вся ещё жизнь была впереди. Однажды посреди какого-то разговора Павел вдруг умолк, а потом задумчиво и вроде совсем не к месту сказал:
— А всё-таки, Веня, не зря мы спилили моржовскую берёзу.
Веня посмотрел на Павла и молча кивнул…
Школа. Пришли другие времена. Учиться подальше и побольше, чем чтенью да письму, стало не в диковинку; сами эти новые времена к тому подталкивали. Впрочем, деревенская молодёжь в большей своей части пока и в будущем себя нигде, кроме как в деревне и в сельской работе, не видела. А в деревне и в сельской работе, конечно, и навык нужен, и мастерство, и чутьё к природе, и… короче, учёба необходима и неотвратима. Только учёба для деревни и виделась и вершилась, веками вершилась, по-своему, по-особенному: уроки давались с рук на руки и с глазу на глаз, а не по книжке прочитывались. Да и постигать сельские науки в деревне ребёнок не с семи-восьми лет начинал, а много раньше. (Впрочем, я не буду больше рассуждать на эту тему, потому что рискую влезть в философию, а в философии приду, как многим покажется, к отрицанию прогресса.) К варианту сквозной обязательной учёбы в детском и юношеском возрасте, учёбы, регламентируемой государством, крестьянство поворачивалось медленно, неохотно, осторожно, прощупывая неведомое пространство самопроизвольным выбросом малочисленных передовых отрядов смельчаков. В числе таких смельчаков само собой оказался и Земсков Павел.
Земсковы Васильевичи и Васильевны вообще наклонны были к учёбе; разве что Дуня по этой части плелась в хвосте, но и ту подталкивали упомянутое уже время и муж. Павел в учёбе шёл по следам Кати, только что не надо было ему ездить в Кашин – школу второй ступени открыли совсем рядом, в Заборье. Закончив её, Павел и тут – след в след за Катей: поступил на педагогические курсы, которые тоже ближе подтянули – в Бежецк.
В 1931 году в начальную школу деревни Вербени С-го района (того же, где и Багулиха) прибыл новый учитель Павел Васильевич Земсков. Штат школы составился теперь из трёх человек: заведующей – старой учительницы Арефьевой Анны Семёновны, Земскова П.В. и технички Фофановой Елизаветы Алексеевны.
Сельский учитель – фигура каноническая, притом, что все каноны по сути своей есть ограничения, и вписаться, вложиться в эту уготованную форму можно только органично, без насилия над собой; иначе очень скоро поймёшь, что не на свою улицу забрёл. Женщине, девушке – проще: склонность к воспитанию детей и к самоограничению дарована женщине природой. А Павел… видно, знал он всё-таки, куда путь держит.
Новому учителю было всего 19 лет, но, чтобы назвать его Павлом Васильевичем, не пришлось напрягаться не только малолетним школьникам, но и древним старикам: вырос Паша, и даже на первый взгляд показывался самостоятельным, серьёзным и независимым, а близкое узнавание его только подтверждало первое впечатление. Притом в нём затаился и не очень глубоко спрятался бесшабашный мальчишка (может, ещё и поэтому через школу прильнул он к детям).
Вырос Паша; и ростом, и статью, и лицом – всем хорош. Из мужицкого рода вдруг явилась в Павле аристократическая красота, неброская вовсе, не павлинья, но такая, что, не заметив, мимо не пройдёшь; в движениях — ленивая мужская грация; в одежде – вместе и опрятность, и небрежность.
Деревянный дом в Вербенях, в котором помещалась теперь начальная школа, строился когда-то не для школы; это был частный дом, и просто-напросто был отобран у бывшего хозяина в беспокойные двадцатые годы; сам хозяин и, возможно, с семьей, для Вербеней, по крайней мере, существовать перестал. В доме были две большие комнаты, почти одинаковые по площади, и они теперь стали классными комнатами; входили в них с крыльца через коридор и отдельные двери. Обе классные комнаты в холодное время обогревались огромной кирпичной, облицованной изразцами, печкой какого-то особого проекта, только для обогрева помещений и предназначенной. Из коридора налево небольшая комнатка была определена под учительскую. В дом со стороны, противоположной основному крыльцу (сказать «парадному», пожалуй, слишком пышно), был и ещё отдельный вход через крылечко поуже и поскромнее. Через это крылечко и небольшую прихожую входили в комнату площадью этак метров пятнадцать квадратных; здесь была печь типа голландки с пристроенной к ней варочной плитой на четыре конфорки. Малая прихожая с малого крыльца соединялась через дверь с большим коридором с большого крыльца, но теперь дверь была заколочена, и таким образом учебная часть дома отделилась от другой его части, которая вполне резонно определилась в качестве жилого служебного помещения для неместного учителя. Здесь и обосновался Павел Васильевич.
Отношения с Анной Семёновной с первого дня знакомства у Павла сложились замечательные. Старая учительница, у которой в разное время учились едва ли не три четверти вербенского населения, с удовольствием передавала толковому мальчишке (она-то его разглядела в Павле Васильевиче) тонкости великого и вовеки неоценённого учительского мастерства; и радовалась в надежде, что посеянное прорастёт. По первому году Павлу достались второй и четвертый классы, первый и третий вела Анна Семёновна.
Техничка Фофанова на Павла только что не молилась, дома и на людях рассказывая, что этаких-то парней она отродясь и не видывала. Елизавета Алексеевна, пожилая женщина, имела трёх дочерей, две из которых, старшие, были замужем, а с младшей – Татьяной и с мужем-мельником жили они здесь же в Вербенях через несколько домов от школы. Павел снял с Фофановой обязанности истопника, не без труда убедив её, что это ему – пустяк, тем более, что всё равно надо свою печку топить, так ничего не стоит заодно истопить и классную. Елизавета Алексеевна как только ни пыталась воздать Павлу за добро добром: и «постираю тебе что нужно – ведь не мужицкое это дело, тем боле не парня молодого», и «пол вымою», и «горяченькое тебе, Пашенька, (ты уж не сердись, что я тебя так зову) давай тебе готовить буду кажин день» — Павел необидно, самым деликатнейшим образом от всего отказался, напирая на то, что он сам из деревни, а потому: невзыскателен – раз; ко всякому делу приучен – два; и надо же куда-то силу тратить, а то смолоду мохом обрастёшь – три. Для растрачивания сил, для зарядки что ли, прибирая здесь на себя и обязанности колхоза и сельсовета, Павел пилил с кем-нибудь из ребятни и колол почти все школьные дрова, а их на холодный сезон заготавливалось немало – кубометров под двадцать.
Всё, что в школе и при школе, — тут ладно. А с народом-то? В девятнадцать-то лет? Чужому-то, пришлому? Вербени – деревня по здешним местам не такая уж и маленькая: сорок с лишком домов, и народу – человек двести. С детьми у Павла вопросов нет. С теми взрослыми, которые давно или недавно, но уже перебесились-таки, тоже не особо сложно, хотя… Вот те самые каноны учительские именно перебесившиеся-то и блюдут; и глаз, и ухо, и язык у них острые. К примеру, деревенский мальчишка и в шесть лет матерком выскажется – ну разве посмеются взрослые или легонький поджопник дадут; солёную частушку и парень, и девка споют – обычное дело. А учителю – нельзя! Напиться… не так, чтобы уж вповалягу, а нет- нет, да и язык запнется, глаза осоловеют – что ж такого? – дело житейское. А учителю – нельзя! Идёт, задумался учитель, в землю смотрит, а мимо знакомый прошёл; не заметил его учитель. Тут же и скажут: «Ишь, идёт, набычился; и не поздоровался. А ещё учитель». Парень сегодня с одной девчонкой с круга в темень ушел, а завтра – с другой – ну и что? А если этот парень – учитель, то – нельзя! Много чего учителю – нельзя. Подумаешь: именно в отношении учителя строже всего исполняет деревня завет Козьмы Пруткова: бди! Но если уж в эту колею нацелился и собой владеешь – выдержишь.
Не знаешь, чего ждать от сверстников, от неперебесившихся. Когда сам – такой, в любую минуту могут наткнуться интерес на интерес, и тогда – война? Свои меж собой воюют, а уж чужие и вовсе тут лишние. Молодой учитель тем более как бельмо в глазу, потому что все учительские каноны здесь сразу обращаются для него в фору перед местными парнями. Образованный, красивый, холостой, не пьёт, не дерётся, работа не пыльная, чистенький – само собой, все девичьи взгляды – на него, а это кому понравится?. Одно спасенье: форой своей не пользоваться, не выпячиваться… Впрочем, вряд ли Павел задумывался об этом. Как-то само получилось, что и со сверстниками сошёлся он запросто. С ребятами мир наладить ему ничего не стоило: он и сам деревенский; не задирист и не труслив; весел и азартен бывает, как мальчишка; не важничает. Ну, а с девушками, с женщинами… Павел их не боялся и не сторонился, скоро всех знал по именам и по фамилиям, здоровался и улыбался, перекидывался парой слов, шутил… да вот, пожалуй, и всё. Никого не боялся Пашка Земсков: ни самих женщин, ни их мужей, женихов, ухажёров; просто ни на одну из местных пока глаз не положил, а так… лишь бы юбка – это не про Павла Земскова; женщин уважал он не больше, чем они того заслуживали. Разве вот только… На улице иногда – редко — попадалась навстречу девушка с лёгкой походкой, с гибкой изящной фигурой, с пепельно-чёрными без блеска, мелко-волнистыми волосами, сброшенными на спину вольным широким жгутом, ниспадающим до пояса. Ещё… у неё были обворожительно красивые ноги, которые бессовестный ветер, взвихрив подол ситцевого платья, обнажил как-то много повыше колен, а бессовестный Пашкин взгляд не уклонился от ветряного подарка. Лицо девушки… такие лица не часто встретишь в деревне, и не в красоте дело (это чудо – девичья красота – всюду бывает явлено), а в том, быть может, что в деревне растёт девица, как в большой семье, вся на виду, вся раскрыта, и… зачастую уходит тайна. А у этой – непроглядны большие тёмные глаза, непонятны алые губы с ямочками в уголках, и что обозначат эти ямочки? – улыбку ли ласковую, насмешку ли злую? Закрыта краса, закрепощена, отчего лицо девчонки казалось Павлу отчужденно строгим, и при этой строгости на нём непонятен был будто только что на глазах у Павла являвшийся и растекающийся по нежной смуглой коже застенчивый румянец… Это была Татьяна Фофанова, дочка Елизаветы Алексеевны. При редких встречах они с Павлом здоровались, без взаимных улыбок (она не приняла улыбку Павла при первой встрече); здоровались — и только; Павлу казалось, что Татьяна не расположена к разговорам и вообще несколько замкнута…
Так и прижился Павел в Вербенях, и Вербени скоро признали его своим. В работу он втянулся, к быту новому помалу привык.
Павлу Земскову шёл двадцатый год.
…Вербенский колхоз имени Фрунзе встречал четвёртую весну. С полей и лугов ушло белое, а в жёлтое, чёрное и бурое вкрадчиво сочилась зелень, отуманенная прозрачной голубизной. Земля просыхала от буйных вешних вод.
Пахали. Скоро сеять.
Колхозную картошку на посадку зимами второй год хранили в буртах. Свою спокон веку держали в подпольях, и там она хорошо сохранялась, тем более, что за долгую зиму хозяйки не раз её перебирали при свете «летучей мыши». Для колхозной картошки поначалу собирались построить хранилище – подземное пространство с перекрытием, подведенное под крышу. Не успели ещё место выбрать, как позапрошлым летом приехал профессор из самой Москвы и отговорил; научил, как делать для картошки бурты с отдушинами прямо в поле: храниться, мол, будет замечательно, а и нужны только солома да несколько досок для отдушин; и перебирать зимой не надо. Но то ли колхозники не исполнили как следует указания профессора, то ли сам профессор не шибко дело знал, но в прошлом году треть заложенной в бурты картошки сгнила. И сейчас открыли: то же самое. Ладно, что закладывали с запасом; может, на посадку и хватит… Бабы сидели кто на чём по обеим сторонам бурта, отсортировывали от гнили здоровую картошку, иногда, сговорившись, что-нибудь пели, а больше — точили языки.
— Эдак нам сколько же ещё в этой грязи ковыряться?
— Не мене трёх дён. Коли погода ещё устоит.
— Если, как сегодня, вдевятером, так трёх дён-то, поди, и не хватит. Без помоги-то ежели…
— А отколь её ждать, помоги-то?
— Тебя разве вчерась не было? Вчерась школьники приходили, с третьего классу да с четвертого… которые постарше.
— И много они напомогали? Чай, беготня одна да озорство.
— Не скажи. Они, правда, не долго были – часа полтора, а работали хорошо. Помогли… как же. Щебечут, ровно птички, а всё дело делают. Учитель при них был, Павел Васильич, дак они его слушают. Он ведь и сам столбом-то не стоял, сам работал, да споро… Я поглядывала.
— Чего бы ему не споро-то? – он сам деревенский.
— Деревенский, да. Оттоль откуда-то, из-под Шалкина. Вишь, и деревенский да выучился на учителя.
— Больно хорош парень, плохого ничего не скажешь.
— Хорош. Смирный да уважительный. И «здрасьте» всегда, и по имени-отчеству с пожилыми-то, и на вы. Ребятишки любят его, только и почуть: «Павел Васильич» да «Павел Васильич».
— Поди-ка, не одни ребятишки любят. Девки шею сворачивают, гляди, вывихнут. Да он-то на них…
— Конечно. Ему в городу жить. У нас по нём девок нету. А на любую он не кинется.
— Ну, какие у нас? Деревня, одно и слово.
— Чего это у нас девок по нём нет? Такая деревня, и девок нет?
— А назови, одну хошь.
— И не одну назову. Люська Немалихина… Нюшка Милова… чем вам плохи? А Фофановых Танька…
— Не плохие; — кто скажет? Только всё скотницы да огородницы. Ему такая разве нужна? Мужичка-то грязная на что ему?
— Не прибедняйся. «Грязная»… Что уж у нас об чистоте и понятия нету? Ну да, руки щелястые вот от такого гнилья… да в мозолях. Только красота… она и через грязь сверкнёт.
— Ой-ёй! Кто уж это у нас засверкал?
— Сказала уж. Ну, вот Танька… Разве не красавица? Хоть откуда посмотри. Только если завидно, так и скажешь, что некрасивая.
— Ну… красавица. Да никто покамесь не просватал.
— «Не просватал». Гужом вкруг неё парни-то ходят, не хуже, как девки вкруг вашего Павла Васильевича. Недотрога она, не нахальная; отшибает. Вот и не просватали.
— Прынца, знать, дожидает.
— Дождёт… в вековухах осядет.
— Да, таким трудно тоже… хоть и замуж выйти. Недаром говорят: не родись красивой, а родись счастливой.
— А вот Павлу-то учителю и подошла бы. Красивая пара бы вышла.
— Красивая, да вот только не пара. Он – учёный, а у ней что? – та же приходская, что и у нас с тобой.
— Да они, может, ещё и не знаются.
— Как это не знаются? Он с осени у нас в школе; поди, всех уж наперечёт в деревне знает. А у Таньки матка, Лизавета, в той же школе работает.
— Лизавета работает. А у меня дом-то против школы; Таньку не упомню, когда там и видела. Лизавету этта спросила: чего, мол, Танюшка не приходит, не поможет тебе? А она: «Велики у меня тут дела? Самой делать нечего. Печку вон – и ту Павел Васильич у меня отобрал, сам топит.»
— А-а… Ну, тогда, может, и не знает… А другой кто праской-то нашу красоту тут увидит?
— Праской-то бы увидел, дак кого, может, давно бы – в охапку, да и увёз хоть в тоё же и в Москву.
— Чего-о? В жёны? Барину али другому кому путёвому, праскому-то, нужны мы больно…
— Бар-то нет ноне.
— Ну, заместо их партейные, другое какое начальство… не одно говно-то.
— Пошто в жёны только? – в полюбовницы бы совратили. Мало разве охотников на бабье-то тело, молодое да красивое? Живут бабы и в полюбовницах нахорошо: и золотом обвешаны, и каменьями.
— Ишь ты, о каменьях размечталась. Никак в полюбовницы наметилась?!
— Да я-то уж какое… Моё лето пропето.
— Ну, хватит, бабы. Развели антимонию не об чём. Давайте споём лучше.
— Давай. А чего?
— Что ты жа-а-дно гляди-и-ишь на доро-о-огу
в стороне-е от весё-ё-ёлых подру-у-уг?..
— Ха-ха-ха. «Не об чём», а сама об том же и завела.
…Знать, заби-и-ило серде-е-ечко трево-о-огу…
…Учебный год закончился. Павел с Анной Семёновной привели в порядок всю школьную канцелярию. Павел дотошно осмотрел школьное строение внутри и снаружи, составил список, где и что колхоз должен поправить за лето; отдал список заведующей.
Всё… Упругий свежий, пропитанный запахом цветущей сирени, ветерок постукивал створкой открытой форточки, словно кто-то лукаво и незримо заглядывал в комнату и, незримо же подмигивая, звал: выходи, мол, пойдём… давай жить… Павел сбросил сандалеты и растянулся на кушетке, закинув руки за голову; вздохнул глубоко и шумно выдохнул. Завтра – домой. Всё-таки он сильно устал за это время. Первый год работы, настоящей, а не репетиционной. Всё – внове. Хорошо, что не дал себе облениться, не дал себе, почитай, ни минуты свободной; дальше уж, наверно, будет попроще. А пока впереди два месяца свободы. Там, где всё – своё, всё – родное; и – отец, мама, Николай (ну-ка! — председатель колхоза; погляжу на братца-начальника), Катя (коллеги мы с ней теперь), Шурка (куда-то его дальше понесёт?) Соскучился по ним. А Вербени?.. И вдруг заныла, застонала в груди Павла знакомая уже беззащитно нежная, грустная и вместе беспорочно весёлая, тоненькая (гляди, оборвётся) струна. «Нет: тоненькая, а вряд ли оборвётся. Вербени… Что – Вербени? – Таня здесь, и я буду по ней тосковать.» И на глаза-то Павлу она попадалась ну разве в две-три недели раз, и всё мельком, а оказывается, ему это было нужно… «А, может, я это выдумал? Может, просто оттого, что здесь. А уеду на два-то месяца – там другие дела – отвлекусь и забуду… Увидеть бы её хоть глазком сегодня, — Павел представил себе Таню, идущую ему навстречу лёгкой, не тронутой кокетством и манерностью, походкой… и сам не замечал, что улыбается: — Нет, лучше так уехать, не видя, а то забыть-то хуже не получится. Хуже не получится… Давай-ка, Паша, в дорогу собираться. Где у тебя, Паша, чемоданчик?»…
…В середине августа Павел приехал в Вербени; скоро – первое сентября: «детки, в школу собирайтесь». С полустанка он пришёл уже часов в пять вечера и успел только встретиться с Анной Семёновной и разбудить задремавшее без хозяина жилище. За окнами густел сумрак. Павел не зажигал лампу; поставил перед окном стул, сел на него, положив ногу на ногу и скрестив на груди руки; смотрел в темный проулок. Впрочем, темнота в проулке была условная: когда лёгкие светлые облачка выпускали на волю луну, не затенённая школьным строением полоса травы светилась фосфорически, а в поленнице у стены соседнего дома лоскут берёсты даже блестел остро; и всё это изменялось, потому что и облака и луна словно баловались, играли; смотреть на эту игру не надоедало. Павел сидел недвижимо не час и, может, не два, но не лунная игра околдовала его – он думал о Тане. Забыть её за два месяца не вышло, и сейчас ему очень хотелось видеть её – прямо, хоть беги и ломись к ним в дверь. Павел засмеялся от такой мысли и стряхнул с себя оцепенение. «Выйти, пройтись немного, а то, пожалуй, и не усну.» Он сошёл с крыльца и вышел из-за угла школы на улицу. Улица была пустынна, и только поодаль, шагах в ста от Павла, стояла Таня. Луна забрела за облако, и в ночной полутьме можно было различить лишь силуэт, но он узнал её сразу; и не узнал даже, а просто знал, что это она. Ожидаемая неожиданность окатила Павла мгновенным, покалывающим кожу, ознобом.
Увидев Павла, Таня сделала два шага прочь, потом вдруг повернулась и пошла к нему. Павел пошёл навстречу.
— Здравствуйте, Таня.
— Здравствуйте, Павел Васильевич.
— Вы идёте куда? Спешите?
— Нет. Так… гуляю. А вы?
— Так… гуляю. Давайте гулять вместе. Хорошо?
— Хорошо… Павел Васильевич.
— Татьяна Ивановна, а вы не против, если мы будем Таня и Паша? И на ты?
— Хорошо.
— Пойдём туда, к речке.
— Пойдём.
— А у меня к тебе серьёзный разговор.
— Серьёзный даже? Говори…те.
— Я тебя люблю, Таня.
Она ответила сразу, холодно и насмешливо: — Можно бы и без этого.
— Без чего «без этого»?
— Без вранья.
— Разве про такое врут?
— Ещё и как. Про такое больше всего и врут.
— Ну, пусть. А я сказал правду: я люблю тебя, Таня.
Она наклонила голову и молчала. Потом сказала тихо:
— Наверно, ты всё-таки врёшь. А правда – то, что я тебя люблю.
Павел остановился, взял Таню за плечи, повернул к себе и грустно засмеялся.
— Теперь почему же я тебе должен верить?
Она так и не подняла головы, и Павел сверху вниз смотрел на её прекрасные волосы, к которым ему очень хотелось прижаться лицом.
— Потому что по-другому не может быть. Тебя не любить нельзя.
— Какие глупости ты говоришь.
Таня уткнулась лицом в грудь Павлу и, вздрагивая, заплакала.
— Не глупости, не глупости… Тебя все бабы любят и все будут любить. И ты не обманывай, будто не знал, что я тебя люблю. И ты… мне не достанешься…
Ошеломлённый Павел поднял залитое слезами лицо Тани и с наслажденьем непонятного отчаянья поцеловал её в раскрытые губы. Ответила она ему или не могла, потому что ещё плакала? Чьи слёзы текли по чьему лицу? – ведь Павел, оказывается, тоже плакал, и ему было невыносимо больно; плакать ему всегда было невыносимо больно. И зачем плакать, если счастье? Они гладили лица друг друга, смеялись, вытирали друг другу слёзы и целовали друг друга в щёки, в губы, в волосы часто и торопливо, будто на росстанях. Они стояли на тропинке, ведущей к речке, там, где давеча остановились; и времени не было – оно тоже остановилось и где-то потерялось.
Потом они пошли обратно. Павел хотел взять Таню за руку, но она руку выдернула. Шли рядом так же, как шли сюда. Павел спросил:
— Ты выйдешь за меня замуж?
— Нет.
— Почему? Ведь мы любим друг друга.
— Да. Нет.
— Что такое? «Да. Нет.»? Я не могу тебя понять.
— Я тебя люблю. А ты меня… бросишь. Но я знаю, что мне…
— Что ты знаешь? С чего ты взяла, что я тебя брошу? И как я тебя брошу, если ты сама не хочешь идти за меня?
— Ты бестолковый, Паша. Даже смешно… Ты скажи: вот ты сейчас приехал — значит, собираешься этот учебный год у нас работать?
— Конечно.
— А я думала, что ты уже и сейчас, и вообще никогда больше у нас не появишься. Ругала себя, что не успела.
— Чего не успела?
— Стать твоей.
Разговор был странный, тем более, что по существу это был первый разговор между ними – между Павлом и Татьяной. Но Павел почему-то не удивлялся, и эта странная, болезненно обнаженная игра в вопросы и ответы продолжалась как бы сама собой по заранее написанному что ли, по заданному кем-то.
— Разве лучше тебе было бы, если бы ты… стала моей, а я бы исчез?
— Конечно, лучше.
— Чем же?
— У меня был бы от тебя ребёнок.
— Зачем же тебе ребёнок от меня, если я от тебя скроюсь?
— Совсем ты чудной… Вот заместо тебя и ребёнок от тебя. Мальчик, — Татьяна улыбнулась. – Или девочка… Ты-то ведь всё равно… скроешься.
— Мальчик, девочка… Откуда они возьмутся, если ты не хочешь, чтобы мы поженились?
— Мы с тобой будем так… любовниками.
— Тебя же ославят. На каждом углу трепать будут.
— Пусть, — беспечно дернула плечиком. — Мне что за дело.
— А почему не быть нам мужем и женой? Не пожениться-то нам почему?
Татьяна опять наклонила голову и, оставив наигранный бесшабашный тон, ответила серьёзно и грустно:
— Не хочу себя обманывать. Потом… когда ты уйдёшь, мне много тяжелее будет. Если наперед всё знала, а ухватилась за счастье, которое мне не по размеру, то… вот сиди да плачь. И винить некого, кроме самой себя… Иди домой. И я пойду. До свидания, Паша.
Повернулась и ушла. И возвратилось время – было далеко за полночь.
Весь следующий день Павел работал: проверил, что и как в школе починили, а что забыли; обошёл в Вербенях и ещё в двух соседних деревнях все дома, откуда скоро в школу к нему придут первоклашки, почти с каждым увиделся и поговорил; выровнял в классах ряды парт; прикинул, хватит ли на зиму дров: не хватит – пошёл в сельсовет… Весь день он не давал себе покоя: встречал знакомых, узнавал новости, рассказывал о себе, смеялся и сочувствовал, кому-то помог заменить колесо в телеге, кому-то помог поставить три столба в огородной изгороди… И с любым словом, с любым делом, с любой мыслью рядом неотступно и незримо стояла Таня – непонятная, беззащитная, любимая.
Вечером Павел наладил лампу: заправил её керосином, вычистил стекло, подравнял фитиль; но, когда сумерки поглотились ночью, он опять не зажёг лампу, лежал на кушетке, подсунув ладони под голову, и также, как вчера, застыл недвижимо. В двенадцатом часу он встал и пошёл к речке, туда, где вчера для них с Таней потерялось время.
Шагах в пятидесяти от речки, от омутка, была лавочка: на два положенных на землю дубовых чурбака брошены две доски, обструганные и покрашенные голубым. На этой лавочке сидела Таня. Павел подошёл по тропинке справа.
— Здравствуй, Танечка.
Только сейчас она повернулась к Павлу и сухо сказала:
— Здравствуй. Ты ко мне пришёл?
— Я… Что?
— Вот ты сейчас сюда пришёл — ко мне?
— К кому же ещё?
— Мало ли… Может, просто так, гуляешь. С чего ты взял, что я здесь?
— Не знаю. Я и боялся, что тебя вдруг не будет.
— А я боялась, что ты не придёшь. Вот: оба мы – бояки… Что ты выстал, как пень?.. высоченный такой – сядешь, может, наконец… Паша, зачем я тебе?
— Не знаю. Плохо мне без тебя, трудно. А теперь и совсем… Я тебя, наверно, давно люблю, но и думать не мог, что ты такая хорошая и… загадка.
— Это я-то загадка? Нашёл тоже. Хочешь, отгадку скажу?
— Скажи.
— Доярка я, Паша. С тремя классами. Знаю, что дважды два – четыре, и шестью восемь – сорок восемь. Анна Семёновна научила… Ты со своим большим умом сейчас подумаешь, что я насмехаюсь. Нет. Вот то, что я доярка неграмотная – это и есть вся отгадка твоей загадки придуманной… и ответ на все твои вопросы обо мне… и даже о нас с тобой. Х-ха. Замуж зовёшь. Вот и спросила: зачем я тебе? Ты – вон какой! От тебя глаз не отведёшь. И образованный. А я – что? Девка деревенская неграмотная. Мне в деревне и век вековать. А ты уйдёшь.
— «Уйдёшь» да «уйдёшь». Куда это ты меня всё отправляешь?
— Тебе что, прямо адрес сказать?
— Ну, если ты всё наперёд знаешь, то давай и адрес.
— Адрес ты, может быть, мне сам когда-нибудь скажешь. Если захочешь. А остальное… Нет, ты прикидываешься? Или вправду ничего не разумеешь?
— Вправду. Я не понимаю, почему твои пророчества — мрачные, да и вообще к чему они?
— Я ничего не пророчила. Просто ты сам у меня всё спрашивал, а я тебе отвечала то, что знаю.
— Откуда тебе знать, что будет через год, через пять лет? Даже завтра что будет? — я вот не знаю.
— А ещё учитель. Других чему-то учишь, а сам простого не понимаешь. Совсем глупый. Вот это так и есть, что когда – ровесники, то на самом деле девчонка всегда старше парня. А я и так тебя старше, на целых два с половиной месяца… Тебя скоро в армию возьмут. Возьмут ведь?
— Наверно. Ну, армия не вечно же. Отслужу и вернусь.
— Вернёшься? Мелкоте вербенской «а» и «б» показывать? Учить на палочках считать? Не надоест тебе? А скажи-ка, Паша: сейчас-то ещё не надоело? – Татьяна глядела на Павла пытливо, будто старалась угадать, скажет ли он правду. Павел ответил честно:
— Нет, не надоело.
— Ну, значит, всё ещё впереди. Подожди – надоест. Если подождать-то ещё позволят.
— У кого я буду позволения спрашивать?
— Не будешь ты спрашивать. Да и у тебя спрашивать не будут… Паша, у тебя вроде сестра есть, учительница?
— Да. Катя.
— Я её видела, наверно.
— Может быть, и видела. Они с отцом приезжали весной.
— Видела чуть-чуть. Она красивая. Я сперва думала, что это твоя невеста. Правда, заметила и то, что вы с ней больно похожи. И обое на отца похожи. Потом мамка сказала, что это сестра твоя.
— Сестра. Давай дальше-то выдумывай, ясновидящая.
— А интересно?
— Интересно стало, чего ты там ещё нафантазируешь.
— Если бы. Всё – правда. Не дадут тебе, Пашенька, из армии уйти, не отпустят. Ребятишек сопливых учить – не твоё дело. Для этого таких, как Катя твоя, довольно найдётся, женщин. А таких, как ты, не много сыщешь. Наверно, и в городе даже. И чтоб такого – в школу?! Да ещё в начальную, да в деревенскую?! Неужто сам-то не понимаешь?
— Но ведь отслужу же. И куда ты меня дальше определила?
— Тебя, наверно, в армии дальше учиться заставят, на командира. Может, ты и сам этого захочешь. А потом куда-то служить ушлют. Куда? Вот адреса-то я и не знаю. Может, когда-то генералом будешь.
Павел рассмеялся.
— И смеяться тебе можно. А мне – плакать.
— Чего же тебе-то плакать? Ты же генеральшей будешь, вот если выйдешь замуж-то за меня.
— Да ты не видишь разве, Паша, что на этой долгой твоей дорожке я давно уже потерялась? – нету меня.
— А со мной кто же?
— Ты стольких увидишь… сам выберешь.
— Таких красивых не увижу.
— Красивых? Ты, правда, думаешь, что я красивая?
— А можно, что ли, по-другому думать? – Павел обнял её и стал целовать, целовать, теряя мысли, забыв всё… И она… Едва оторвались друг от друга… Потупив глаза, Татьяна сказала:
— А я знаю, что у меня красивое.
— Что?
— Ноги и волосы.
— Танька, Танька… Ноги и волосы у тебя дивные. Но ты вся – красавица. Я тебя люблю, Танька. С ума схожу.
— Погоди, не сходи. А то потом с чего сходить будешь… от других-то красавиц? Будто я и поверила, что красивей меня никого нету… Самых красивых не бывает; все красивые – красивые по-разному, и их – ой, сколько! И ты… Через толпу в тыщи человек огонь пройдёт… и никто не обожжётся, кроме меня?.. Так не бывает, Паша. Их много будет. И они мне тебя не отдадут, не отдадут, радость моя…
— Опять ты за своё, Таня!
— Ладно, не буду больше. А то накаркаю – раньше времени надоем. Не буду больше. Па-шка-а! Пойдём…
— Куда?
— К току пойдём. Там в омётах солома свежая… пахнет истомно.
Они взялись за руки и пошли. Останавливались и стояли, обнявшись, будто слившись в одно. И шли дальше. Как-то, прильнув к Таниному лицу, Павел ощутил слёзы на её глазах и щеках.
— Таня, я будто на убой тебя веду.
— На убой?
— Плачешь же.
— Это от радости, Паша. «На убой». Как же на убой, когда у нас ребёночек будет. Ты не говори больше так. Ладно?
— Ладно.
— Мы тихо идём. Давай побежим! Я – вперёд, а ты – за мной. Будто догоняем чего-то, и надо – догнать… И надо, чтоб мы устали чуть-чуть… Я прибегу и сразу кинусь в солому. А ты делай со мной всё, что хочешь. Я – твоя, что бы ни было дальше. Только не торопись – мне всё надо запомнить, всё, всё…
Время опять потерялось; оно нашлось только под утро. Было ещё темно, и недалёкое утро едва напоминало о себе слабым и нежно-прохладным движением воздуха. Луна ушла; августовское небо туманилось вечным сонмом далеких светил, и по нему бесшумно и часто чиркали падучие звезды.
Павел и Татьяна шли медленно, держась за руки; изредка, точно по безгласному уговору, взглядывали друг на друга и улыбались утомлённо.
— А ты почему никогда в школу не заходишь?
— Из-за тебя.
— Ну да? Как я здесь стал работать, ты, по-моему, с самого начала ни разу не заходила.
— С самого начала. Я тебя как в первый день увидела, так и не захожу. Только когда ты на каникулах, без тебя захожу, если чего маме помочь.
— А что?.. Почему?.. Ты меня боишься, что ли?
— Боялась. Только не тебя, наверно, а себя… В первый день, как я тебя увидела, если бы ты меня позвал, я и тогда пошла бы с тобой… А вчера тоже… если бы ты не подошёл ко мне, я сама бы к тебе пришла.
— Таня, то, что с нами, — разве так бывает?
— Не бывает.
— А было же?
— Я не верю… Может, нам сон приснился… одинаковый.
— А теперь… ты замуж за меня пойдёшь? Пусть и это нам приснится.
— Пойду. И наяву пойду.
— Танька! Слава богу, оставила, наконец, свои выдумки.
— Это не выдумки. И всё равно, оставила я их или нет. Будет всё так, как я сказала; это от меня не зависит, и от тебя, пожалуй, тоже. Я пойду за тебя не из-за того, что сейчас с нами было, а потому, что я до этого, и вчера даже, о себе только думала, а о тебе – нет. Я думала: пусть люди осуждают, и пальцем пусть на меня показывают. Мне-то – что? А тебе – нельзя так, с потаскухой…
— Зачем ты себя так, Таня? Ты ведь вовсе не такая.
— А какая же? Вот уж когда и надумала, а всё равно даже до свадьбы не могла дотерпеть. Развратница я. И тебя в соблазн ввела, втравила.
Павел засмеялся.
— Чего ты ржёшь?.. как конь этот… ретивый. Я хочу, чтоб на тебе – ни пятнышка.
— Да так я… Хорошая, не злись. Слово ты сказала и разозлилась… похоже очень. Вот я и вспомнил. Товарищ у меня был в деревне… теперь они в Москву уехали. Венька был. Так вот он тоже всё стонал да казнился, что будто бы он меня всегда во что-то втравливает. А на самом деле – наоборот: это я его, да и не одного его, втравливал. Каких мы только шуточек не откалывали! Я, знаешь, каким хулиганом был! Да и есть… куда делся? Просто сейчас стараюсь себя в узде держать – учитель же. Да вот и не удержал, и тебя втравил… А поди-ка, удержись. Ты… такая… Всё равно я не думал, что ты такая… сладкая. И – моя! Танька! Пойдем ко мне.
— Нет. И до свадьбы больше: нет. И так уж, может, кто увидел.
Таня прижалась губами к уху Павла и прошептала: — А ты хочешь?
— Очень!
— И я. Вот и будем свадьбу скорей торопить. Моим можешь завтра… ой, уже сегодня сказать. Мамка знает, что я тебя люблю. Я ничего ей не говорила. Она сама увидела как-то и всё поняла… Ха-ха-ха… Как поняла, так сразу и нахваливать мне тебя перестала; до этого «Павел Васильевич» у ней с языка не сходил. А тут испугалась: видит, что доченька-то пропала уже совсем, а Павлу Васильевичу не больно-то она и нужна-а-а, — у Татьяны вдруг жалко округлился рот, она закрыла лицо руками и зарыдала.
— Таня!
— Не бу… Не буду… А ты, правда… хочешь, чтобы я за тебя… замуж?.. Ты передумал, наверно…
— Таня! Да если ты за меня не пойдешь, я украду тебя и увезу куда-нибудь насильно.
Она долго не могла успокоиться, всхлипывала и вздрагивала, а Павел ласкал её и нежил, как маленькую. Наконец, она снова засияла глазами и сказала:
— Не сердись… Совсем рассветет скоро. Увидят ещё… Мы про свадьбу говорили. Если — совсем небольшую. Мне она не нужна, для людей только. Ты тогда со своими, со сватовством – сам, да? Съездишь и обговоришь, да? Сам. Чай, не маленький. Вон дылда какой! И весь – мой, Пашка!.. Мой, да?.. И пусть иконами нас благословят… И скорее давай.
— Танька! С тобой не соскучишься: то – нет! и ни в какую, а то – скорей, скорей!
— Ты, правда, Паша, бестолковый. Во! – Таня постучала пальцем по перилам фофановского крыльца. – Ведь счетоводы-то наши посчитают, когда ребёночек родится, скажут: «Учитель-то наш мимо рта не пронесёт. Огулял Таньку в девках, а потом прореху, как заплаткой, свадьбой заштопали».
— Когда ещё он родится, ребёночек-то.
— Па-шка-а! Ребёночку нашему от сегодня счёт пошёл.
…Девочка родилась в мае. Её и назвали Майкой, Майей. От первых недель и дальше больше в Майке прорастала удивлённая радость всему, что видела она вокруг; в весёлых и смелых глазках почти не бывало слёз, а только удивление и вопросы. Поскольку говорить Майка пока не умела, вопросы она задавала басовитым гуканьем и требовательными жестами: давайте, мол, объясняйте, что это такое. А получив ответ, заливисто смеялась, резво шевелясь всем своим малюсеньким тельцем. «Озорница вырастет, вся в папочку», — смеялась Таня.
Весной 1935 года Павла призвали в армию. Скоро он дал знать, что служит в Кунцево, под Москвой, а ещё погодя прислал фотокарточку, на которой он в фуражке со звездой. Чтение «папиных» писем и разглядывание фотокарточки стало по вечерам непременным и любимым ритуалом для Тани и Майки.
В Багулихе, а потом уж и живучи на хуторе, Шурка во всех мальчишьих делах и безделицах, во всех безобидных и не очень, предприятиях обретался в компании Пашки, хотя и был моложе брата на три года. И состоял он при Пашке не ординарцем («подай», «принеси», «сбегай»), а равноправным товарищем, без всяких скидок на разницу в возрасте; доверие между ними было полное: что ведомо Пашке, ведомо и Шурке, и наоборот; а секрет – так уж секрет, утечки на сторону не бывало. Разумеется, Пашка был для Шурки авторитетом непререкаемым, но и Пашка не пренебрегал советами младшего брата, его по-мужицки дельными и заземлёнными поправками к размашистым замыслам старшего.
Ручеёк времени однако вынес Павла из багулихинско-меженских лугов и болотцев и потащил, потащил… в Бежецк… в Вербени… дальше, дальше. На своём хуторе, правда, совсем близко – в полукилометре от Золотой горки, но всё же отдельно жил Николай с молодой женой. И получилось так, что на пятнадцатом году жизни Шурка на хуторе при родителях из шестерых сыновей и дочек остался один.
Одиночества, впрочем, никакого не чувствовалось: вокруг расселись хутора, близко – палкой не добросишь, а покричишь громко, так на соседнем хуторе услышат; народ всё свой: кто пораньше, кто попозже, а все здешние хуторяне из Багулихи вышли; да и от самой-то Багулихи пуповина не оторвалась – хуторяне по-прежнему считали её своей родной деревней, и письма к ним адресовались на Багулиху.
Шурка – парень компанейский, не домосед, дружелюбный и безобидный. По миролюбию, по покладистости Шурка больше всего походил на Митю, да и внешне – тоже: среднего роста, не богатырь, но крепенький. Кончив школу, высунулся он в комсомоле, помотался и в районе и в Бежецке. После этого на хуторе стало ему скучновато; братья и сёстры — все, кроме Николая, поразлетелись; потянуло куда-то и Шурку.
В Бежецке открылись полуторагодичные курсы Осоавиахима. Замечательные курсы; чего там только не изучали: первую санитарную помощь, винтовку Мосина и наган, стратостат и дирижабль, автомобиль и трактор, катера и яхты… Шурка поступил на курсы Осоавиахима. Жить он поместился в прирубе деревянного дома на берегу Мологи у двух старушек сестер. В прирубе зимой при больших морозах было холодновато, потому что тепло шло только от задней стенки русской печки, но зато было просторно и независимо – в прируб вела из коридора отдельная дверь. Хозяйки Шурке не докучали, а узнав его побольше, и совсем дали ему волю: разрешили приводить друзей и приходить-уходить в любое время суток, дали и ключ от входной двери. «А ежели такого же смирного паренька узнаешь, которому жить негде, так приводи; в прирубе места хоть и ещё двоим хватит».
Шурка не сказать чтобы упивался учёбой, но всё ж учился в меру старательно, притом и дары молодости ногой не отшвыривал: катался на лыжах, на коньках по заледеневшей Мологе, ходил в кино, на танцы. Первый учебный год у старушек он так и прожил один; «смирного паренька» привел хозяйкам месяца за три до окончания курсов. Паренька звали Андрей Желнин; до этого он квартировал на другом конце города, но почему-то ему отказали прежние хозяева, и пришлось искать нового места. Желнин был старше Шурки, а выглядел ещё старше, учился на тех же курсах Осоавиахима, но в другой группе; прежде они близко не сходились. Желнин, похоже, ни с кем близко не сходился; не то, чтобы он нарочно сторонился или стеснялся людей – нет; просто ему никто не был нужен. Возможно, и даже наверное, что такое впечатление было обманчивым, но оно само собой исходило из облика, из осанки, из холодного взгляда, из сурового, не ведающего мимики, лица. Желнин брил голову, носил небольшие темные усы и чёрную перчатку из тонкой кожи на левой руке. Желнину нужно было что-то, и он знал, что именно. Говорили, будто бы руку Андрей сжёг при запуске самодельной пороховой ракеты; по вечерам, сидя за столом в прирубе, он читал научные книги и делал какие-то чертежи. Шурка к Андрею не приставал с расспросами; жили они мирно и в души друг другу без спросу не влезали.
За середину второго десятка лет из Шурки Земскова образовался мужичок широкой души, в меру усердный в учёбе и весьма толковый в работе, с характером, не в меру податливым, без волевого стержня; безалаберный и бабник. Последний признак по субботам и воскресеньям волочил Шурку в клуб на танцы, а там он уже сам волочился за первой попавшейся на глаза смазливой девчонкой, успешно осваивая плоское, но будоражащее чувства, мастерство флирта. Мимолетные увлечения, сближения и отдаления не тяготили Шурку; через малое время от них на душе и следа не оставалось, как не остается следа на воде от капли дождя, вспучившей пузырёк, тут же и лопнувший.
Беспечный беглый смотр девичьего племени наткнулся-таки однажды на непредвиденную задержку. У девушки было кукольно-правильное бледно-розовое лицо, глубокие синие глаза и богатая россыпь золотистых вьющихся волос. Когда Шуркина рука впервые легла на чуткую талью девушки, он неожиданно покраснел от давно проверенных, приготовленных для знакомства пошлых слов, и рад был, что не успел ещё запустить на ход эту заезженную пластинку. В первый вечер он сказал ей всего два слова: «разрешите» и «спасибо». На другой день она опять пришла и, как вчера, с подругой; ни в действиях, ни в речах, по сравнению со вчерашним, Шурка не продвинулся. С подругой же она пришла и в следующую субботу, но где-то посередине вечера исчезла; подруга осталась одна. Обнаружив пропажу, Шурка выскочил на улицу и увидел уходящую златокудрую метрах уже в ста от клуба. Следом за ней, догоняя, шли два парня: один приземистый, плотный, другой – повыше и тощий, как слега. Шурка быстро пошёл за ними. Приблизившись, понял, что парни не просто идут попутно с девушкой, а имеют по отношению к ней определённые намерения. Так и случилось: приземистый зашёл слева, обнял девушку и привлёк её голову к себе; второй зашёл с другой стороны. Девушка пыталась вырваться из нежданных объятий. Шурка подошёл сзади, схватил приземистого за плечо и с силой рванул на себя. Парень отпустил девушку и обернулся; с угрожающим удивлением глядел на Шурку.
— Х-хто ты такой? Жеха, ты не знаешь, хто он такой? – с весёлым наигранным любопытством спросил он приятеля, кивнув на Шурку.
— На х… он мне нужен. Щас он нас узнает. Нарывается фраер, — простуженно-засохшим голосом отозвался Жеха.
— Уже нарвался. Чё те надо, голуба? – спросил приземистый, положив тяжёлую руку на Шуркино плечо и приблизив вплотную скалившееся лицо. Блатной. Шурка внятно ощутил гнёт сбитой в тугой комок недоброй силы, резким движением сбросил руку и отодвинулся.
— А вам чё надо от девчонки?
— Ха… Не знаешь, чего мужику от бабы надо. Слышь, Жеха, он не знает, дитына мала. Щас поучим. Как ты? — не против? Не боись – тебе же на пользу.
А девчонка всё стояла, растерянно округлив глаза.
— Верка, чё стоишь? Дуй домой! – сказал Шурка. – Дуй, говорю!
Бледная златокудрая недоуменно глянула на Шурку, безмолвно шевельнула губами, но тут же сорвалась и резво, как сдёрнутое ветром пёрышко, полетела по улице с одной думкой – скорее скрыться за углом.
Приземистый блатарь проводил её долгим, застывшим, как студень, взглядом, сплюнул на сторону, оборотился к Шурке.
— Твоя что ли?
— Моя.
— А стала бы нашей. Делиться надо, теперь всё общее. В коммунизьм идём, под общее одеяло. Не слыхал разве? У-у, а ещё, чай, комсомолец. Собственник. Таких щас – под ноготок. Бить тебя будем. А, Жеха, будем?
— Ну! Сам пришёл, мы не навязывались, — просипел Жеха. – Бабу из-за него упустили.
— Двое на одного? – исподволь напрягаясь, уныло спросил Шурка.
— Ну, раз уж так получилось — лыбился приземистый. – А ты как хотел?
— Да я никак не хотел. Но если вам уж так надо подраться, то я бы лучше с каждым один-на-один.
— О-о… Дуель что ли?
— Ну, вроде того.
— Совсем ты неучёный, деревня. В дуэли перчатку надо в рыло кидать, а у тебя и перчатки-то нету. Свою бы дал, да у меня, видишь, тоже… — растопырив руки, издевался блатной. — Правил не знаешь. Ну да ладно, мы – жентельменты. Финарь видишь? – в руку блатного откуда-то выскочил нож. – Бля буду, не притронусь к финарю, — нож так же внезапно исчез. Блатной лениво боднул головой, сплюнул. – Мы тебя так отпи…им, мослы потренируем. А в твоём черепке – зарубку на память. Не бзди, живым оставим.
— Спасибо на добром слове. Не мешает вам и о себе подумать.
Приземистый расхохотался, — Иш-шь ты! Каков сокол! И бить-то такого жалко. – Сокрушённо покачал головой и тут же резко и коротко двинул кулаком, норовя Шурке в переносицу. Шурка увернулся и ударил сам снизу вверх – у приземистого ляскнули зубы. В бой вступил Жеха. То один, то другой, то третий отпадали от свивавшегося в драке шевелящегося клубка, ступая несколько шагов на увядших полусогнутых ногах с бессильно повисшими руками, возвращались, опять махали кулаками, сваливались на четвереньки и плашмя, поднимались…
Шурка очнулся, лёжа на дороге лицом вниз. Проснувшийся мозг прогнал по телу мгновенный контрольный импульс: странно, тело во многих местах отозвалось болью, но, кажется, всё действует – вставай и иди, куда шёл. Шурка встал; рядом никого не было: ни хулиганов, ни девчонки. И легко даже как-то было Шурке, будто полежал на прохладной сырой земле и сил от неё набрался, отдохнул будто. На лице нащупывались кое-какие незнакомые неровности, и на голове под волосами в трех местах набухали шишки. (Жентельменты били Шурку по голове ногами, отчего он и потерял сознание.) Под глазами, конечно, синяки будут, но глаза видят – Шурка проверил каждый, закрывая другой ладонью. Подобрал с земли кепку и отправился домой.
Оказывается, и было ещё совсем не поздно; Андрей при лампе сидел за столом, читал; увидев Шурку, посмотрел внимательно, спросил:
— Ты чего такой красивый?
— Да я и всегда не урод. Подрался.
— По какому случаю?
— Из-за девчонки.
— Дело благородное. А морда заживёт.
— А что, сильно пошкарябана?
— В зеркало погляди.
В зеркале Шурка прочитал на своем лице подробный протокол драки.
— Да, немножко заметно.
— Нутро не болит? – спросил Андрей.
— Не. Знать, больше на морду пришлось.
— Ну, тогда ничего. Нос, вижу, не сломан, глаза смотрят. Зубы целы?
— Целы.
— Ничего, походишь с фонарями недельки полторы – две, и будешь как прежний, до скукоты. Знаешь, кто бил-то тебя?
— Нет, незнакомые, двое.
— Если что – скажи. Я – не чужой. Поищем. Может, найдём – поговорим.
— Спасибо, Андрюша. Ну их к богу в рай. Разве что случайно попадутся, тогда…
Понятие о приличиях Шурка имел, на успех у дам с подпорченной рожей тоже не надеялся, но именно рожа-то, думал он, и может пособить ему выйти прямиком на роман с златокудрой красавицей. Вечером в воскресенье со всеми полученными вчера синими, багровыми и пошедшими в прозелень регалиями на лице Шурка явился на танцы. Ничего неожиданного не было: девичьи глаза, невзначай встречаясь с Шуркиными, умоляли: «Ради бога, не вздумай подходить»; ребята знакомые сочувственно интересовались: где да как? ребята незнакомые усмехались: во, герой явился! Шурка изображал, что всё нормально, что он, как и все; стоял руки в брюки, ни к кому не приставал, оглядывал шевелящуюся под патефон молодёжную массу. Вчерашних противников не было, да их, может, в клубе и вчера не было; может, они уже только на улице привязались к девчонке. А вот и она… Шурка не подал вида, что её заметил, а сам краем глаза наблюдал за нею.
Она скоро тоже увидела Шурку и, кажется, покраснела и забеспокоилась. А Шурка – ничего, сама беспечность; он своё дело сделал — рожу показал; теперь её ход.
Вот она что-то сказала подруге, кивнула ей как бы прощаясь и, огибая танцующих, направилась в Шуркину сторону. Проходя близко мимо Шурки, она глазами и слабым движением головы дала ему знак, чтобы шёл за ней, и вышла из зала. Шурка постоял ещё пол-минутки и вышел вслед за нею. Девушка ждала его на улице. Они поздоровались.
— Пойдёмте, вы меня проводите, — сказала девушка и назвала улицу, где она живёт. – Вы и представить себе не можете, как я вам благодарна! Вы меня спасли, а от чего спасли – это уж и я себе не могу представить. Ужас! Просто ужас!.. Да, давайте познакомимся. Как вас зовут?
— Александр. Шурка.
— Я вас буду звать Сашей. Можно?
— Можно хоть как. А вас?
— Вы меня вчера Веркой назвали. А я не Верка. Обознались?
— Не, это я наугад, чтобы эти подумали, что мы с вами знакомы.
— Меня зовут Агнесса.
— А попроще?
Она усмехнулась: — А вам надо попроще?.. Догадайтесь.
— Аг… Аг… Агаша?
— Ну что вы? Агаша – это же Агафья, — она сморщила носик и поджала губы. — Ну, хорошо. Свои меня зовут Анесой, Несой… Вас сильно избили вчера? Наверно, всё болит?
— Да нет, лицо вот только разукрасили. Вам, наверно, неловко со мной, с таким красавцем.
— Да уж. Но сейчас никто не видит, темно, и людей мало. Зато мне с вами не страшно. А вы смелый… и сильный… с двумя схватились. Если бы не вы… А как вы там вчера оказались? Случайно?
— Нет, я за вами шёл.
— Вот как?! Зачем?
— Вы мне понравились. Хотел с вами познакомиться.
Агнесса засмеялась дежурно – «и этот влюблён»; надо думать, Шуркин комплимент был не первым и не самым изящным.
— А мы уже пришли. Вот мой дом.
Дом был что надо: кирпичный, с мезонином, под железной крышей; окошек Шурка не сосчитал, в некоторых горел свет.
— До свидания, Саша. Спасибо за то, что проводили, и за вчерашнее – особенно.
— А мы увидимся, Агнесса?
— Вы – о свидании?
— Да.
— Ну не теперь же. С таким ли… Извините, я хотела сказать, что вам поправиться надо… залечить боевые раны, — она смущённо засмеялась.
— А как залечу?
— А как залечите, увидимся в клубе. Я пока буду туда ходить.
…На каток, расчищенный на Мологе, пришли – был только мороз, а едва приладили коньки, по льду потекли извилистые пряди позёмки, подул колючий ветер; кататься при такой погоде стало неинтересно. Агнесса задрожала плечами:
— Ой, как холодно, Саша! Пойдём по домам. Замёрзла я совсем.
— Замёрзла? Давай тогда сперва зайдём ко мне. Отогреешься немножко, а потом я тебя домой провожу. Ко мне – тут близко. У нас, правда, в такую погоду тоже не ахти как тепло; ну хоть не раздеваясь посидим; всё согреешься. Пойдём?
— Пойдём. Посмотрю, как ты живёшь. А меня хозяева твои пустят?
— Пустят.
В отношениях с Агнессой Шурка завяз и ничего не понимал. С коих-то пор у него возник вопрос, на который он не находил ответа: — «Зачем я ей нужен?» Как на объект дешёвенького флирта на Агнессу Шурка никогда не смотрел. Наверно, он влюбился в нее, влюбился по-настоящему первый раз в жизни. Для него даже было удивительно, что и она его не оттолкнула; и вот почти два месяца уже они гуляют, а она по-прежнему с ним ровна, доброжелательна, почти ласкова; если по старой памяти — ей в охотку — пойдут на танцы, то Агнесса танцует с Шуркой, а с кем другим, только с его согласия. Она позволяет Шурке любоваться ею, ласкать её волосы, даже целовать в щёчку, безответно. И всё – так, и давно уж – всё так. Шурка пробовал объясняться в любви – она улыбалась и молчала. Шурка чувствовал, что у Агнессы есть какой-то другой мир, и он для неё важнее, чем тот мир, в который она впустила его — Шурку, и впустила, похоже, временно. Зачем? Ясно же: она его не любит и… уже не полюбит.
Привычный к, мягко сказать, прохладному прирубу Шурка скинул полушубок и ушанку, а Агнессе не посоветовал. Свою лёгкую шубку Агнесса только расстегнула и сняла белую вязаную шапочку; золотые локоны широко рассыпались, только что не зазвенели. Шурка и Агнесса сели на Шуркину кровать, которая другой стороной примыкала к чуть теплой стенке печки. Агнесса приклонила голову на Шуркино плечо, и он задумчиво перебирал рукой золотую россыпь.
Открылась дверь, вошёл Желнин. Хмыкнул: — Как голубки. Здравствуй, Агнесса.
— Ой!.. Андрюша. Здравствуй. Вот уж не ожидала. Ты как тут?
— Обыкновенно. На квартире мы тут с Шурой.
Шурка переводил глаза с Агнессы на Андрея и обратно:
— Вы, что, знакомы что ли?
— Знакомы.
Ни Шурка, ни Агнесса, между прочим, не изменили своих голубиных поз, только лицо Агнессы заметно зарумянилось.
— Ты, Андрюша, не обижаешься, что я теперь с Сашей? –кротко спросила Агнесса.
— Да нет. Шура тебе больше подходящий; из него тебе способней будет верёвки вить; он смирный, как агнец. И выходит складно, смотри: агнец и Агнесса.
Шурка молча перебирал лёгкие золотистые спирали Агнессиных локонов.
— Ну да, Андрюша, не сердись: я же тебе ничего не обещала и ничего не должна. Теперь я с Сашей буду рассчитываться.
— Погоди-ка, погоди… Так это не из-за тебя ли его тогда отметелили?
— Из-за меня. А что? – не стою?
Андрей пожал плечами: — Шурка пусть сам твою стоимость определяет. Моё дело тут никакое, — повесил на крюк кожаную тужурку и, проходя к столу, с усмешкой глянул на Агнессу: — А тебе бы бухгалтером…
Шурка осторожно отстранил от себя голову Агнессы, встал, вытащил из-под кровати заплечный мешок и начал складывать в него мыло, зубной порошок, щётку, бритву, коньки…
— Ты куда? – спросил Андрей.
— Он уходит, — растерянно улыбаясь, догадалась Агнесса и закусила губку.
Шурка завязал мешок, надел полушубок и оглядывал комнату: не забыл ли чего?
Андрей встал из-за стола: — Шура, ты что? – вправду, что ли, уходишь? Совсем?
— Вправду, — улыбнулся Шурка, — Совсем. Домой поеду. Скажи там кому надо: выбыл, мол, Земсков по обстоятельствам. Да, чуть не забыл, — Шурка полазил по карманам, — Передай вот хозяйкам – пусть подарки какие от меня купят, а за проживание у меня заплачено до нового года. Скажи: съехал я; спасибо скажи. А не зашёл – торопился очень; как-нибудь нарочно приеду, навещу их… Хорошие они. А за тобой, Агнесса, долгов я не числю – рассчитались мы. Ну, бывай, Андрюха…
— Не крутовато поворачиваешь, Шура? До выпуска осталось совсем ничего. А? Хорошо подумал? – спросил Андрей.
— Кто его знает. Не хорошо, не плохо – я, Андрей, никак не думал. Да и надо ли?.. Анес, пойдём – я тебя провожу; мне по пути.
…Шурка возвратился на хутор. Устроился в Шалкинскую МТС трактористом.
Отруб Земсковых – это не раз уже помянутая мною Золотая горка – участок вспученной земли в соседстве с помянутыми тоже болотцами. Земля – чистая, то есть вполне годная для пашни; кусты – бряд, ольха, рябина и деревца – березки да осинки — растут только в низинах, в которые где полого, а где покруче сваливается на все стороны горка. Через горку проходит малоезжий просёлок от Нефёдова к Пестереву, а на самом возвышенном месте горки – пруд. Пруд этот – выкопан ли когда-то кем-то, нерукотворный ли — неизвестно, во всяком случае, на памяти аборигенов он был всегда.
В 1924 году умерла Авдотья Петровна Земскова – баушка Дуня. И сразу поник и обветшал дом Земсковых в Багулихе. Конечно, дому этому и давно уже срок пришёл, но как-то до сего времени не замечалось, а со смертью баушки Дуни словно и из дома — дух вон. Сразу видно стало: там – прогнило, там – перекосилось, там – щель почти насквозь просекла бревно. А хозяева – плотники; гляди, как бы, по поговорке, сапожникам не остаться без сапог.
Осенью 1925 года Николай женился и отделился от семьи отца, пока только землёй. Землю молодожёнам отрубили на месте, которое прозывалось Горбан, примерно в полуверсте от Золотой горки.
В женихах Николай Земсков гулял, если взять по здешнему обычаю, долгонько; то ли от холостой воли хотел забрать всё без остатка, то ли невесту высматривал потщательнее. Жених он был не из последних: силач, на всю округу известный, грамотный, в работе неутомимый, да и мастер – плотник славный. Недослышал, правда, одним ухом, но зато другое, здоровое, не щадил — старался, чтобы глухота была не шибко заметна людям. Пил; пил не запоем и не в любой день, а, как водится, по праздникам или по другим подходящим случаям, то есть как и все прочие, однако по питейной части прославился не меньше, чем своей необоримой силой. И вот почему. Первое – аномалия: то, что отец, Василий, капли спиртного в рот не брал, а это – редкость не в сравнение с редкостью беспробудного гибельного пьянства; и выходило, что у непьющего отца сын таков, что в питве ему равного не сыскать. Второе — то вот и есть, что в бражничестве равного Николаю не было: кажется, и ведро мог бы он выпить, и чего угодно: красного, белого, пива, самогонки, смеси всего этого… сам говорил: «Пью всё, кроме керосина». Притом, сколько бы ни принял, он никогда не валился с ног и, не качнувшись, мог пройти по половице; не терял памяти и связной речи; а на другой день с утра был работоспособен без опохмелки. Выпивка не будила в Николае агрессивности, и даже напротив: с каждой чаркой в него будто вливалась новая доза благодушия и навязчивой пьяной болтливости, которую к концу продолжительного застолья не на кого было излить – изначальные собеседники постепенно сходили с дистанции и исчезали либо самостоятельно — под столом, либо с помощью жён – за дверью. Обнаружив себя в одиночестве, Николай вставал из-за стола и отяжелённой походкой шёл домой спать… Такая необычайная стойкость в пьянстве, надо полагать, была одним из следствий бычьего здоровья Николая.
В жёны себе Николай привёл красавицу-девицу Анну из деревни Смёнки. И теперь уж совсем стало понятно, что надо строить сразу два новых дома: для Василиевой семьи на Золотой горке и для Николая с молодухой – на Горбане. А в Багулихе дом – порушить. Замахнуться, чтобы такое дело осилить в один год, могли, пожалуй, только Земсковы, потому что двое, Василий и Николай, – плотники, да и не просто, а, как говорится, от Бога. И на подмогу ребята выросли: Митя, Павел. При земле: Марья, Анна, Катя летом тоже здесь, Дуня собиралась побывать; Шурке одиннадцатый год – хоть и невелик, а куда ни приткни, прок будет.
Весь год – 1926-ой – роздыху не было Земсковым; ладно, все здоровы были. Зимовать перебрались в новые дома. На другой год дел осталось, конечно, уйма: сараи под сено построить, амбар хотя бы общий на две семьи, на Горбане пруд выкопать, дом в Багулихе освободить и разобрать, да и чего-чего поменьше – не перечислишь… А всё ж таки явились в округе два новых хутора: Василия Егорова и Николая Васильева. До Земсковых здесь, в ближнем соседстве, раньше ещё сели на хутора Яшины, Мокины, Степан Сутыгин, Бочонок; на пустоши Меженке уже третий дом недавно поставили – все рядом, в один посад; там построились Бегуновы, Валежниковы, Маряхины – зачиналась новая деревенька Меженка…
С хуторами окрестность смотрела веселее и смотрелась уютнее; унылых неухоженных мест не стало, или они скукожились и сделались незаметными средь хуторов…
Между тем пришёл «великий перелом». Много чего переломилось в это время, даже и само-то время переломилось – ведь знаете: давно-давно летосчисление шло от Сотворения Мира, потом – от Рождества Христова, а тут в советских календарях начали считать годы от Великой Октябрьской социалистической революции, хотя пока не отбросили и счёт от Р.Х… Пресеклось и выведение крестьянских хозяйств на хутора; у нас вышло так, что хутора Земсковых оказались последними. А через несколько лет дело и вовсе пошло в обратную сторону – хуторские дома постепенно старились, а вместо них новые строились уже в ближних деревнях.
«Перелом» да еще «великий» — полагалось думать, что это звучит гордо, а делается весело и бодро: самой истории России задавался крутой поворот. А России было больно, Россия страдала и плакала.
Безвестное наше междуречье Бог миловал: не лились потоками слёзы и кровь, потоками не лились. В Багулихе и на ближних хуторах мутил «обчеству» головы, пожалуй, один только и всё тот же Фимка Шепелявый, призывал «ляскулясить селовеськов двух для полядка». Если бы вняло «обчество» фимкиным призывам, то угадать двух «селовеськов» было не трудно: Ерофей Опалихин и Василий Земсков абсолютно и безнадежно умели только одно — работать, и потому также безнадежно не умели быть нищими; на них и пал бы неправедный приговор. Вообще же никаких кулацких признаков Земсковы и Опалихины не имели: батраков не нанимали, земли у них было не больше, чем полагалось по душам. Потому общество Фимке не вняло и определило Опалихиных и Земсковых в середняки.
Образовался колхоз имени Ленина. Председателем колхоза поставили Николая Земскова, счетоводом — Дмитрия Боброва по прозвищу Буланко, мужика в летах, беспокойного, доброго и грамотного. Заведующим молочно-товарной фермы (МТФ) назначили Ивана Павловича Мокина. Колхозная МТФ собиралась постепенно. Быка привели на колхозный скотный двор со двора Шмельковых; правду сказать, бык, хоть и квартировал во дворе у Шмельковых, но и раньше всегда работал по своему бугайскому ремеслу на всю деревню, и его, быка, благосостояние в равных долях обеспечивалось каждым семейством деревни. Коров в общее стадо свели от тех, у кого их было по две; одну оставляли. От каждого двора забрали в колхоз по телёнку: тёлок – на вырост для молокопоставок, бычков – для мясопоставок. К МТФ приобщили тоже и овечье стадо – от каждого двора забрали всех овец, что больше трёх.
В колхозе организовали две полеводческие бригады: одна – это целиком деревня Багулиха, другая – три дома на Меженской пустоши и все рассыпанные вокруг неё хутора. Меженским бригадиром поставили Никиту Маряхина.
На Меженке три дома рядком выставились не случайно; Акулина Валежникова и Наталья Бегунова были родными сестрами, а Анна Маряхина им обеим приходилась племянницей; так что из этого бабьего родства и вышел почин деревни Меженки. Валежниковы и Бегуновы – из Багулихи, а Маряхины перевезли свой дом из какой-то деревни не ближней, то ли из Вепря, то ли из Глебеней – не помню.
Всё самое дорогое в хозяйстве ушло от людей в колхоз: прежде всего – земля; при каждом доме в личное пользование остались только приусадебные участки по 25 соток. Амбары, сенные сараи, риги вместе со всем инвентарём, лошади – всё в колхоз. Впрочем, пока строились колхозные помещения, лошади, «вторые» коровы и «четвёртые» овцы стояли по старым местам: стоит у тебя во дворе лошадь, и кормишь ты её прежним сеном из прежнего сарая, только и лошадь, и сено, и сарай – всё это уже не твое, а колхозное. Мысль, что «всё вокруг колхозное», воплотилась в явь, и никуда не денешься, а вот та, что «всё вокруг моё», приживалась болезненно, трудно и долго. Слова моё и колхозное не стали синонимами, а сами понятия разделила серая зона недодуманного социализма, которая со временем буйно поросла тяжкими пороками от мелкого обиходного воровства до крупного безоглядного расточительства.
Василий и Николай Земсковы отдали в колхоз двух лошадей, восемь овец, одры, телеги, дроги, тарантас, всю сбрую, два сарая – большой и поменьше, амбар, ригу с веялкой, плугами, боронами… Да и другие все – так; разница: кто – побольше, кто – поменьше.
Николай вступил в партию; вступил не из большого большевистского энтузиазма, а просто иначе нельзя было; я и сказал, что председателем колхоза Николая поставили, хотя и считалось, что выбрали. Наверно, и по-честному, без стороннего наставления выбрали бы его, потому что для такой должности более пригожей кандидатуры в Багулихе не находилось. Да только так дела не делались; все будущие председатели колхозов просеивались райкомом через тонкое сито верности делу партии, и только просеянных райкомовские уполномоченные рекомендовали колхозным собраниям… для выбора.
Хутор на Горбане Николай с Нюшей вполне уже освоили. Красавица Нюша оказалась и хозяйкой замечательной: еду готовила – пальчики оближешь (простое дело – щи, но таких вкусных, какие варила тетя Нюша, я во всю жизнь нигде больше не едывал); одежда на самой Нюше и на муже всегда чистая, вальком выкатана; в огороде грядки прополоты, и на грядках всякая овощь растет лучшая, чем у кого другого; корова только к вечерней дойке несёт с выгона чуть не полных два подойника молока.
Нюша была на восемь лет моложе Николая, то есть к замужеству была девчонкой. Характером бодрая, некапризная, сговорчивая – Нюша прижилась бы и в доме свёкра в Багулихе, но багулихинский дом вовремя состарился, и Василий с Марьей выпустили молодых на волю: стройте, мол, свою семью, а нам внуков рожайте.
Николая с Нюшей свела любовь, и только любовь; никакой расчёт, ни другое что в их отношения носа не совало. Любовь была обоюдная, и, хотя напоказ не выставлялась, а повод для зависти, белой ли, чёрной ли, люди, глядя на молодых Земсковых, находили. Для Нюши особенно: Коля – один и свет в окошке. Так могут только женщины, да и то редкие из них; только они умеют создать из единственного человека центр вселенной, в поле притяжения которого они растворяются без остатка. А этот единственный мужчина, этот центр вселенной – порой исключительное ничтожество, зачастую – кладезь пороков, почти всегда — недостоин обожествившей его женщины и всегда — делающий её несчастной. Но не стань его – не станет для женщины и жизни, разве ещё потреплется на ветру бесприютно её пустая никчёмная оболочка – и всё… Бывает спасение или подобие спасения, если сотворённый женщиной кумир хотя бы частью воплотится в его детях.
Уже пятый год шёл от свадьбы, а ребёночек у Николая с Нюшей всё не рождался.
Однажды летом Нюша прибежала к свекрови; захлёбываясь в рыданиях, рассказала:
— Я к своим в Смёнки ходила… вернулась раньше, чем думала… На крыльцо… а дверь-то не отворяется – изнутри заперто. Думаю: спит что ли? – не слышит. Обошла вокруг, в окошко посмотрела: а они там с Клавкой Валежниковой… нагие обое. Что делать-то мне, мамаша?! Уйду я… уйду я от него…
Не ушла. Жили двое. С председательством у Николая хлопот полон рот: утром – в правлении, днём – на полях, вечером – на ферме; завтра – в райком, послезавтра – в райисполком, на следующей неделе – колхозное собрание, а там — опять в район на партийное собрание. В район – десять километров; пешком туда-обратно – весь день выкинь. На лошади ездил, чаще верхом; седло купили, на весь колхоз единственное. (У нас на лошади верхом с детства всякий и рысью и галопом проскачет, и всё – без седла. А в седле, бывает, и за всю жизнь ни разу не сиживал.) Знакомства новые у Николая завелись и в районе и по другим деревням; знакомства самые разные: больше – деловые с мужиками, и не только деловые – с женщинами. Поводов стаканчик пропустить тоже стало больше; иной раз ради дела надо, и захочешь – не откажешься. Приезжал домой иногда сильно хмельной и усталый, прямо в толстовке и в пыльных сапогах валился на кровать и засыпал. Нюша разувала и раздевала Николая, с трудом поворачивая его тяжёлое тело. Потом в узком пространстве между цветастой занавеской и кроватью становилась на колени и молилась перед иконой Божьей Матери. (Затем и занавеску через комнату от окна до печки повесили, чтобы икону не было видно; в доме партийного председателя не должно быть икон. Нюша упросила Николая не выкидывать икону – вот и обошлись занавеской.) Утром Николай смущённо молчал, а Нюша в привычное время ставила перед ним на стол привычный завтрак и тоже молчала, уходила за печку в кухню. Позавтракав, Николай снимал с гвоздя кепку и, остановившись у порога, говорил в никуда: «Нонче я здесь. Приду обедать.» Приглаживал ладонью жёсткие волосы, плотно нахлобучивал кепку и уходил…
Нюша приклонялась к Богу, отрешённо и истово читала молитвослов, Библию. Красота Нюши затуманилась великой, ни с кем не разделённой заботой. В тридцать лет первый раз поехала она в монастырь ко святой благоверной Анне Кашинской просить, чтобы Бог дал им с мужем детушек. Николай знал, куда поехала Нюша, а зачем поехала? – догадывался. По деревне сказали, что уехала в Калязин к тётке.
На втором году службы Павла Земскова направили в Ярославль на учёбу в недавно сформированную Военно-хозяйственную школу. И попал Паша из одной школы в совсем другую, ушёл с поприща сельского учителя по военной дороге, которая отчего-то становилась всё шире и многолюднее. Побывки в родных местах – на хуторе и в Вербенях – были редки и кратки, сладостны встречами и горестны расставаниями. Каким счастьем светилась Татьяна, каким радостным колокольчиком звенела Майка, скакала без устали вокруг мамы и папы! Да разве утолишь жажду глотком воды за долгую дорогу под выцветшим от зноя небом? Однажды Таня выбралась в Ярославль и три ночи ночевала у родителей Петра Завалишина, однокашника Павла, ярославца. Пётр и Павел были друзья крепкие; их, понятно, непременно и прозвали в школе апостолами. Во все «Татьянины дни» Павла отпускали в увольнение. Видевшие Татьяну курсанты говорили Павлу: «Ну и жена у тебя, Паша! Где и отыскал такой драгоценный камушек? Тутошние красотки разве что в оправу ей годятся. Такой девчонке и самый раз в раю быть, заместо Евы. (Так ветвилась шутка про «апостолов»: если Пётр – апостол, то у него ключи от рая, а квартира Петра, стало быть, тот самый рай и есть.)»
Только мало было «Татьяниных дней», и в остальные жил Павел для Тани с Майкой по-прежнему в «папиных» письмах, читаных и перечитаных.
С тем, чтобы увидеться с любимым братом, в 1938 году побывал в Ярославле, тоже в Завалишинском «раю», и Александр Земсков — курсант Чкаловского училища зенитной артиллерии.
Вскоре своё училище (ВХШ переименовали в ВХУ) Павел закончил и в звании лейтенанта интендантской службы для дальнейшего прохождения оной отбыл в город Червень (в Белоруссии).
Старики Земсковы – Василий и Мария – остались одни на хуторе.
Золотая горка
К началу ХХ века легенда уже едва тлела. И то сказать: от Ситской битвы доходило седьмое столетие. Пожалуй, из видимых и ощутимых её свидетельств осталось одно – исполинский курган возле села Божонки. Прочее — произносимое и слышимое – сохранилось в названьях деревень, но деревня – вот она тоже стоит, хоть и не курган, хоть за семьсот лет и вовсе переменилась, но названье хранится всё-таки в чём-то существенном, не в пустом месте. Иные деревни долго живут – бывает, не уступят большим городам, а то и странам. Взять ту же Божонку; некоторые историки и краеведы увязывают её названье с моленьем перед Ситской битвой. А есть село Шёлдомеж. Странное названье; не Ольховка, не Рябиновка, не Валки или Горицы, а вот нате вам – Шёлдомеж. Откуда взялось такое? Краеведы объясняют: «Нет здесь никакого вопроса, всё же понятно: шёл до меж. Князь Юрий Всеволодович, отступая перед татарами, шёл до меж, или, если угодно, до межи, то есть до границы Владимирской земли и Новгородской.» Это объяснение кажется наивным и тоже странным — деревня названа глаголом в прошедшем времени: шёл кто-то куда-то. Но иной расшифровки нет; так и живут веками посреди России деревня и её удивительное названье. Есть у нас и ещё деревни, выводящие свои названья из событий семисотлетней давности. Но то – деревни, а Золотая горка – что? – пустое место, пригорочек, каких и не перечтёшь. А довилась-таки легендарная верёвочка вон до какой поры!
Горка – это понятно; легенда же толкует, отчего эта горка получила прозванье Золотой.
На горке был пруд. Вокруг горки млели болотца, это – да, об этом я уже говорил. Но на самой горке был пруд. Ни легенд, ни преданий по поводу происхождения пруда нет. Вроде никто его не копал, и откуда и когда он явился на горке – неизвестно; он как будто всегда вот именно – был. Впрочем, происхождением пруда никто не интересовался, да и самому мне только сейчас невзначай придумалась здесь некая загадка и… пока оставим её. Был себе пруд и был, тем более, что и по легенде он был… ещё семьсот лет назад. В этот-то пруд обречённый на близкую гибель и на дальнюю печальную славу великий князь Владимирский Юрий Всеволодович и бросил бочонок с золотом, дабы не досталась поганым княжеская казна. Сам ли князь бросал в пруд бочонок, либо кто из дружинников? – легенда не уточняет и на этом заканчивается. А горка… вот потому-то она и Золотая.
Легенду о Золотой горке весь здешний народ знал и почитал не иначе как за сказку, оставаясь исключительно равнодушным к её корыстной составляющей. От времени позолота сказания облупливалась и тускнела; обозначая место, аборигены большей частью говорили уже просто «горка», опуская слово «Золотая», а с поселением здесь Земсковых забывалась и «горка» — стал «хутор Василья Егорова».
Огонёк выпавшего из печки угля гаснет не сразу, он ещё живет порядочно, будто даже шевелится под серым пушком пепла, потом вдруг вспыхнет светло и бесплотно и – померкнет. Забвение легенды о Золотой горке вполне уподобилось погасанию уголька-изгоя вплоть даже и до последней вспышки.
По второму году Земскова хутора в конце августа ясным утром на горке явилась небывалая дотоле в здешних местах экспедиция. Рыжий битюг остановился перед сенным сараем, широко расставив передние ноги с огромными копытами. С телеги слезли три мужика. На телеге остались: пожарная помпа, рукава к помпе, два заступа, лом, багор. кувалда, несколько трёх-четырёх-аршинных стальных прутьев, остро заточенных с одной стороны, и что-то ещё, завернутое в дерюгу. Торбу с овсом повесили битюгу на морду, другую торбу, верно, с харчами для самих мужиков убрали в холодок под галдарею амбара.
Двое мужиков определённо были отец и сын: оба ражие, тёмно рыжие и осадистые; у отца почти всё лицо зверовато заросло густым волосьём, у сына – покамест только ухоженные усы. Третий был статью пожиже этих двоих, сивый, рыжему-батьке, пожалуй, ровесник, а родной ли, знакомый – непонятно.
Все трое шли к дому, одинаково поворотившись глазами к пруду. На крыльцо вышел Василий, заметно растерянный и изумлённый:
— Митрофан?! Вы – что? Неужто взаправду с твоей затеей?
Теперь уже маленько растерялся рыжий-старший:
— Как же, Василий Егорыч? Ведь мы с тобой договорились. Нешто забыл?
Поздоровались. Василий смущённо улыбался, поматывал головой, дивясь.
— Да не забыл я. А, правду сказать, принял тогда разговор твой за шутку. Ну, думаю, он смеётся, давай и я с ним вместе посмеюсь. И в голову не взял. И своим даже не сказал — чего о пустяках-то…
Митрофан потух: — А мы, гляди вон, на полном сурьёзе снарядились. Эко дело… Стало быть, не дозволяешь?
Василий почесал в затылке, призадумался, но не надолго.
— Ну что ж мне теперь отпираться? Сказал значит сказал. Валяйте ищите, коли охота есть.
— Смотри, Егорыч. Мы поперёк твоей воли не пойдём. Скажешь нет, мы и оглобли заворотим.
— Сказал: ищите.
— А твои? Баба?
— Уговорю. Это моё дело.
Василий и рыжий-батька сели на ступеньку, разговаривали, то и дело взглядывая или отмахивая руками на пруд. На крыльцо из избы тихонько вылущился любопытный Шурка: «Здрассь»; обозревал диковинных посетителей, соображал смысл диковинных речей. Шурка слышал сказку про бочку с золотом давно, в детстве, то есть лет пять тому назад, да мало ли слышал он сказок, и эта ушла, как и другие, куда-то на задворки памяти. А выходит, что, может, золото-то и вправду в пруду лежит, вона рыжий-то как зыркает… искать будут… интересно…
Заканчивая разговор с Василием, рыжий-батька долго посмотрел на него, покряхтел и спросил:
— А ты, Василий Егорыч, всё-таки думаешь: зряшно дело? Пустое?
— Знамо, зряшно.
— А что ты так? Ведь сказывают же люди.
— Люди и сказки сказывают.
— Ну тут ведь не совсем сказка. Битва-то была. Или тоже не веришь?
— Битва, чай, была; курган-то у Божонки сам я видел… А зачем князю золото с собой тащить, коли он на битву идёт?
— Эко ты… Да беспременно с казной пошёл! Мир-то не всё оружьем достаётся, а и кряду золотом покупается. Возьми хошь дани те же, контрибуции. И князь, поди, надеялся.
— Может, ты и прав, Митрофан. Правду сказать, я об этом не задумывался, не до того как-то. Давай ищи. Я вас не отговариваю. Охота ваша – и забота ваша.
Василий ушёл в избу; золотоискатели подошли к пруду и, стоя на бережке, судили-рядили, с какого боку начинать дело.
Пруд мирно и неброско сиял голубым глазом в зелёных ресницах; в нём вершились свои будние деяния; если и были у пруда тайны, то он был молчалив, да и никому ничем не обязан… знал бы он, что вот эти трое скоро выворотят его наизнанку.
Пруд был небольшой, по водному зеркалу площадью около пятидесяти квадратных саженей. Очертаниями, обводом берега он похож был на сердечко, как его рисуют, насмехаясь над влюблёнными, или на знак червонной карты; только верхние выступы у пруда были не равные и не совсем правильные, а острое внизу мягко сглажено. Пожалуй, кроме золотых, были у пруда и тайны беспорочные. Первое: откуда-таки он взялся на горке? Копали его, хотя бы и в незапамятные времена, или сам по себе он произошёл, без людского вмешательства? Если копали, то вынимали землю и вокруг пруда сваливали, и берег вокруг должен бы быть валом, повыше подходившей ровной земли. Он, берег, и бугрится повыше, да только в одном месте, с северо-западного угла, и совсем немного. Не носили же землю через весь пруд с противоположной стороны. Очертанья пруда случайные, вроде как естественные. Получается: не копали его? Не бесспорно. Как и свойственно большинству естественных водоёмов, у берега пруд был мельче, глубел к середине, но тем не менее нигде берег не сходил к воде на-нет, а по всему периметру падал в воду обрывчиком, заметным даже и при высокой вешней воде, а к разгару лета обрывчик этот нигде не был меньше трети аршина; потому от весны до осени зеркало по площади оставалось неизменным, а с морозами так и застывало. Выходит: копали? – раз берега отвесные. А следов того, что на горке кто-то жил до Земсковых, нет… Загадка.
Другая от нечего делать загадка – кустик на берегу, склонённый к самой воде. Похож кустик и видом своим и листочками на что-то из ивовой породы, но весь унизан какими-то тёмно-коричневыми или серыми наростами самой разнобразной формы величиной от мелкой горошины до крупного боба. Наверно, поискать по книжкам, так и найдёшь, что это такое – может, бересклет или ещё что там, а, может, болезнь это; но откуда взялся? – нигде вокруг не видано было таких кустов. Тут же на пруду, шагах в восьми, растёт себе куст бряда, нормальный – листочки с серебристой изнанкой, и без всяких бородавок.
Золотоискатели распрягли битюга, развернули дерюгу на телеге, достали из неё три пары высоких рыбацких сапог, переобулись и, вооружившись стальными прутьями-пиками, подошли к пруду, к низу сердечка – отсюда начали. Построились в линию от берега до берега; каждый захватывал примерно треть этой линии и, мотаясь по ней маятником, тщательно и часто протыкал дно своей пикой; следующий тык от предыдущего делался не далее, чем на четверть: искомая бочка с золотом, надо думать, по всем меркам гораздо больше четверти, но, кто её знает, может, сгнила, да и рассыпалось всё. Каждый для верности перекрывался с соседом. Очень и очень медленно линия поиска смещалась от низа сердечка к верху, потихоньку же удлиняясь; приходящийся на ответственность каждого охотника участок увеличивался.
Пока отходили от самого края, всё было ладно: и вода мелкая – чуть выше лодыжки, и осока хохлами торчит, рдест; были ориентиры. А как стали выходить на широкую воду, началось брюзжанье, склоки пошли.
— Ты куда прёшься? А энто место пропустил?
— Я не пропустил Это ты взад воротился – вот и не сошлись.
— Назад воротиться – ништо, вернее будет. А пропустил – всё дело может псу под хвост…
Утро ещё не утёрлось насухо, и в пруд золотоискатели вошли едва по колено, а уже сильно не ладили друг с другом. Сердито плюнув в невинный глаз пруда и матерно обозвав сивого, рыжий-батька махом воткнул в дно свою пику и, разгоняя волну, вылетел на берег, скорым шагом направился к дому. На крыльце постучал в дверь: «Василий Егорыч, выдь на маленько». Вышел Василий:
— Ну что? – неуж нашли?
— Хаханьки тебе. Нет, не нашли… покамест, — мужик, глубоко подышав, погасил ненужное раздражение: — Трудно, вишь, как следует прощупать через воду-то. Наверно, не минёшь выкачивать. Ты – как? Вроде, даве не возражал? Не передумал? Обойдёшься малый срок без пруда-то?
— Дело к осени, обойдёмся. У вас-то хватит ли силёнок? Ведь пруд, не лужицу на дороге вычерпать.
— Вот я и… примериться бы надо. Я тут зашёл чуток к середине – бродни-то, вишь, какие: по самые… по пах – а зачерпывают. Надо бы обойти весь пруд, проверить, много ли глыби-то, либо так-сяк. Так-сяк, дак, может и осилим.
— Проверяйте.
— Да-а-а… пойдёшь — портки вымокнут. А в мокрых-то портках потом весь день, а то и ночь (домой ведь ещё ехать эку даль) – враз и простудишься; Илья-то пророк уж когда прошёл. Собирались – кажись, всё взяли, а по вторым порткам взять не догадались… Я чего думаю: Олёшка бы разделся донага да и облазил бы пруд-от.
— Ну и чего? – пусть лезет.
— Дык…
— А-а, без порток-то? – Василий засмеялся: — Боится: бабы мои его имущество сглазят?
— Во! Оно самое. В окошко-то, чай, нет-нет да и взглядывают. А он стесняется.
— Не будут смотреть. Пущай лезет.
— Ну и ладно. Да это полчаса от силы, а там он дерюгой вон утрётся и оденется… Слышь, босой пойдет… стёкол там, другого чего острого в пруду-то нет?
— Как я бывал, и ребятишки плескались, так будто не накалывались ни на что. А весь-то пруд знамо мы не обползывали. Крокодилов нету – это точно я тебе скажу, спрынцовку твоему Алёшке не откусят… Да, Митрофан, мы скоро все уйдём молотить, Малой вон, Шурка один останется. Чего вам надо, то говори.
— Да разве ведро воды оставь попить если, и кружку. Кто его знает, долго ли проваландаемся.
— Воду поставлю тут на крыльцо. И молока кринку, и хлеба каравай.
— Ну, молоко-то с хлебом уж и не для чего, лишнее. Мы пожрать-то взяли.
— Поставлю. Лишне не будет. Намаетесь вы, я гляжу. Ну да ить золото спроста в руки не даётся, — Василий усмехнулся.
— Смеёшься… А ну как да!?
— Азартный ты, Митрофан. В карты, знать, везло?
— Да не особо, — Митрофан пасмурно потупился. – Игрывал, — и вдруг во всю ширь растворил мохнатый рот, обнажив крепкие белые зубы, и басисто захохотал: — А всё одно всё, что есть, добыто пердячим паром, не какой игрой, га-га-га. Но-о… ты – в точку: поставить на орла, на решку люблю. И сейчас вот: князь-от проиграл, а я ну как да и выиграю?! А-а?! Й-е-е! Пойдём с Олёшки портки сымать, — и Митрофан, плотоядно свистя мокрыми броднями, полетел к своим артельщикам.
Василий, смеясь, покрутил головой и пошёл в избу занавешивать окна.
Алёшка пруд обследовал досконально; попутно вытащил из ила негодное тележное колесо без шины и без половины спиц. Такая глубина, что вода чуть скрыла Алёшкин пупок, нашлась только в двух местах: посередине пруда место с квадратную сажень и в «ямке», нарочно углублённой хозяевами у берега, чтобы в любую сушь можно было зачерпнуть воды; «глубокую» середину Алёшка обозначил колышками, а «ямку» обозначать не требовалось – возле неё мостки. Остальное всё мелко, так на так: где повыше колена, где – пониже.
Началось совещание. Митрофан заявил, что тыкать через воду – пустое занятие: половину пропустишь, и что, хочешь – не хочешь, а, чтобы было наверняка, надо воду из пруда выкачивать.
— Осилим, не глубок пруд-от.
— Чего-о? – жидким тенорком возопил сивый. – Усересси выкачивать-то эко место.
— Ну, уж это… А по кой тогда качалку брали?
— Отколь я знал? Я, к примеру, до сегодня и не видел пруда-то. Тебя слушал.
— Тогда и дале слушай. Я тебя за недоуздок сюда не тянул, сам набился.
Совещание сделалось шумным. Сивый уговаривал продолжить дело прежним порядком; разве что натянуть через пруд верёвку «и по ей ходить». Отец и сын рыжие стояли на том, что либо бросить всё к чёртовой матери, пока народу не много насмешили, либо выкачивать, «чтобы уж наверняка, чтобы уж опосля не думалось».
Интерес-таки возобладал, да и зря, что ли, сбирались и ехали такую даль. Рыжие были в большинстве. Митрофан командовал: «Скидывай помпу с телеги…» «Становь сюда на бережок…» «Рукава… этот в пруд подале, на чисту воду, просовывай вон, где ты глыбь-то отметил… этот — туда под горку раскатывай; пущай в канаву-то всё и течёт, а там, по канаве, – в болото…» «Да не ной ты, Осип! Сегодня не выкачаем, до завтрева останемся. Или домой иди. Мы с Лёхой и одни управимся. «Как. Как?» Пешкодралом дуй. Лошадь — моя, лошадь я тебе не дам. Ишь ты! Лошадь ему! Жену отдай дяде, а сам…»
— Качаем так: каждый — час работает, полчаса отдыхает. Начинаем мы с Олёшкой. Ты, Осип, пока попрохлаждайся, цветочки вон понюхай; через полчаса сменишь Олёшку. Через час Олёшка сменит меня. Через полтора часа я сменяю Осипа. И так и дальше… На вот тебе часы, время следи, — Митрофан достал из пиджака карманные часы, щелкнул крышкой, отдал часы Осипу. – Ну, с Богом!
Поплевали в ладошки, пошла работа…
Шурка якобы колол дрова. Ольховые поленья разлетались в стороны легко и споро. Но хоть одним глазком да торчал Шурка в пруду: ну как и в самом деле бочку с золотом найдут – вот будет штука…
Не каждый день в здешних местах золото ищут, не обыдёнка. Явился первый сторонний зритель — меженский парнишка Пашка Маряхин, верхом, ленивой рысцой гнал кобылу с луговины; было и мимо протрюхал, да видит: чужие копошатся возле пруда. Разинул рот, смотрел, ничего не понял. Подъехал к Шурке:
— Чего это тут у вас?
— Золото ищут.
— Ладно брехать-то. Какое тут золото?
— Княжеское.
— Городишь невесть чего. Толком говори. Или секрет какой? Темнишь?
— Ещё бы не секрет; как-никак семьсот лет назад закопано.
— Кто закопал?
— Говорю: князь. От татар… или от монголов.
— Бредишь? – видать, не проснулся. Смотри, спя-то, ногу не оттяпай, — Пашка безнадежно махнул рукой и шажком поплёлся к Меженке, оглядываясь и пытаясь хоть мало-мало понять из того, что намолол ему Шурка.
Часа через три, когда мужики уже кланялись у помпы без рубах и босиком, а Шурка бросил колоть дрова, сидел на берегу и жалостливо глядел на пруд, Пашка Маряхин воротился с расширенными знаниями о казне Владимирского князя и с двумя приятелями – Ванькой Бегуновым и Колькой Фастовым. Сели рядом с Шуркой:
— Ну, чё тут?
— Чё. Вот: сам видишь.
— Да-а. А золото?
Шурка открыл и закрыл рот.
Потом пришли две девчонки, стали приставать к ребятам с вопросами, охать, ахать и взвизгивать; разругались вдрызг и ушли на другую сторону пруда.
После полуденной дойки к пруду притащились две старухи, за ними «забежали хоть чуток глянуть» (и проторчали у пруда до шапочного разбора) две молодухи; припорхнула стайка ребятни – всё с хуторов да с Меженки. А там перво-наперво пошёл народ из родной Багулихи. Напрямик через подсохший за лето выгон целой толпёнкой прибыли мальчишки и девчонки; степенно рассуждая о делах серьёзных, неспешно приплелись посмотреть на «пустяковое дело» старики Моржов и Башкатов; с батожком из сломанной на задворках молодой осинки явился озабоченный Арсений Комин… Слухом земля полнится; пошли и из других ближних деревень: из Нефёдова, из Пестерева… В любую сторону поглядишь с горки – по дороге и по тропинкам в одиночку и по-двое, по-трое тянутся люди, и все, как магнитом, к пруду. Поначалу больше шли записные бездельники – дети да старики, а попозже пошёл и деловой народ – определённо по небывалому случаю работу отодвинули; пастух даже обоих подпасков отпустил: «Идите. Ужо и мне расскажете».
Когда край воды в пруду стал заметно отползать от берега, золотоискатели вконец измучились и уселись на галдарее амбара перекусить и маленько отдохнуть. Нехорошо им было. По всему берегу пруда, кроме участка, куда выходил Земсков огород, сплошь сидели и стояли люди; мелкота носилась, верещала — в догонялки играли, в пряталки меж взрослых. Многие поглядывали на троицу чавкающих старателей, и во взглядах прочитывалось откровенно: хватит жрать! – работайте, коли взялись. Есть хотелось сильно, а кусок не лез старателям в горло. Самогону, чтобы вовсе не ослабнуть, выпили самую крохотулю, а и ту едва не тайком, словно украли. А чтоб вздремнуть минуток десять – и думать не моги: как тут разляжешься при стольком народе? – растолкают и к помпе поволокут… Прожевав последние куски позднего обеда, старатели затравленно оглянулись на зрителей, кряхтя, слезли с галдареи и, как на эшафот, пошли к помпе.
Теперь пруд иссякал уже на глазах, из сливного рукава толчками выбивалась последняя грязная придонная вода. В заборный рукав стал попадать воздух; он пузырил воду, шипел, свистел, хлюпал. Казалось, что это всхлипывает или тяжко и хрипло дышит предсмертными вздохами сам пруд. С берега из толпы вдруг раздался молодой, стиснутый страданьем и яростью, голос:
— Ой, ну хватит уже! И так доконали. Шаромыжники. Щупайте скорее да мотайте отсель, пока…
Старатели все, как один, вздрогнули, будто каждого хлестнули по лицу плетью, и прекратили работать помпой. Не выдавая испуга, они ненатурально замедленно, вроде бы даже с ленцой стали перевооружаться: снова вставились в бродни и взяли в руки заострённые стальные прутья.
Пруд стал жалок и некрасив. Да его и не было уже; на месте пруда, распятая посреди живой земли, холодно и бесстыдно блестела сизым глянцем большая плоская воронка донного ила с клочкастыми рваными краями. От этой уродливой кляксы исходил гнилой осклизло-бодрый дух только что освежеванной убоины. На обнажённом дне пруда кой-где торчали застигнутые бедствием жуки-плавунцы, похожие на ленивых коров, разбредшихся по неоглядному сизому пространству. Стремясь к ушедшему вверх берегу, беспомощно барахтались в грязи лягушки.
Почти всё протыканное утром «мелководье» зачли как проверенное и, лишь немного попятясь от оставленных вех, золотоискатели прежней качающейся шеренгой двинулись вперёд…
Обо что-то глухо брякнула Алёшкина пика. Алёшка ткнул ещё… ещё.
— Батя, поди-ка… Вишь: чё-то.
— Вокруг обтыкай как следует, пошире.
Получалось что-то порядочное, твёрдое. Митрофан сбегал за багром. Без особых усилий выворотили багром серый щербатый камень, большой, этак с хомут размером. Возле камня и под ним прощупали – ничего. Камень вынесли на берег; пошли дальше.
На короткое время возни с камнем гомон собравшихся на берегу несколько поутих, а потом толпа снова зашелестела, зашумела, засмеялась, закряхтела и уж вовсе расслабленно; и связь болтающихся в грязи золотоискателей с набережными зеваками почти распалась. Даже и не скажешь, что было на берегу… стихийное вече?.. гулянье?.. сходка?.. Тут не было повестки дня, не решались никакие вопросы, зато обсуждались самые разные: от того, какой сладкий грецкий горох у Мокиных, до того, пошто Аляску при Олександре-освободителе, почитай, задаром отдали американским аферистам. И меньше всего толковали о легендарном золоте князя Юрия. Большинство собравшихся смотрели на золотодобытчиков с усмешкой, пожалуй, и презрительной, но без злобы и без ревности; даже чего по малости и подсобляли: подать, поднести; всех троих вызнали по именам. Кто-то крикнул с берега совсем уж по-свойски:
— Слышь, Митрофан, а найдешь золото-то, чего с ним делать-то будешь?
— А? – Митрофан побегал по берегу глазами — поискал спрашивающего, не нашёл, сказал всем: — А-а… Это – потом. Не думал я. Сперва найти надо.
Подошёл с Меженки Михайло Бегунов — мужик силы необычайной, высокий, широкий и плоский, как деревянный ящик с приделанными к нему деревянными же руками и ногами и с лошадиным лицом. Долго смотрел на высосанный пруд, коротко и недобро – на старателей, сказал:
— Ишь, набезобразили проходимцы. Ровно вытекший глаз пруд-от стал.
Пожалуй, один Арсений Комин, положив руки на свой осиновый батожок, молча, заинтересованно и неотступно следил за действиями золотоискателей. А они… нашли и вытащили ещё камень, поменьше первого, и, усталые вдребезги, уже без всякого энтузиазма уныло продолжали месить и колоть железными пиками толстую грязь…
Оставалось ещё порядочно, может, пятая часть. Вдруг что-то произошло чудесное. То ли некий знающий ветерок скользнул незаметно; то ли какая-то дрожь по всем прошла; то ли по-иному неведомо как пало разом на всех откровение: нет здесь никакого золота. И все это поняли: и те, которые и до того «знали»; и те, которым всё равно; и те, которые думали: «а вдруг…»; и Арсений Комин; и Митрофан, и Алёшка, и Осип. Поняли все: пустое. А ничего не изменилось, никто ничего никому не сказал; и подступал вечер.
Золотоискатели сошлись в кучку, говорили о чём-то тихо; а о чём? – сейчас всем было ясно. И тут раздался давешний надорванный голос:
— Э, нет, братцы мародёры! Ку-у-да наладили?! Теперь уж вы своё поганое дело доканчивайте, до краешка долизывайте; до того мы вас отсюда не пустим. Не то погодя опять заявитесь, или другие вроде вас найдутся… ради жадности красу божью калечить. Ройте, ройте! И чтобы больше ходу вам сюда не было!
Старатели и глаз не подняли, послушно разошлись по ордерам.
Просто всё, как день, а всё-таки не в пруду, а на берегу пруда вершилось небывалое: люди собрались отовсюду; отовсюду, в одном месте, и так много — разных, трезвых и… родных — они не сходились никогда, и им не хотелось расходиться. Зачем собрались, может, не все уж и помнили, а просто им хорошо было вместе. По берегу волнами гулял говор; то усиливался, взмывал гребнем, то сваливался в тишину: муха пролетит – слышно…
— Оно, золото-то, может, и есть, да не там ищут.
Это в тишине сказал Арсений Комин. Митрофан вскинул ржавую свою голову, посмотрел на Арсения молча и пустился дальше усердно тыкать пикой в подножную грязь; работы оставалось немного, но делать её следовало на совесть – халтуры берег не простит.
— А где? – спросили с берега же.
— В пруде. Да не в энтом, а на Бочонковом хутору, вот где. Да токо оно уж давно сыскано, — и Арсений махнул рукой.
— Да почему на Бочонковом-то хутору?
— А почему – «Бочонок»?.. То-то вот. Само подсказывает.
— Бочонок – он спокон Бочонок, а на хуторе-то он давно ли. Да и пруд-то он сам вырыл. Как в него золото семьсот лет назад…?
— «Спокон». Вот и то-то, что спокон. Спокон они, Опалихины, и знали, да помалкивали. А туды на хутор Ерофей этта сошёл и пруд вырыл – для видимости, для отводу глаз. Не пруд он копал, а золото выкапывал. Вот оттого он и богатый, — завершив изложение своей неожиданной версии, Арсений поднял голову и уставил провидческий взор в недостижимый горизонт.
По берегу упругой листвой под ветром прошумел хохот. Переглянувшись, рассмеялись даже золотоискатели.
Утирая слёзы, Михаил Бегунов спросил:
— Ты что, Арсюха, это серьёзно что ли?
— Сурьёзней некуды. Смейтесь. А я и говорю: оттого он и богатый.
У Бегунова от зло сощурившихся век с белесыми ресницами будто и глаза побелели:
— Полно околесицу-то нести, ведь в ворота не влезает. Бочонок некладенного отродясь не ищет. У него руки золотые, и голова не осиновая, не то, что у тебя. И где ты особо его богачество углядел? Или по привычке и к ним в кошелёк заглядывал? – Берег снова дрогнул от хохота. Взъярённый Бегунов однако не остудился, — Что оборвышами с Любой не ходят, да всё у них красиво? – и тебе не заказано. Тебе бы Ерохины руки, так ты со твоим скупердяйством миллионщиком бы был. Да вот и спрятал бы всё, вот ты в землю-то бы и закопал, а всё одно ходил бы, как теперь, прибеднялся. А Ерошка ни от кого ничего не прячет, потому – у него всё по-честному. У него и попроси – завсегда не откажет, и отдачу сам не спросит. Ты Ерошку не трожь, а то я… вон макну тебя в эту лужу к лягухам.
— Ну, дак ить… сила есть… — кротко молвил Арсений, укоризненным взглядом обвёл народ и с видом отвергнутого чернью пророка пошёл прочь, при каждом шаге перенося свой неказистый посох в новое положение строго параллельно прежнему и устанавливая его на новое место строго перпендикулярно земной поверхности; из этого должно было следовать, что войско не бежит панически, а просто переменивает позицию в полном строевом порядке.
— Миша, Миша, уймись. Что ты раскипятился? Прямо хоть в драку быдто, — легонько похлопал Бегунова по плечу сосед.
— Да я за Ерошку… И так жизнь обидела светлого человека. А этот… у-у, харя!.. Какая драка?! – ему, обмылку, щелка довольно, одна вонь останется… Только бы кого осрамить… По себе всех мерит, — не унимался Михаил. – Плетёт своё и чужое. Ну-ка, к Бочонку прицепился. Бочонку дармовое насилу давай – не возьмёт.
— Коне-е-ечно, «не возьмёт», — насмешливо протянул прибредший из Нефёдова мельник Афанасьев. – На чужбинку да на дармовщинку каждый солощ.
— Ну, вот ты ещё, — устало сказал Бегунов. – Ерофей тебе – не «каждый». Таких, как он, поищи, да и не найдёшь.
— Все одним миром… Вон и Василию пруд-от выкачали, поди, незадаром. Поди, думал, как найдут, дак долю себе выговорил.
— Это тоже навряд – Земсковы на кривую корысть тоже не зарятся, — Михаил обвёл взглядом собравшихся. – Вон его даже тут и нету, Василия-то, мальчишка один… Шурка, эй, батько твой где?
— Под ригой. Молотят.
— Вот. Там и всё наше золото, — Михаил безразлично глянул на вылезающих из пруда золотоискателей, повернулся и зашагал к себе в Меженку. За ним припустил босоногий Ванька.
Представление закончилось, актёры сами прибирали реквизит. Запрягли битюга, погрузили на телегу помпу и прочие орудия; уселись рядком Алёшка и Осип. Митрофан повысматривал Василия, не высмотрел; вскинул на телегу грузное тело, смущённо улыбаясь, покряхтел: «О-хо-хо, грехи наши тяжкие»; расправил вожжи, чмокнул на лошадь: «Ну-у, милай! Застоялся.» Поехали восвояси.
Декорации были испорчены до неузнаваемости: вместо красивого пруда тускло блестела опустошённая непросохшая лужа. По скату луговины, где вода стекала в канаву, шла расширяющаяся под уклон тёмная полоса мокрой земли; от смытой потоком отавы остались редкие прижатые к земле зелёные былки с оголёнными белыми корешками; близкое болотце набухло, нежданно и не ко времени приняв в себя уйму прудовой воды.
Зрители только что завершившегося действа расходились, обмениваясь впечатлениями.
— Сапожищи-то у всех…
— Это — рыбацкие. Охотники тоже в таких в болото за утками лазят.
— Да знаю я. Дак ить три пары, и все новёхонькие. Прутья тоже – стальные небось… Видал, как навострили, блестят; хоть на войну с такими пиками. Я к тому: готовились специально, будто на серьёзное дело. Отколь хоть они?
— А и то: отколь они? Надо у Василия Егорова спросить.
— Думаешь, он скажет?
— А что не сказать-то? – велик секрет. Такие везде найдутся, хоть бы и у нас. Вон Арсюха Кома… видал? – так глазками и сучил: жалел, знать, что он раньше этих не догадался. Присматривать теперь за ним надо, как бы в бочонковом пруду не утонул… ха-ха-ха.
— Да с Болотеи они будто.
— Эва, с Болотеи припёрлись! Там бы и искали золотишко-то. Я слыхивал, что у нас его как раз в любом болоте сыскать можно.
— А это верно. Я лет, может, пять тому выкапывал можжуху в загороду посадить, там, по ручью, к Пестереву. Копаю, вынаю землю-то заступом, глядь: в ней крапинки этакие блестят. Присмотрелся: оно и есть – золото.
— Ну?!
— Что я, брехать буду? – золото. Я выковырял блёсток этих штук с десяток, в бумажку завернул; поди, и сейчас где-то дома валяется бумажонка-то.
— А чего ты не стал дальше-то собирать?
— А пошто?
— Ну так ведь – золото.
— Да они махонькие, эти золотинки, тонюсенькие, что вот те пылинки. Их даже если и много, то за год с напёрсток наберёшь ли. А глаза посадишь, выковыривая.
— А ну как там кусок лежит, самородок?
— Х-хе. Хе-хе-хе. Растопыривай карман. Кто тебе там кусок-от положил? А и положил, так опять же: где? Ну повезло неимоверно – нашёл! – и что с ним делать-то? Высунешься – перво-наперво тебя: «Где взял?» — «Там-то и там-то.» — «А земля-то там казённая. Стал быть, и золото не твоё, казённое. Дай сюды!» И отберут.
— А там казённая земля?
— Да шут её знает. Знаю, что не моя… Не-е-ет, брат, Михайло вон верно сказал: наше золото – под овином. А ещё лучше – в анбаре, обмолоченное да провеянное.
…
Другие:
— Не пойму я что-то: Василий Егоров, вроде, мужик-то не глупый: зачем он разрешил такое безобразие?
— А по-моему, потому и разрешил, что не глупый. Чтобы раз и навсегда отстали. А то, коли эта сказка ходит в округе, такие вот всё и будут тут мыкаться, некладеные клады искать.
— Это верно.
…
Третьи:
— Как же теперь Земсковым без пруда-то?
— Дело к осени. Дожди пойдут – нальют. А для питья — они всё равно на колодец в деревню ходят.
…
Четвёртые:
— Есть же чудаки! – в пустую байку поверили.
— А ты не верил?
— Я? Да ни в жисть!
— Полёту, стало быть, в тебе нету.
— Чё-о-во-о?! Полё-о-ту? А в тебе – полёт?
— Х-ха, да во мне тоже не ахти. Оба мы с тобой бескрылые. Верим только в то, что рукой нашарили. А у людей, видишь, воображенье; им, поди, и жить веселее. Как хочешь, а мне эти рыжие, батя с сыном, понравились. Сивый-то – не то. А эти вроде бы и за золотом, а, думается, больше из интересу. Они, кажись, непродажные. А?
Отужинав поздно, Земсковы, не сговариваясь, вслед за Василием вышли на крыльцо все: Марья, Катя, Пашка, Шурка. Луны не было, но от звёздного неба нисходил на землю туманный рассеянный живой свет, и только прореха бывшего пруда злобно скалилась кромешным, безнадежно чёрным мерцаньем. И уже нераспарываемая в лоскуты коростелями, кромешная же зависла над Золотой горкой тишина.
Наверно, оправдываясь перед семьёй, Василий сказал тихо, под нос себе пробубнил:
— Отвязаться хотел, а оно вот как вышло… неладно. Знато бы, нипочём бы их не пустил.
К приходу крепких зимних морозов воды в пруду сильно прибавилось, хоть и не до прежнего. А весной воскресший пруд и вовсе забыл о своей недавней гибели.
Забылась и легенда о княжеском золоте; вспыхнула напоследок и погасла навсегда.
Бочонок
Он, Ерофей Опалихин, и сам не помнил, когда и почему к нему прилепилось это прозвище – Бочонок. Может, он уж и родился Бочонком. Заглаза почти никто и никогда не называл его по имени или по фамилии, а всё – «Бочонок»; да и в глаза – то и дело. Говоря о себе в третьем лице, а это бывало нередко, он и сам называл себя Бочонком; то есть прозвище это нисколько Ерофею не казалось обидным, а, пожалуй, даже и нравилось. Всей, известной в Багулихе, родни у Ерофея были только отец да мать, которые, между прочим, обое Бочонками не прозывались. Отец умер в 1905-м году. И земля опалихинская осталась без мужицкой руки. Ерофею было двадцать три года, но от пашни он давно отпал, припал к другому делу: на божнице давно уже поместилась тетрадка с заказами по столярному и по печному. Пахотную землю по простому уговору Опалихины отдали под обработку большому семейству Моржовых; рассчитывались натурой и услугой полюбовно, без ссор. В огороде Дарья, мать Ерофея, сажала и выращивала кое-что привычное, без чего вроде и хозяйство – не хозяйство, но это уж чисто Дарьина была прихоть, а Ерофей говорил ей: «Брось, мама, не майся; и без этого проживём». В людях, не шибко его знавших, Ерофей говорил:
— На что мне земля? Мне земля только для красоты нужна.
— Да-а? А шамать что будешь? Святым духом не проживёшь. И красотой – тоже. Хлеб-от только на земле родится.
Ерофей смеялся:
— «Всё куплю!» — сказало злато».
— То – «злато». А у тебя оно где?
— А вот, — и Ерофей выставлял перед собой руки ладонями вверх.
— Ну и что? Ладошки-то распялил; милостыню пойдешь просить? Пустые руки-то, без злата.
— Пустые — это только что из рукавов торчат. А там, дале, в рукавах — сплошь всё золото, до самых плеч, и правая рука и левая. Отпиливаю по надобности помаленьку. Отпиливать-то не больно – оно ж золото, металл, не тело живое. А потом там новое нарастает; я примечал: с четверть фунта, к примеру, отпилишь, недели за три обновляется.
— Горазд ты брехать-то.
— Вот те на – «брехать». Моё слово – верное. Спроси у людей: обманул хоть кого Бочонок?
— Что мастер ты хорош, мы знаем. Да и тебе ведь, чай, известно, что трудом праведным не наживёшь палат каменных.
— Наживёшь. Да только нужны тебе они – те палаты?
О красоте, о восприятии красоты в деревне говорят редко: то ли стесняются, то ли думают: о чём тут говорить? – дело обычное (оно, и вправду, дело обычное – в сельской местности всюду красота, это не город, где её – поискать, да и принять ещё). А и стесняются тоже; кого и пронзит, то при себе потаённо держит – гляди, засмеют; мужика – особо. Ерофея красота с малых лет изумляла, душу ему переворачивала, счастливые слёзы сами собой катились из глаз. На людях тоже таился, а один бывал, так и в самом деле плакал. Тут, правда, речь не о той красоте, которая – «обычное дело», а о той, что на каждом шагу не попадётся, о вышней красоте, что, как поцелуй Бога, интимна и мимолётна, о той, что в другой раз уж в этом виде тебе не явится. Да, не явится; пусть и всё будет то же, даже точь-в-точь, но второе посмотрение не даст божественной прелести первого, но… и не затмит её в памяти сердца. Редко и всегда нежданно такая красота могла просиять для Ерофея в человеке, в строении, в вещи даже, в растрёпанной ветром берёзе… Однажды, в детстве ещё, было… Отец позвал Клима Преснухина, мужика лет тридцати, зарезать телёнка. (Клима вся деревня по таким случаям приглашала, так и говорили: «Резака надо звать»). Клим дело сделал и сейчас сидел за столом, пил водку и, как водится, закусывал свежей телячьей печёнкой, куски которой ещё шкварчали на сковороде. Родители Ерошки сидели за столом напротив, составляли Климу компанию, а Ерошка с печки на всю эту компанию смотрел, разговор слушал. И так красив вдруг показался ему Клим, что чуть не заскулил Ерошка от восторга; склонённое смуглое лицо Клима вот было точно таким, какое оно должно быть у лучшего из человеков: прямой нос; жёсткие, но изогнувшиеся в мягкой улыбке губы; чёрные влажные волосы, упавшие на лоб шальной чёлкой; распластанные, будто крылья, чёрные брови и смелые серые глаза. Вот таким и врезался на всю жизнь в Бочонкову память Клим Преснухин, красивейший из людей. Такими мгновенными просверками вышней красы, как звёздами небо, метился в памяти Бочонка божий мир.
Красота, которая — «обычное дело», ласкала и успокаивала Ерофея; она плотно втиснулась в его жизнь; из этой красоты смолоду выпростался у него и пошёл ввысь упругий росток его редкого мастерства; из этой красоты и всё остальное: уверенность в себе, похожая со стороны на похвальбу, лёгкость характера, незлобивость и щедрость безмерная. Удача безвылазно гостила у Бочонка – люди дивились: «Откуда ты такой взялся? – ляпнешь невесть что, ан по-твоему и выходит».
А та другая красота, которая пронзала и обжигала его мгновениями, почти сладострастными, та красота тревожила, звала, дразнила, манила и мучила Ерофея тайно – её уколы не выставлял Бочонок напоказ, а только чувствовал себя словно бы виноватым, что не может её постигнуть и – почти всё могущий – не может её сотворить.
Ещё при живом отце завёл Бочонок дело в городке К-не; у одного из сыновей тамошних «промотавшихся отцов» взял в аренду развалившуюся усадьбу – землю, на которой из строений оставался только погреб-ледник с проваленной и сгнившей соломенной крышей. Зато везде буйствовала беспорядочная растительность – то ли сад, то ли парк: несколько яблонь, вишни, сирени, акации, жимолость, коротенькая кленовая аллейка, липы… и, само собой, полынь, полынь, крапива, иван-чай. Из городской толковой молодёжи Бочонок сколотил ватажку: одни – на краю усадьбы в низинке делали барак — мастерскую, из которой тут же пошла по городу мебель «от краснодеревца Опалихина», другие — читая Андрея Болотова, а больше по своему и Бочонкову уму из бог знает чего сотворяли парк для отдыха и развлечения горожан. Возникли беседки, качели, карусели, балаганы, деревянные фигуры, лавочки. Объявление при входе зазывало публику, назначало цену, для взрослых на всё единую, с прибавлением: «А дети – гуляй бесплатно. И у больших, коли нету денег, заходи, гуляй так!» Этим делом Бочонок занимался года два-три, а потом заявился обратно в Багулиху. На первой же вечерней гулянке-топталовке кто-то из парней спросил:
— Ероха, а чего тебе в городу-то не жилось? Неладно чего пошло? Балаганы свои куда дел?
Ерофей, сидевший на толстенном полусгнившем, отшлифованном задами, бревне рядом с гармонистом Федькой Коковиным, посмотрел задумчиво на спросившего и потянул к себе гармонь: — Ну-ка, Федя, дай на минутку.
Накинул на плечо ремень, прошёлся по пищикам и пусто, без певческого сопровождения, проиграл фразу из «соломушки». При втором заходе в «соломушку» Ерофей с забиячливым местным подвывом спел не шибко складную, но выразительную и, видно, только что сочинённую частушку:
— У Бочонка денег много,
капиталу своего;
он настроит балагана –
поломает и его.
Ещё раз впусте прогнал «тыры-тыры-тыр-дыры, дыр-дыры-тыры-дыры», свёл меха и скрестил руки на гармошке.
— Честно сказать, не прижился я в городу. То ли город ко мне не приладился… Люди там какие-то… другие. Хоть К-н и город-то… не далеко ушёл от деревни, а люди… Не, я не говорю, что – плохие; это, как и везде, люди всякие. А всё ж… захлопнутые они какие-то, и дверка на замке. «Неладно?» — спрашиваешь. Всё – ладно, жить можно; и хорошо, распрекрасно можно жить. Но здесь — лучше; здесь всё – по мне. Шабаш! – не хочу я больше в город. На, Федя, наяривай, — Бочонок отдал гармонь. – А слушай, Федя, не стопать ли нам кадриль? А? Кадриль? — Федя согласно кивнул. – Во, давай кадриль. Маруся, будешь со мной в пару?
— С Ерофеем Кузьмичём в пару?! Да хоть куды! Хоть на край света, хоть во ближние в осинки! – Маруся поклонилась Бочонку, подбоченилась и топнула перед собой ножкой…
С Бочонком какая бы не пошла? – парень он был ладный, красивый. Тёмно-русые волосы крупными кудрями обрамляли круглое лицо с чистой смугловатой кожей; короткий прямой нос, свежие пухлые губы, и над губами тёмным валиком – усы; в выпуклый валик усы, по кудрявости волоса, складывались сами, без вмешательства хозяина. Глаза – чуть навыкате, улыбчивые, внмательно-отзывчивые – окончательно придавали лицу Бочонка некий гусарский, наивно-нахальный вид. Среднего роста, худощавый, Бочонок всегда был опрятно и вкусно одет. Вот он выплясывает на кругу кадриль: чёрный пиджак нараспашку, из-под пиджака – тёмным полымем вишнёвого цвета шёлковая рубаха, схваченная по поясу чёрным витым шнурком с кистями, чёрные брюки, хромовые сапоги, картуз с лакированым козырьком. За верстаком и за токарным станком по-другому — согласно делу, времени и месту — Бочонок всё равно наряден, потому что уж, конечно, дело своё уважает нисколько не меньше, а ещё и поболе, чем пляску на кругу.
Никакая девушка не проскочит взглядом мимо Ерофея Опалихина.
— Давай, мама, коня купим.
— Женился бы, балабон. А я бы внучат качала.
— Я ей — про коня, а она опять за своё.
— Какого коня? Есть же у нас лошадь.
— Борька-то?
— Борька.
— Борька, мама, не конь, а мерин.
— А тебе какого надо?
— Мне надо выездного, рысака. Такого, чтобы глаз горел; чтобы прошёл, так дорога бы раскалилась.
— На что тебе такой? С займинскими барами тягаться разве?
— А что? – и потягаюсь… Разъездов у меня много. Ты же знаешь: по всей округе – дела, и со столярами, и с лесниками, и с бондарями, и с тележниками… Тебя катать буду.
— Ещё чего не скажешь ли? Куда меня катать-то, старуху?
— Так… по воле, по простору. В тарантасе; для зимы возок купим расписной. Шаль шерстяную цветастую накинешь, полушубок белый. Ты себя не старь. «Старуха»… Вон брови-то у тебя – собольи; и зарумянилась… Как звезданём с тобой по столбовой дорожке. Скажут: «Это кто же такая с Бочонком-то?» — «А это мать евоная.» — «Да неужто?» — «Мать и есть. Самая она.» — «Эка, — скажут, красавица!»
Дарья рассмеялась, и тут же пригорюнилась:
— Кабы вот батько живой был…
— Да. Кабы… Не воротишь тятю.
Дарья поникла головой, пошла было вон из избы.
— Мам, так купим конька-то?
— А Борьку?
— Борьку Моржовым продадим. Пусть нашу землю на нашей лошади и пашут.
— А как самим надо будет? Дрова хоть привезть.
— На том же Борьке и привезём. Так и уговоримся с Моржовыми; свои же люди.
— Да покупай хоть двух коньков. Сам всё смыслишь. Я уж теперь — что? Всё – на тебе, Ерошка. А только я с тобой ни в салазках, ни в тарантасе людей смешить не поеду. Один езди.
— Ну, ин и быть по сему. Один буду ездить… Да, а вот говоришь, жениться мне пора. Не на мерине же в розвальнях за невестой-то я поеду.
— Пошто ехать куда-то беспременно? Рядом девок что ли нету? И хорошие есть. Вот, взять, чем бы тебе не пара… — Дарья давно уж приглядела себе невестку и сейчас, как раз к слову, собралась было огласить сыну свой выбор. Но Ерофей опередил мать:
— Нет, мама, своих здесь я всех знаю. Ой, хороши девки! А придётся другим ребятам отдавать; ни одна не по мне. Мне, знаешь, нужна такая, чтобы… чтобы, — Ерофей сдёрнул со стены гитару, кинул пальцы на струны: … — в высоком терему-у, а в терем тот высокий нет хода никому… Ту, которая мне назначена, я почувствую… если она вообще есть. Здесь, близко – её нету.
— Ну, в терему, дак в терему. Ищи тот терем. Я тогда тебе боле и высматривать не буду.
— А ты высматривала?
— Знамо. Ведь не десять годков тебе, двадцать шестой идёт.
— Не надо, матушка. Я сам высмотрю.
Гнедого рысака-редкомаха Бочонок купил в Мологе на Афанасьевской ярмарке. Обходя ряды выставленных на продажу лошадей, он сразу зацепился взглядом за молодого жеребца, статного, с гордо закинутой шеей, нетерпеливо переступавшего на свеже-струганых досках подмостья чёрными книзу ногами; фиолетовые огненные глаза надменно оглядывали ярмарочный муравейник; коню явно не нравилось его арестантское положение. Бочонок задумчиво обошёл всё предложение несколько раз: нет ли чего ещё лучше? – и вдруг мгновенно понял, что лучше быть не надо, испугался, что коня купят другие, и бегом бросился к продавцу гнедого. Для пробы гнедого заложили в санки, и Ерофей сам взял вожжи в руки; конюх сел рядом. Конь шёл отменно – ни разу не сбился, хотя проехали разной побежкой порядочно, даже из Мологи прочь выехали, в поля; слушался малейшего движения вожжой, прибавляя или сбавляя ход; и… радовался (Ерофей чувствовал довольство коня). Воротившись на место, Ерофей вышел из санок, огладил коня по шее и поцеловал в мягкое между ноздрями; конь легонько вскинул голову и недоверчиво покосился на Ерофея. Ерофей засмеялся: «Да всё, всё: мой! Сейчас пойдем наряд покупать. А имя тебе будет – Шах. Понял? Во… Шах.»
В Багулиху Бочонок влетел на-махах, с бубенцами, в новом расписном возке на железном ходу с лебяжьим выгибом передка, и осадил под окнами своего дома; Шах стал, как вкопаный.
В масленицу катались на лошадях: гурьбой – в розвальнях, по двое, по трое, и в одиночку – в возках и в разного рода санках. Выхвалялись кто чем: конём, экипажем, сбруей, красивой спутницей, собственной удалью и дурью. Понятное дело, было что показать и Бочонку. Однако давать круги по ближним деревням, где всё давно знакомо, да и его все знают, Бочонку показалось скучновато, и пустились они с Шахом в Лаврово – большое село верстах в пятнадцати от Багулихи. Самые ухари всегда едва ли не долгом своим почитали в масленицу явить себя в Лаврове.
По длинной лавровской улице туда и обратно промчались два раза, повернули на третий. «И последний, — решил Ерофей, -Хватит, справили праздник. И Шах натешился. И мне пора к маме на блины».
Натешились и тот и другой. Ерофей знал уже прекрасно норов своего легконогого товарища – Шах любил дорогу свободную, и, если перед ним маячило нечто тихоходное, начинал фыркать и мотать головою, подавая знак хозяину, что это надо, мол, обойти. У коня не было сомнений, что обойти он может всё, движущееся перед ним; в таковой самоуверенности Шах и его хозяин, пожалуй, пуще всего и сроднились. Сегодня, едва въехали в Лаврово, Бочонок дал Шаху полную волю, и тот в своё удовольствие сломя голову носился по широко наезженной улице, с вызывающей лёгкостью обгоняя все снующие по селу праздничные экипажи; Бочонку, напустившему на себя скучающий бесстрастный вид, оставалось иногда чуть пошевеливать вожжой, чтобы не сцепиться с кем упряжью или санками.
Между тем, этот наглец в полушубке чёрной дубки с белой опушкой, вихрем проносящийся в который уж раз по Лаврову, кое-кому из местных парней порядочно надоел.
— Этому кучерявому бока бы намять. Ишь разъездился чертило. Рыло насупил, быдто по делу ездит. Окоротить бы надо.
— Да бы. Дак, перво: не наздогнать; второ: не остановишь никак.
— Колом разве. Или кинуть чем по башке.
— А попадёшь? – он эвон как летает.
— А сблизи.
— Сблизи-то запрягом сшибёт, стопчет…
Но Ерофей уже развернулся и ехал вдоль Лаврова последний раз. Но… впереди шла девушка… стройная… в епанечке… юбка лиловая… из-под вязаной шапочки, лиловой тоже? голубой? – коса толстая тёмная… «Так это ж она! — ахнул Ерофей. – Она. Ушла утром, рукой ещё помахала в варежке белой… вон в той самой… и пошла… вот так, словно ровную мелкую строчку шьёт… Ушла. А сейчас, видно, к дому подходит…»
Сегодня утром Ерофей проснулся, когда мать что ли ухватом о чугун стукнула; проснулся и тут же снова заснул коротко, минут на пять, а то и меньше. В это время и приснилась ему девушка с милым, сперва вроде грустным, лицом, со слабым румянцем на щеках, с яркими карими глазами, удивлёнными, как будто даже чуть вытаращенными от удивления, и со смелым взлётом чёрных бровей. Она смотрела на Ерофея серьёзно и грустно, а потом вдруг улыбнулась ему весёлой и такой доверчиво-беззащитной улыбкой, что Ерофей, остерегая, крикнул ей: «На земле ведь живешь! На грешной!» А она помахала ему рукой в белой варежке, повернулась и пошла… Ерофей замычал во сне (всё упреждал, кричал про «грешную землю») и проснулся.
…И вот она идёт впереди.
Ерофей придержал Шаха, и тот, покосившись на девушку, понятливо приноровил свой ход под её лёгкую поступь.
— Девушка, садись ко мне, милая. Я тебя покатаю.
Она обернулась. «Парень… хорош собой. Чужой откуда-то… Глаза закрыты… и бледный, белый весь, как снег… Так уж сразу и «милая»… Так уж сразу и «садись»… Проворен больно. Порожнём проедешь, нипочём не сяду», — подумала она и сказала:
— Останови – сяду.
Шах стал. Девушка ступила в возок и села рядом с Ерофеем. Ерофей тронул коня, и тот пошёл лёгким махом.
Девушка посмотрела на Ерофея и засмеялась:
— А что ж ты глаз не открываешь? Боишься: страшная я? Не бойся – я красивая.
Ерофей, не открывая глаз, кивнул: «я знаю» — и сказал:
— Я тебя полюбил. Будь мне женою.
Она удивлённо вскинула брови, вдруг зарумянилась до пунцовости и опустила голову.
— Я… Меня зовут Люба, — прошептала она и заплакала.
Тогда только Ерофей открыл свои серые с оранжевыми крапинками глаза и с изумлением уставился на плачущую Любу. Она почувствовала и подняла голову:
— Что?!
— Ничего. Глаза у тебя вытаращены.
— У самого-то вылуплены, — обиделась Люба и вытерла слёзы.
— Не сердись, — ласково сказал Ерофей, — я нарочно сказал, чтобы ты не плакала. Не плачь, Любушка. Разве так уж плохо быть моей женой? Я в лепёшку расшибусь, чтобы тебе понравилось… А меня зовут – Ерофей, Ерошка Бочонок.
— Так это ты и есть – Бочонок?!
— Я и есть. А что? – слышала про меня?
— Слышала.
— Плохое? Хорошее?
— А вот и не скажу.
— Да и не говори. Я и сам знаю.
— Откуда тебе знать?
— А обо мне нечего сказать плохого.
— А вот: ты — хвастунишка!
— Нет. Просто я про себя всё знаю. Я и про тебя всё знаю.
— Да? А кто я такая?
— Ты – моя жена.
Люба опять густо зарделась:
— Буду ещё… — Спохватилась: — А возьму да и не буду?! Не молвлены, не венчаны.
— Это – потом.
— Без Бога нельзя.
— Свадьба, церковь, венчание – всё будет, Любушка. А Бог нас с тобой уже соединил, и ты – моя жена.
— «Жена». И фамилии моей даже не знаешь…
— Это ты не знаешь.
— Ну уж…
— Опалихина – твоя фамилия.
Люба коротко нахмурилась, глянула на Ерофея, и оба вдруг расхохотались, прижавшись друг к другу.
— А ты меня раньше видел, да?
— Видел.
— Где?
— Во сне.
— Выдумываешь всё.
— Не выдумываю. Правда истинная: утром сегодня во сне ты ко мне приходила.
— И точно такая, как я?
— Почти.
— «Почти». А разница в чём?
— На самом деле ты чуть покрасивее.
— Только «чуть»?
— А тебе «чуть» — мало? – рассмеялся Ерофей. — Ты думаешь: в снах ко мне бабы-яги приходят? Говорю тебе: ты и приходила. А на самом деле – вот сейчас — ты красивее, потому что — живая, а не мысленная… Сама к себе ревнуешь.
— Вот ещё! – ревновать.
— «Вот ещё», а и ревнуешь.
— Вот ещё… — Люба искоса, будто украдкой, глядела на Ерофея и опять заливалась краской и чувствовала: сейчас будет что-то тревожное, звонкое, сладкое… И сердечко неслось, неслось, стучало «тук-тук-тук», будто вперегонку со стуком конских копыт. Ерофей бросил вожжи под валенок, нежно привлёк Любу к себе и поцеловал жарко, жадно, пьяно; и она ответила жарко, жадно, навсегда…
Вытянувшись в струну, метелью шёл Шах по белой дороге; шипели полозья, гудели бубенцы…
Какую себе невестку, а сыну жену присмотрела в свое время Дарья, так и осталось неизвестным. Об этом уж, наверно, и самой Дарье не вспоминалось – так пришлась ей по душе Люба. Ласковая и доброжелательная без тени притворства, расторопная без суеты, красавица без жеманства – правду говорил Ерофей, что таких нету близко, да и далеко-то найдешь ли; вот уж истинно Бог дал. Обе, и Дарья и Люба, были чистюли, никакого дела на полдороге не забывали, ничего у них в глухих дальних уголках не кисло, не пресло… словом, по всем статьям спелись свекровь с невесткой так, как не всякая мать с родной дочкой поладят. Спелись и натурально; дотоле не слыхивали в Багулихе, а тут как-то поздним летним вечером, когда хозяйки управились со скотиной, и пали на деревню тихие, потаённо волнующие, сумерки, вплелись вдруг в эту тишину два женских голоса, слышные от опалихинского дома:
— Позараста-а-а-ли стёжки-доро-о-жки,
где проходи-и-ли милого ножки…
С тех пор, хоть и не часто, певали Дарья с Любой красивые хорошие песни, без которых Багулиха уж вроде бы и скучала. Бывало, женщинам подыгрывал на гитаре Ерофей, а, бывало, вступал и голосом.
Под стать мужу была Люба и мастерица; только Ерофей украшал по дереву, а Люба – по ткани: вязала и вышивала, да не просто как усердная ремесленница, а как вдохновенная художница; даже в подсмотренный где-то узор для накидки на подушку или для занавески, для утирки вносила она свои выдуманные извивы, которые делали вещь сразу наотличку заметной; в ярких Любиных вышивках птички, зайчики, цветочки, рыбки так и радовали глаз и даже рассерженного угрюмого человека заставляли вдруг оттаять лицом и умильно по-детски усмехнуться. Впору и Любе было, как Ерофею, завести тетрадку для записи заказов, но она обходилась без записей, так всё помнила.
Друг на друга Ерофей с Любой не могли наглядеться. Словно каждый день снова и снова догонял Бочонок вышедшую из сна девчонку на заснеженной лавровской улице и, зажмурившись, проваливаясь в чудо, звал её в жёны. Свежесть и озорная внезапность любви, пришедшей тогда к обоим в один день, не притуплялись, не заслонились рожёной дочкой Настенькой, не туманились наволокой времени. Всё им было весело, и всё горели щёки от застенчивой радости, как при первой встрече. Всё и были бы вместе; того ради потешалки друг над другом придумывали: Ерошка, к примеру, рубанком с плеча на плечо отмахивает – всё забыл, а Любка сзади подкрадётся, дратвиной ногу его к верстаку привяжет неслышно, вон выйдет и зовет: «Ероша, поди-ка сюда!»; или она мокрицу из морковной грядки дёргает, а он невзначай полыхнет на неё ведро колодезной воды… и пойдет беготня, визг, хохот, драка понарошку: с усердным пыхтеньем, с белозубым сверканьем – только не больно никому… а кончится всегда тем же: обнимутся и глаз один от другого отвести не могут.
Над Настенькой – малюсенькой веселушкой – тряслись все трое – родители и бабушка, как над… а сравнить не с чем ребёночка, никакого нету злата-серебра вровень, никакого бриллианта-яхонта.
Завидовали Опалихиным; и чёрной завистью бывало, а больше – по-доброму, любовались. Да и как не позавидуешь: живут, словно в сказке; здесь вот рядом в деревне живут, в Багулихе, а словно в сказке; отчего у всех-то не получается?
В 1911-ом году в начале зимы умерла Дарья. Вдруг побелела: «Ох, батюшки! Плохо мне, Люба. Пойду я…» — а не пошла, повалилась Любе на руки и отдала Богу душу.
Нежной голубоватой дымкой по горизонту весна намекнула: мол, скоро приду, ждите. И снег, который Бочонок сбивал голиком на крыльце у Земсковых, пожалуй, нынче впервые прилип к валенкам, а не отлетал пушком.
— Здорово живёте, хозяева! Не помешаю?
— Да что ты, Ерофей. Здравствуй. Проходи, — пригласил Василий.
— Дело у меня к тебе, Василий Егорыч, бо-о-льшое дело.
— Говори. Мы с тобой от делов не бегаем.
— Надумали мы с Любой на хутор съехать. А к тебе пришёл, чтобы ты нам всё строенье построил.
— Ну и в добрый час. По адресу пришёл.
— Этим летом. Сделаешь?
— Сделаю. А как-то ты прытко решил. Вроде и не собирался.
— Ну как… Домок-то позаветшал. Да и простору на хуторе больше, и простор ширше. А тут, в деревне всё глаз в чей-то дом упирается… На хуторе, там и воздух-то звенит и пахнет… Да… И скажу я тебе, Вася, тяжко мне тут: память о маме, об отце сгрызает прямо, то и дело на неё натыкаюсь. Вот плеть лука висит… мама связывала. Этта на полати зачем-то влез – валенки стоят рядышком: пара – мамина, пара – отца; и глотку перехватило… Люба спрашивает: «Чего ты там застрял?»; а я и ответить не могу, задохся, и – зачем влез? — забыл… Вот. Всё вместе. Конечно, и на хуторе ни от памяти, ни от деревни не отречёшься, да и не следует, но, может, на душе посветлей будет, новизна захватит. Вот и решили. Так сделаешь, Вася? Никуда пока не подрядился?
— Нет, свободен. А лес?
— Лес у меня уже заготовлен. Привезти только.
— Когда ты успел? А привезти?
— А-а-а… И заготовили, и привезут – плати только. Плачу, — Ерофей беспечно махнул рукой. — У Бочонка хватит, с погоном.
— Не хвастал бы ты, Ероша.
— А я и не хвастаю. Плачу. Сполна. Никто не в обиде.
— Знамо, платишь. Да хвалишься-то пошто? Гремишь прямо о своих деньгах. Только зависть на себя точишь. Какие у тебя деньги особенные, откуда? Те же, что и у других, или почти те же. Ведь ты не воруешь. Деньги – это у тех, кто ворует.
Ерофей засмеялся.
— Не, Вася, ты не прав. Ты вроде бы и правду говоришь, а всё равно не прав. Ворованные деньги — это не богатство, это — мученье, мученье чистое, горюшко одно; о ворованных и говорить нечего. А и любые-то деньги, бумажки ли, звонкая ли монета, ни счастья, ни удовольствия не приносят. Слыхал, поди, про Савву Морозова?
Василий кивнул.
— Ну, вот… Богат тот, кто сам себя не чувствует бедным, прищемлённым. Не равняясь по кому-то, а сам по себе. Есть у меня то, что мне нужно, вот я и богат… Ты не прикидывайся, ты сам это знаешь… Мне самые драгоценности мои – Люба и Настя – даром, от Бога достались. А всё, что у меня есть опричь того (а не мало: руки, ремесло), так то, стало быть, уж как бы и лишнее, х-ха, в награду мне (не знай, за что); то уж я могу и на свободу пустить; куда хочу, туда и пущу. И пыли этой – денег довольно заработаю всегда. И везде; только мне тут нравится. Ни воровать, ни выпрашивать чего-то у людей мне не надо. Видать, мама с тятей мне всё у Бога выпросили.
— Хорошо говоришь. Право, век бы слушал. Да немного таких людей, которые о богатстве, как ты, рассуждают. Да хоть и как ты, другие и так тоже не богаты. Вот и зависть, и злоба. А ты смеёшься да хвастаешь. «У Бочонка денег много.» «Бочонок хоть со дна окияна выплывет.» Думаешь, всем больно уж надо, чтобы ты выплыл. И таких найдется, которые утонуть ещё пособят.
Бочонок просто взрывом расхохотался; смеялся долго, тряс головой. Глядя на него, Василий рассмеялся и сам.
— «И из окияна выплыву» — это я так сказал?
— А то кто?
— Ну, Вася… Ну, и проповедь ты мне прочитал! Почище попа нашего. Не, тому так не сказать. Раскатал Бочонка! Прямо в лепёшку разляпал!.. И что же мне теперь делать? – ведь не переменюсь же я.
— Да помилуй бог, Ероша, тебе ли переменяться? Я того и в думе не держал. Я остеречь тебя хочу, чтобы ты и себя, и своих – богатство-то твоё – поберёг, не навредил бы себе болтовнёй лишней. Люди разные. И время какое-то… недоброе.
— Спасибо, Вася. Твое слово для меня… сто пудов весит.
— Не на чём. А с домом: как скажешь, так я тут и был.
— Я ещё на бумажке нарисую тебе. Мастерскую – отдельным флигельком сделаем. Поближе – поговорим. Я знал, что ты не откажешь, — Ерофей, прощаясь, крепко пожал Василию руку и пошёл из избы. На пороге придержал дверь, обернулся и, улыбаясь длинной серьёзной улыбкой, сказал: — А ведь и ты, Вася, со мной из окияна должон выплыть. А не выплывем мы с тобой, гляди, как бы и другие протчие не утопли.
Если от середины пустоши Меженки к середине Горбана провести линию, то на ней и поместился Бочонков хутор, почти вплотную прижавшись к Горбану. Местечко хорошее – ровное, бодрое, свежее. Над планировкой усадьбы Ерофей думал упорно, но недолго, как и во всём ему пристало. А по готовой задумке и строилось всё скоро. В 1914 году к лету на Бочонков хутор люди нарочно приезжали – полюбоваться, а что и себе перенять. Обычное крестьянское подворье, и вроде ничего лишнего нету – разве что не у каждого беседка на въезде да жестяной флюгер на крыше в виде вскинувшегося в прыжке оленя — а всё-таки не всякая барская усадьба с этим мужицким хуторком в ряд стать осмелится; было на что посмотреть.
Лицом, то есть фасадным своим обличьем хутор оборотился в южную сторону, выпучившись в эту сторону подковообразным прудом. Если уж пруд сравнивать с подковой, то выпуклая её середина вырезана, и пруд из-за этого развалился на две части, разделённые непрокопанной земляной перемычкой трехсаженной ширины; перемычка эта – парадный въезд на Бочонков хутор. Тут, на въезде на наружных углах прудов посадили Опалихины берёзки, а на внутренних углах – рябинки. ( Берёзки – они ведь серебряные, они летом о зиме помнят, а рябинки – золотые да рдяные, о лете зимой помнят. )
Вот ты въехал, пруды, загибаясь, стали расходиться врозь – и тут по правую руку сделан колодец избушкой, а по левую – та самая беседка круглая с крышей на восьми столбиках и с лавочкой кругом по стенке. Огибающие колодец и беседку пруды к внутренним своим обрезам расходились друг от друга саженей на двенадцать, а дальше между торцовыми бережками прудов и собственно уже хутором — то есть домом, другими постройками, огородом – широкой полосой шла луговина, по которой хочешь – гуляй, а и сквозь хутор проехать можно со стороны на сторону. На луговине трава – изумруд: весёлая, в цветах вся, густая, укосистая; Бочонок в пору и скашивал её; потом отава вырастала ровненькая, как в городе на газонах.
А дальше, за луговиной, которую пересечь – шагов двенадцать, — дом и всё остальное. Дом устроен соединенно со скотным двором, как и привычно для наших мест, но на этом привычное и кончилось; дом у Бочонка особенный.
Коршунам, грачам, стрижам, воронам – всей живности, которая повыше нас, бескрылых, летает, сверху видно хорошо, что дом этот силуэтом своим сильно тоже похож на птицу. Ещё, пожалуй, флюгерному оленю, вознесённому на порядочную высоту, доступно углядеть сходство Бочонкова дома с птицей. Клюв у этой рукотворной птицы – высокое крытое крыльцо. Потом – пошире – голова, глядящая на белый свет двумя узкими вертикальными оконцами; это – прихожая или сени (хотя слово сени у нас не в ходу, почему-то коридор больше прижился). Потом распластались прямоугольные крылья – анфилада из трех комнат, средняя из которых (скажем, горница) — самая большая и глядит вперёд двумя тоже, но широкими и высокими окнами; по правую руку от горницы – кухня, она же – столовая, по левую – комната без особого назначенья (хозяева зовут её маленькой); крылья размахнулись сажен на шесть. Дальше – поуже и подлиннее – туловище с хвостом: скотный двор с сенником в торце. Под обоими крыльями косые пазухи – переходы: из кухни – на двор, из маленькой комнаты – в кладовку и, по лестнице, наверх, в светёлку. Светёлку – это уж, почитай, второй этаж – шибко хотелось устроить Бочонку, чтобы дом был похож на терем (вот оно – «в высоком-то терему»), и устроил. А над светёлкой по крыше олень поскакал.
Такой домишко сперва в голове у Бочонка построился, потом — на бумаге, а там, с братьями Земсковыми, и натурально. И пока строился дом, всё ломал Ерофей голову над вопросом: чем покрыть дом? Ну, не соломой же. Дранкой? – пока свежая, оно ничего, а года через три посереет, поседеет – некрасиво. Ясно-то сразу было: такой дом железом надо крыть, но дорогонько. Ерофей усмехался: «У Бочонка денег много». А всё ж дорогонько. Ведь чтобы смотрелось, и двор придётся железом крыть – фасон держать. А-а-а… Работа Бочонку не в испуг, ломил, свету белого не видел. И покрыли – таки дом железом, а железо красным суриком покрасили.
Две печки в доме: большая русская устьем выходит в кухню, а всем дебёлым белым туловищем – в горницу; голландка – в маленькой комнате.
Говорили Ерофею: — Ишь размахнул! Куда тебе такие хоромы? И всех-то вас – трое, ты с Любой, да малявочка.
— «Куда?» Ещё ребятишек нарожаем.
— Да вот что-то в этом деле перекур-от у вас подзатянулся. Кой годок девушке-то?
— Пятый.
— Ну, вот я и говорю…
— Чего ты говоришь? Вот подрастёт Настёна, чтобы как раз – в няньки, и начнём с Любашкой… как оладьи печь. Погоди… ужо, — и Ерофей уводил глаза – погоду ли в небе высматривал, у себя ли под рукой какой непорядок.
Под распахнутыми крыльями Бочонкова дома симметрично по сторонам приладились ещё два строения: столярная мастерская заедино с дровяником и баня. Мастерская, где Ерофей только что не вёдрами пот проливал, — это для него всё одно что храм божий.
Дом, мастерская и баня обнесены огородом, как толсто написанным покоем, поставленным на полосу луговины перед домом. А за огородом, к северной стороне – пашня Опалихиных, небольшой, с пол-десятины, кусок земли, на котором пополам сажали картошку и сеяли рожь.
Вот такой за два года образовался хуторок. Конечно, деревца, кусты ещё не выросли и красу настоящую не взяли, но всё обозначилось, и было видно, что это – хорошо. Работы в это хорошо положено было – уйма, на целую артель. Да и была артель: сам Ерофей — везде успевал; при нём Люба, тоже – везде: и «подай – принеси», и мох дёргала, сушила, и проконопатила сама разве что не половину; Земсковы братья, да старший Василиев сын Колька, хоть и мальчишка, а по-плотницкому не всякому взрослому уступит; крыши крыть знакомого кровельщика нанимали; а всю земляную работу Гурьян Черняк валил. Земляной работы – прорва: пруды – не велики, не малы, а земли порядочно вынуть надо, да бережки уделать, чтобы горбом не торчали, да дно уклонить отлого, чтобы, не дай бог, беды с детьми не случилось, да песком дно присыпать ровненько, привозным песком; колодец – вовсе дело особое; канавы водоотводные; подполье. Черняк, и в самом деле волосом чёрный, как уголь, – по земляным работам мастер нарасхват. Он говорил, что родом из-под Юхнова, а там, мол, ковырять землю – исконный промысел для всего уезда, из которого грабори по всей срединной России расходятся.
Опалихиным и самим по себе никогда скучно не бывало, да ещё звери при них – тоже каждый со своим интересом.
На первом месте, понятно, Шах – конь самостоятельный, интеллигентный, своих всех знает, и по хозяйству соображает; думается, сподобь его Бог в человечьем обличии на свет явиться, так только телом и был бы другой, а в голове уже достаточно положено, и душа будто человечья.
Корова Зорька – чёрная с белой лысиной и с белым подбрюшьем – животина ласковая и спокойная, да и что ей нервничать? – тут и никого не обижают, а уж корову-то, кормилицу. Как подойдёт Настя с посоленным ноздрястым ломтищем ржаного хлеба, Зорька сперва голову к маленькой наклонит, щекой плоской о плечико её потрётся: спасибо, мол; а уж потом только деликатно заберёт угощение, жуёт; и стоят одна перед другой, разговаривают; право, смотреть – умиление.
Ещё: пёсик Бублик – коротенький, на высоких ножках, кудлатый, с куцым подвижным хвостиком; хвостик у Бублика, похоже, живёт сам по себе, отдельно от остального тельца. Мастью Бублик жёлтенький, с белыми пятнами, маленькими и побольше. Пёсик постоянно и бестолково жизнерадостен и безмерно дружелюбен по отношению ко всему, что движется, даже к телеге, если та едет; дружелюбие часто выходит Бублику боком, но он зла не помнит. Со щенячьего возраста Бублик ничему не научился, ни какой собачьей профессии: ни дом охранять, ни охотиться, ни хозяина защищать, ни, даже, кусаться; разве что лает – это да, ну хоть через что-то должна же выражаться собачья радость, хвостик – не в счёт, он сам по себе.
Ещё: кот Афанасий, самодовольный, толстый, щеголевато ленивый; тоже, как и Бублик, жёлтый, но потемнее, и жёлтый категорически, без всяких пятен. Кот, конечно, тоже своих всех знал и иерархию понимал, но ни к кому особо не подлизывался – и без того ясно, что этот хутор – его, Афанасия, хутор. Когда Бублик приставал к Афанасию с фамильярностями, кот приподнимал правую переднюю лапу с растопыренными когтями, брезгливо морщился, отворачивая морду в сторону, и устрашающе шипел. Бублик – весь, кроме хвостика, – замирал ненадолго, скосив голову, удивлялся котовьей неприязни (ведь, вроде, свои), и бежал, куда сейчас глаза поглядели. А кот шёл, куда шёл. Кот и собачёнок встречались часто, бывало, и на дню не раз, не два, и всякий раз одинаково – никоторый не изменялся, потому что у Бублика была никудышная память, а Афанасий закоснел в принципах.
Ещё на Бочонковом хуторе проживали с десяток кур с петушком, и, пожалуй, всё. Овец и свиней Опалихины не держали. Олень на крыше – жестяной. Лягушки в пруде – вольные, на довольствии у хозяев не состояли.
А хозяева жили, будто играли в забавную и интересную игру, будто всё ещё друг друга не вызнали, будто и повстречались недавно; озорничали напропалую, тешились. И в том же 1914-ом, в августе, вот что было.
Люба жнёт рожь на полосе, Ерофей пошумливает в мастерской да себе в усы песенку поднывает. Соскучился Ерофей, из мастерской вышел, руки размял, плечами подвигал, на задворки глядит, Любу или дочку высматривает, а их из-за огородного плетня не видно. Ухмыльнулся Ерошка, сунулся в мастерскую, с гвоздя картуз и пиджак снял – и, через огород, на жнитво. На полосу вышел тихо-тихонечко, подкрался к Любе шагов за десять, пиджак на стерню кинул, сам на пиджак разлёгся – вальяжно, нога на ногу, на лоб картуз для форсу надвинул (якобы чтобы солнышко не слепило, отдыхать не мешало), в зубы – травинку, и — сонным голосом:
— Жни, Любушка, пожинай, дорогая; никто-о за нас с тобою не выжнет. Пожинай, пожинай, — зевнул с подвывом, и опять: — Никто… за нас с тобою…
Люба смеётся, а всё жнёт, свясла скручивает, снопы вяжет. Ероха кряхтит, бубнит себе под нос, поворачивается на бок спиной к Любе, «засыпает» — храпит с присвистом, с бульканьем. Ну не спать же в самом деле; пощекотал в носу травинкой, чихнул, опять забубнил «угомону на вас нету, во всяку дырку норовят…», покряхтел, снова «заснул» — засвистел, захрюкал.
Теперь Люба – серп в сноп воткнула, и на цыпочках неслышно – к мужу; а тот – босиком (уж коли спать расположился, так и сандалии снял, рядом поставил); и пощекотала Ерошке ступню легонько. (У Ерошки кожа нежная, щекотки он страсть боится, по всем местам: хоть в подмышках, хоть по рёбрам, по шее, по пяткам.) Ерошка взвизгнул, ногой взлягнул, вскочил:
— Ты что это? – муж устал, отдохнуть прилёг; эно: ручки, ножки не шевелятся, а жёнушка и тут ему спокою не дает… Ба! – да и не наработала ничего: как стояли восемь десятков, так и сейчас восемь. Лентяйка! Вот-ка я тебя ремешком сейчас поучу… неучёну, знать, взял… ошибси… Эх, ремешок-от, видно, на верстаке оставил…
— Ах, ошибси он?! Неучёну взял?! Ах, лентяйка я?! Сам — лодырь! – звонко кричала Люба и бойко размахивала кулаками, а Ерофей наклонялся, нарочно подставлял спину и охал.
— Озверела бабёнка… Ты на кого это руку поднимаешь? А? Ить ты на самого Бочонка руку поднимаешь!
— Ништо! У нас и Бочонки по клёпочкам рассядутся. Ремешок он оставил…
Откуда-то из травы на меже колокольчиком выцвела Настя и, словно ветерок в лёгком сарафанчике, выпорхнула на шум:
— Мама, мама, ты – чего?
— Воюем вот. Папку твоего колочу.
— За что? Не бей его, ему больно.
— А он надо мной смеётся и хочет ремнём меня отстегать.
— Мама, ну-ка наклонись.
— Ну?
Настя – шёпотом: «Он не будет тебя ремнём. Это он понарошку.»
Люба – шёпотом: «Я ведь его тоже понарошку.»
— А-а, вы играете… Тогда и я – тоже. Я буду бегать, как вас разнимаю… понарошку. И кричать тоже буду: «Да окститесь вы!» …Окститесь вы!
С Настей шум усилился многократно, и куролесили, пока, уставшие, не свалились на землю в кучу-малу, укрывшись под ласковой лапой счастья.
Отдышавшись, Люба: «Во, упыхались, ровно и дело делали. Обедать, что ли, пойдём? Или ещё рано?»
Ерофей не угомонился, опять в роль вставился — поднялся нахмуренный, пиджак отряхивал.
— Какой тебе обед? Ишь! Ничего не сделала, а уж обедать. Жни! Никто за нас с тобой не выжнет… А это что за девочка тут верещит, колокольцем разливается? Чья?
Настя так и застыла, прижав кулачки к щекам и уставив округлившиеся глаза на отца:
— Па-а-па!
— Какой папа? Твой? Где тут твой папа? – Ерофей заозирался по сторонам, — Не видать никого.
— Па-а-па! Это же я!
— Кто –ты?
— Это же я – Настя! Ваша! Твоя и мамина!
— Ты — Настя?
— Ну да, да, да!
— Ты – Настя? Моя дочка?
— Ну да, да, да! – девочка затряслась, в глазках выступили слёзы. Ерофей получил в загорбок вовсе уже нешуточный тычок острого Любиного кулачка.
— Настенька, дочушка, а я тебя и не узнал, — до Ерофея только сейчас дошло, что переиграл, присел на корточки, протянул руки: — Иди ко мне, иди к папе, моя светлая, моя сладкая, моя Настенька, доченька.
Настя как-то размахнулась даже всем тельцем со стороны на сторону и стремглав кинулась Ерофею на шею, прижалась горячим лицом к его щеке. Ерофей поднялся с девочкой на руках, бледнел и краснел от стыда и раскаяния. «Скоморох! Клоун! Балбес непролазный! – костерил он себя, — И перед кем ломался? – перед ребёнком, самым дорогим. Перед Настенькой! Как же быть-то теперь?» Растерянный, обернулся к жене:
— Любушка, я ведь пошутил…
— Меру не знаешь своим шуткам.
— Я не буду больше, — по-детски пролепетал Ерофей. – А обедать-то… давайте и пойдём обедать-то. Чего – рано? Не рано – самая пора.
— Идите. Я только серп уберу.
Настя, свесив ножки, сидела на левой руке Ерофея, не плакала уже, и всё смотрела на лицо отца. А он чувствовал пронзительную любовь-жалость к малютке, и лицо мурашками студил ужас: «Ведь я ей больно сделал; затряслась вся, бедненькая. Что натворил! Что натворил! Господи, прости!» – и, стиснутое виноватостью, тяжко и гулко билось сердце. Ерофей достал из кармашка Настиного сарафанчика платок, вытер на щёчках следы слёз. А она всё смотрела, смотрела на его лицо, и — отдельно: на глаза, на лоб, на нос, на усы, на волосы; что-то поправила в волосах, соломинку выбросила, и опять смотрела: на губы, на щёки, на глаза… Потом чуть отстранилась и смотрела на всё лицо разом. Потом приникла к нему и шепотом спросила: «Папа?»
— У?
— Папа, а ты сейчас… ну вот недавно… правда, меня не узнал или притворялся?
Ерофей отвёл прядь лёгких Настиных волосков за розовое ушко, и, поцеловав его, тоже шепотом ответил: «Конечно, притворялся.»
— Правда?
— Правда. Разве может быть, чтобы я свою Настеньку не узнал?
— Честное – пречестное? Скажи.
— Честное – пречестное.
Настя облегчённо вздохнула, наклонила голову:
— А я испугалась.
— Чего?
— Думала, что ты, правда, меня не узнал, или… или, что у тебя головка заболела.
Ерофей горько усмехнулся.
— Настенька, это я пошутить хотел, чтобы вы с мамой смеялись. Плохая у меня вышла шутка. Ты меня прости.
— А маленькие могут?
Ерофей проглотил комок в горле:
— Ангелочек мой, да, наверно, только маленькие и могут.
— А как это — простить?
— Не сердись на меня, и – всё.
— Я и не сердилась.
— Спасибо тебе! Я знал, что ты у меня самый добрый человечек, самый добрый на свете. Я больше никогда не буду так делать, никогда и ни за что!
— Да хоть и делай. Теперь-то уж я знаю, что ты это понарошку, а не по-настоящему.
— Нет! Никогда и ни за что! Это.. знаешь, Настенька, это – грех.
— А что такое – грех?
— Грех – это когда людей обижают. А если маленьких обижают, то это самый страшный грех.
Настя отстранилась и опять смотрела Ерофею в лицо, будто старалась запомнить; потом обхватила его за шею и, жарко дыша в щёку, сказала:
— Папа, я тебя люблю!
— И я тебя люблю, доченька моя!
— А маму?
— И маму!
Настя высунула головку над плечом отца и закричала:
— Мама, иди сюда скорей!
— Иду я, иду, Настенька.
— Скорей, скорей иди!
— Иду. Ой, да что там у вас такое?
— Мы с папой тебя лю-ю-бим!
— Бегу, бегу!.. Уф, еле догнала… Я вас тоже люблю, мои хорошие!
Через два года Бочонка забрали на германскую.
«Остальных деньков» перед отправкой было мало, но и эти Ерофей утопил в работе. Работа у Ерофея и всегда в обычае, всегда за семьёй – главная. Но в те дни он работал так, что умереть впору, ни на что минуточки свободной не оставлял. Притом и видно стало, что привычную свою беспечную браваду он едва удерживает, насилуя свой лик и свой стан, когда бывал перед женой и дочкой. Только от Любы разве что утаишь? – она обмирала в неведомом никогда раньше сумеречном ознобе, словно стояла над пропастью, в которую должна сейчас упасть, или падала уже; замирал разум и бессильно упадали руки; и тоже: ведь это надо скрывать от мужа и дочки. Расставание? – да. Не в лес по дрова уезжает Ероша, а на войну – да: какое горе! как боязно за него! Но что-то ещё, думу какую-то изо всех сил старается он спрятать от неё; и не самое ли страшное – эта дума? Люба чувствовала, видела, знала: в Ерофее, в самой серёдке его состава, в самой душе что-то напряглось невыносимо больно, и вот с этой-то болью… сможет ли он выжить? И уж как она и ласкалась, и нечаянными разговорами со всех сторон заходила, и даже нарочно пыталась разозлить мужа (авось со зла что выскажет) – так и не выведала Люба, что за тяжкое неподъёмное бремя придавило сердце её Ерошки. Остались Любе для тревожного размышления только два коротких разговора, в которых чуяла она неразгаданную загадку; в них же, может, и отгадка затаилась.
…- Ероша, хороший ты мой! Как же мы с Настенькой без тебя будем? Стоскуемся… Вздумать не могу, как нам без тебя. И тебе… А тебя мучает что-то. Сам ты не свой – я ведь вижу.
— Вот выдумываешь. «Не свой». Свой я.
— Нет. Скажи мне: может, сны плохие снятся или… какое предчувствие?
— Ты о чём?
— Не о чём, а о ком. О тебе.
— Обо мне? — Ерофей деланно засмеялся и тут же укорил себя за этот смех: «Никудышный из тебя актёр, Ероха». – Обо мне? Ну, вот тебе, Любушка, предчувствие: ничего со мной не случится, приду домой; когда? – не знаю, — Ерофей согнул руку, погладил Любины волосы, пахнущие хмелем, и вздохнул, тяжело, со стоном: — Мне за вас больше страшно, за тебя да за Настю.
— За нас-то чего страшиться? Переживём. У нас тут не война.
— Сегодня — не война, а где она завтра будет, знал бы кто. Да и мало ли ещё каким боком беда высунется, знал бы кто…
…А в другой раз сидел Ерофей на пороге своей мастерской – голову понурил, и плечи свисли. Люба подошла, села рядом и ничего не сказала. А он ещё ниже обвис, согнулся, словно и костей в нём не было – никогда так не сиживал безунывный Ерошка Бочонок – и сказал глухо: — Не моё это дело – война.
«Не моё это дело – война». Не каждый ли на Руси мог бы сказать те же слова, но когда их так произнёс Ерофей, стиснула Люба веки, чтобы не высыпали слёзы из глаз, и помстилось ей, будто у мужа горлом пошла кровь.
* * *
… в деревню Багулиху, на хутор
Опалихиной Любови Алексеевне
… Чего я только не выдумывал, Любушка, чтобы отбояриться от этой бойни! До того, что уж порой ниже последнего слизняка себя ставил. А всё равно ничего не вышло. Завтра постучим по чугунке к фронту. Я за себя не боюсь. И вы, прошу, за меня не бойтесь; ничего со мной не случится. Тут дело об другом…
… Любушка, ты уж меня прости, бедная, ведь по дому-то я ничего не сделал, в порядок не привёл; всё бросил, как попало, и был таков. Теперь оно всё – на твои плечи. Надеялся я, что отмотаюсь и ворочусь скоро.
Шаха продай. И сбрую выездную звонкую, и возок. Не сдержать тебе Шаха без меня, украдут его. Одна ты с девочкой на хуторе; голой рукой взять. Как надумаю такого – волосы дыбом. Я за вас пуще всего боюсь. Продажей коня не занимайся сама; о себе и о Насте – вся твоя забота. А с продажей попроси Земсковых кого, или Мишу Бегунова, или Моржовых – не знаю я: кто там сейчас в деревне, кто — на войне. Да сама ты людей знаешь, кто помочь не откажет. Шаха и до продажи сведи с хутора; вот получишь письмо – сразу и сведи, пусть хоть постоит пока у Моржовых; у них семья большая, да и в деревне всё ж таки люди кругом… Если в России обойдётся, выправится, приду – всё обратно наживём.
Люблю вас и целую бессчётно. Адреса своего не могу написать, потому что нету
его. Ерофей 2 ноября 1916 г.
* * *
… в деревню Багулиху, на хутор
Опалихиной Любови Алексеевне
… С фронта мы ушли. Плохо почти всё. Я не генерал, но и мне думается, что с нашим уходом граница оголилась: заходи в Россию кто ни попадя. Полк наш развалился, разбежались кто куда и кучками и поодиночке. Мы вот идём, а то и поездом едем, кучкой, каким-то чудным отрядом, человек в полтораста. Сейчас — возле Смоленска, а правим к Москве. Зачем? – не больно мне понятно. Командиром у нас прапорщик, парнишка молодой, Сиволоков, из интеллигентов. Командир он не настоящий, мы его на митинге выбрали; кричали за него громче, чем за протчих, — вот и командир. Он погоны свои содрал, на землю кинул, и всё за революцию говорит, за большевиков, а наш сброд боевым революционным отрядом называет. А какой мы, к лешему, боевой отряд? Я думаю, потому только ещё кой-как и держимся вместе, что ничего толком не разберёшь, и отойти одному в сторону боязно. Не за жизнь свою боязно, тут страх другой: стержня нету, за который бы ухватиться, шевелится всё. Паника захватывает. Вот и держимся друг за друга, вместе всё-таки поповаднее.
Ты знаешь, Любушка, каков я был при мирной жизни: всё знал, всё умел, всё мог – сам чёрт мне не брат. А пришла война, да ещё революция, и будто руки мне обрубили и разум вынули: ничего не смыслит Бочонок и ничего не умеет. А и уметь-то надо одно – людей убивать. Но я не могу человека убить, и ни в жизнь этого не сделаю. Потому мне война – нож вострый! Я убегу. Вот и написал, что почти всё плохо. Хорошо только то, что, кажется, пока ещё можно убежать. Выберу моментик – и лататы! – Митькой звали. Я по вам с Настюшкой стосковал ужасно. Приду и за дело возьмусь; и об деле стосковал — руки зудятся.
Не война, не революция, мне – главная вещь: вы были бы при мне, две лучшие, родные мои девушки; и я бы при вас неотступно. Люблю вас, жалею. Не дай Бог такой разлуки, какая у нас случилась! Любушка! Настенька! Поберегите себя, мои хорошие! Ерофей 15 января 1918 г.
* * *
… в деревню Багулиху, на хутор
Опалихиной Любови Алексеевне
… Опоздал я, Любушка, опоздал. Теперь я – красноармеец, и когда свижусь с вами? – не знаю.
…Обо мне вы не беспокойтесь: рано ли, поздно ли выползу. Должно же это всё когда-то закончиться. У меня весь страх – за вас. Вы дождитесь меня и, Бога ради, будьте во здравии. Ерофей 8 сентября 1918 г.
* * *
1921-ый год, лето буйствовало. И здесь, на Тамбовщине, буйствовали жестокость, ненависть, смерть. Красная Армия дожимала, додавливала крестьянское восстание.
Село раскинулось широко по возвышенности. Дома деревянные и кирпичные, дворы, сараи, огороды, лавки, церковь, рынок, школа… — всё это виделось с высокого дерева из лощины беспорядочным и почти бесконечным нагромождением крыш драночных, тесовых, соломенных, железных. А что под этими крышами? Село было сейчас одним из последних крупных опорных пунктов повстанцев. И потому Красной Армии непременно нужно было взять село. И потому повстанцам непременно нужно было дать здесь красным, может быть, последний, смертельный бой. И потому село и его окрестность сейчас были сжаты двумя незримыми пружинами злой воли, презирающей и жизнь и смерть. Но…
…Стрелковый полк красных прибыл на Тамбовщину недавно и всего лишь два дня тому назад занял здесь позиции, получив приказ взять село, но не получив или не успев получить должной информации о характере войны, шедшей на Тамбовщине. В вопиющем противоречии с жестокой реальностью прибывшие красноармейцы восприняли перемещение полка с благодушным умиротворением. Тому были свои причины: эта незнчительная отдельная (лучше сказать – неприкаянная) воинская часть, недоукомплектованная и состоящая больше чем наполовину из крестьян нестроевого возраста, подлежала скорому расформированию. Об этом все знали, и в массе принимали командировку на Тамбовщину как нечто вроде команды перейти с бега на шаг перед полной остановкой.
Упокоенные царящей вокруг мирной тишиной, истомлённые божьей благодатью раздышавшегося во всю грудь лета, слышным пеньем петухов и скрипом колодезного ворота, красные, отдохнув после марша, привели в порядок амуницию, наладили оружие и, построившись в длинные редкие цепи, не помолясь, шагом двинулись на штурм; винтовки держали перед собой, как порожние ухваты; переговаривались, пересмеивались.
Свинцовые брызги густо хлестнули навстречу, едва красноармейцы сделали первые шаги в опустевшие улицы. Скрыться было негде – до лощины, откуда вышли, не меньше пол-версты. Слева – река, справа – поля и луга, и лишь далеко-далеко, верстах в пяти впереди справа – лес. Только — бежать, бежать обратно и, если Бог даст, отбежишь порядочно, ложись в траву и ползи потихоньку – вот и вся надежда. Из села гнали смертельные строчки не меньше пяти пулемётов, а сколько палило винтовок и ружей? – сосчитать было некогда. Ударили два орудия, ударили не по фронту, а в охвостье, в тыльные ряды наступавших красноармейцев, словно издеваясь: «Попали вы, ребята! Нету для вас места на этом свете, разве – на том.»
Было в полку около шестисот человек; потеряли пятьдесят шесть только убитыми. Потом, кое-как очухавшись, отплакавшись и отхаркавшись кровью, дивились: почему мятежники не выпустили конницу? – тогда бы хана всем до единого.
А всё диво – от неведенья. Да, повоевал полк, но прежде всегда была граница, через которую и шли в известную сторону с шипеньем и тонким пеньем снаряды и пули. А в эту войну, в такую войну полк только что ввалился; думали красноармейцы прилечь на травку отдохнуть, и не ведали, что под травкой – гибельная трясина. Не с руки было мятежникам выпускать конных, ни к чему всю силу выказывать, если удалось даже и пешего ни одного на вид выставить. А конница? – «да отколь ей у нас взяться?» Наверно, жалели уже мятежники, что и пушчонками побахвалились; хотя пушек у них, само собой, не две, но и тех не следовало обнаруживать…
Замешанное на крови и хлебе смертельное зелье четвёртый год кипело в Тамбовской губернии и, презирая учинённые властями границы, заливало соседние. За это время и вражда ушла за все известные на Руси пределы, породила массовую небывалую жестокость и своеобразную, изощрённую до степени искусства, тактику ведения войны. Тамбовские мужики не претендовали на лавры гениев военной науки, но именно они были невольными творцами этой, невиданной ранее в подобных масштабах, тактики. Они, мужики, были первыми; а Красная Армия — тоже невольно, то есть в силу суровой необходимости – учила, зубрила, вдалбливала в мозги своих штабистов мужицкие уроки, стоившие дорого и оплачиваемые единой для всего человечества валютой – кровью.
По дорогам шли невинные (воистину невинные) мальчики– попрошайки; девчонки с корзинками бродили по опушкам леса – знать, грибы искали; шли бельмастые слепцы, опять же с мальчиками-поводырями… — и это было частью (большей) просто эпизодами сельской жизни, но частью (меньшей) – это работала связь повстанческих отрядов. Разведка и связь неотличимыми нитями вплетались в суровое полотно быта, и поди-ка улови эти нити в пьяной бабе на телеге, влекомой мерином с отвислым животом и клешнястыми ногами; в сдвоенном ружейном выстреле; в ударах колокола; в повороте крыл ветряной мельницы; в масти лошади, на которой проехал через Дураково в Охлобыстино старик Мироныч проведать свата.
Повстанцы могли с непостижимой быстротой в ни кем не предвиденном месте собраться в вооруженную конную сотню (и больше), где-то вёрст за десять в крошево изрубить расслабленный гарнизон краснопузых заодно с местными сельсоветчиками и их семьями, и с той же непостижимой быстротой бесследно растаять в прелестях равнодушной и бессловесной природы.
Вот мужик в потемневшей от пота ситцевой рубахе набирает пудовый навильник сена и, защурив глаза от сыплющейся трухи, подаёт сено бабе на воз, и опять набирает. Идёт промеж них разговор, простой, как птичья песня: о ребятишках, о ладной к сенокосу погоде, о непутевом соседе, что третьего дни, напившись, гонял вкруг дома жену… И поди знай, что у этого Микулы Селяниновича на телеге под сеном лежат: обрез, сабля, не больно аккуратно отёртая от крови, и самодельное седло. Вот видится или слышится знак – мигом, захватив в горсть подол сарафана, скользнула с воза баба; мужик – вилы в землю; подвернув передок телеги, скувырнул сено, отвязал чересседельник, рассупонил и скинул хомут, на место седёлки накинул на коня седло; бабе: «Оружье!»; взлетел на-конь; бабе: «Не реви. Бог даст…» — и след его простыл. Кто знает, вернётся ли…
После неудачной атаки командиру полка пришлось побывать в вагоне командующего, и — время злое — чаем с пряниками там не угощали; благо, сразу не расстреляли. А не расстреляли и от полка не отставили потому, что теперь именно ему, именно этому командиру не осталось выбора: взять село… или – смерть. Однако, по серьёзности обстановки, да и у самого командования рыло в пуху, полк усилили: придали два карательных отряда и подвезли двенадцать орудий с расчетами и боеприпасом.
…День занимался вялый, ленивый; сквозь дымку будто высушенных облаков расплывалось белесым пятном солнце. Роса не выпала. Природа зачинала этот день нехотя, словно только по заданной свыше необходимости. С шести часов артиллерия красных начала беспощадно долбить село, разделив его на участки для каждого орудийного расчета. Расстреливались все выделяющиеся здания, видимые или угадываемые прогалы между зданиями, вышки, башенки. Подстать ленивому сонному утру огонь вёлся тоже неторопливо, пожалуй, намеренно, чтобы вселить в противника особый, не оставляющий надежды, ужас; чтобы казалось, что это – надолго, а после этого – уже конец. Так оно и было: обстрел вёлся почти пять часов непрерывно; пожары, поначалу возникавшие от разрывов снарядов в отдельных домах, теперь местами сливались в единый пал, подобный страшным лесным верховым пожарам, губящим всё живое. Разбили мост через реку, и он тоже горел, хотя мост этот не сулил мятежным селянам спасения на другом берегу, открывающем широкое безлесное пространство. Один дом, большой, красивый и, верно, недавней постройки, потому что ровные плотные брёвна не утратили ещё цвета тёмного мёда, выпал из тесноты села и стоял на отшибе, ближний к лощине, занятой красноармейцами. При первой атаке села из этого дома не стреляли, и, судя по всему, он был пустой. Сейчас однако то ли из вящей опаски, то ли оттого, что мишень хороша, напоследок ударили и по этому дому — точно, без пристрелки; из крыши оранжевой растопыренной лапой выметнулся огонь и неспешной красной волной стал растекаться по стенам.
По команде артиллеристы перенесли огонь на дальнюю окраину села, и пехота – полк и каратели — пошла в атаку. Теперь не пересмеивались; было страшно, тревожно и горько. Кого они встретят? – ведь остались же живые? – кто и много ли? Все мужчины встанут насмерть: за их спинами – дети, старики, жёны, невесты, а за ними – пекло; бездушно шипит, трещит, воет огонь, пожирая всё, что было вчера и чего не будет завтра. И они, солдаты, должны стрелять… У каждого из них тоже может не быть завтра… В большинстве красноармейцы находились в состоянии угрюмого недоумения, в которое их ввергло созерцание безжалостного расстрела села – людей же, крестьян, таких, как почти и все они сами. И в этот тугой узел недоумения впутывалось ещё ноющее воспоминание о том, как совсем недавно эти люди – те, что сейчас в пожаре – столь же иезуитски выверенным свирепым огнём расстреливали их…
И всё же они шли, тяжко, мрачно, без ненависти, которая напрочь ушла не вовремя, опустошив и охолодив души. Они шли, или даже делали вид, что бежали; тупо стучали о землю сапоги, слышалось трудное дыхание, что-то позвякивало; стреляли – редко и в никуда, без цели, скорее просто чтобы подбодрить себя. Выстрел… топот многих ног, одышливое пыхтенье, позвякивание… выстрел… топот…
Неожиданно из дома, который полагали пустым и который сейчас почти полностью был охвачен огнём, выбежали дети: простоволосая и босая девочка в голубом сарафанчике и мальчик лет пяти со светлой головёнкой. Видно, это сестра, торопливо перебирая лёгкими ногами, тянула за ручку братика, а тот не поспевал, клонился вперед… Выстрел. Мальчик обвис на руке сестры и падал, разворачиваясь на спину.
— А-а-а-ах, — будто единый вздох прошелестел по идущему на село воинству, и будто разом оно споткнулось о некую невидимую преграду, но – шли.
Девочка обернулась и, не выпуская руки брата, опустилась на колени, оглядывала его, трогала, тормошила. Потом подняла голову, и все увидели… Многие были уже близко, иные – дальше, но, знать, бывают у людей моменты, когда зрение обостряется необъяснимо, а, может, видишь тогда уже и не только глазами… И все увидели: пушистые каштановые волосы, щедро и нежно окатившие головку сверху, стёкшие волнами по розово-смуглым щекам девочки и павшие ей на плечи и за спину… И все увидели: изумление и отчаяние в ярких звёздочках глаз, отчёркнутых скобочками бровей; распяленный в красный вертикальный прямоугольник, беззвучно кричащий рот… И пластающееся беспощадное пламя – справа… И зеленый рябиновый куст – слева… Выстрел. Девочка упала лицом вперед, в траву.
— А-а-а-ах…
Поврозь или вместе, кто сами по себе, кто глядя на других, красноармейцы остановились и, растерянные, словно разом потерявшие рассудок, пригнетённые невидимой непосильной ношей, стали поворачивать назад. Шагов на тридцать далее прочих двинулись шедшие по флангам каратели – как бы вздёрнулись и опали крылья раздумавшего взлетать ястреба; каратели поворотили тоже.
— Ку-у-да?! Вперёд! – кричал комиссар, зазывно размахивая наганом. — Трусы! Под трибунал пойдете!.. Вперёд!.. Застрелю! Стой, говорю! Назад!.. Застрелю!..
— Пошёл ты… стреляй…
— Ишшо не настрелялся? Ишшо не всю землицу кровушкой улили?
— Мотри! – не нашлось бы и на тебя пули… стрелок.
Безмерно уставшие, обессиленные, солдаты разрозненным гуртом приплелись в исходную лощину к оставленному скарбу, и кто сел, кто в изнеможении повалился на землю. Почти не разговаривали. Курили. Иные ели что-то, лениво шевеля челюстями и уставя в пространство бессмысленный взгляд.
Командир полка, пожилой, седой, совсем не похожий на военного (видно, нелёгкая занесла в красную мясорубку) сидел на ящике из-под патронов и с недвижным лицом слушал комиссара. Сказал:
— Не поднять. Да и не смогу я… И не буду.
— Как «не буду»? Что же делать?
— Не знаю. Со мной ясно: расстреляют. Только дали бы прежде расстрелять мне эту нелюдь! – лицо командира исказилось страдальчески, сжатая в кулак рука задёргалась вдоль бедра. – Ведь здесь где-то сидит сволочь, рядом. Кабы знать: кто?!
Комиссар вдруг прищурился, вглядываясь в тыльную степь.
— Никак гости к нам, командир. А нам и встретить нечем. Теперь держись.
— Кого ты там углядел? – безразлично спросил командир.
— Комбриг. Сам.
Действительно, в сопровождении ещё шестерых конных к ним спорой рысью приближался знаменитый кавалерийский комбриг, прославленный по Молдавии и Молдаванке. Такого не спутаешь – крупный, в своеобразно изящной посадке будто слитый с крупным же конем, в красных галифе… Под временное руководство комбрига и был придан злополучный полк. Да, теперь держись!
Упрямо извернув шею и кинув на сторону клок пены с удил, конь комбрига остановился в двух шагах перед вставшими полковыми командирами; со всего полка, пожалуй, они только двое сейчас и стояли. Жестом отклонив уставные приветствия, комбриг внимательно оглядел лощину, солдат в вольных позах, по-видимому совершенно равнодушных к прибытию большого начальника; уставил холодный взгляд на командира:
— У вас что здесь, пикник? Почему село не взято? Я вижу: артиллерия отработала.
С неожиданным в нём нахальством командир усмехнулся:
— Это уж да, отработала, ничего не скажешь. — Командиру было теперь всё равно, он только что вышел из подчинения любых начальников, он только что вынес себе приговор, приговор – смертный, который, может, и исполнять придётся самому. Во всём виноват он: он погубил и искалечил десятки солдат в недавней безалаберной атаке; из-за этой его глупости притащили пушки и в прах разнесли огромное село, а в нём сколько погубили людей — взрослых и малюток; и этих — братика с сестричкой – он же убил, он, он! – ведь по его команде пошли все, разные – и с плачущей душой и с гнилой, гогочущей дьявольским смехом, – а повёл всех он. – Да, ничего не скажешь, отработала артиллерия. И мы – не хуже. Солнце, и то защурилось.
Комбриг пристально и долго смотрел на командира полка. Велел: «Постройте полк.»
Строились вяло, словно заморенные. Построились. Глядели – в землю, в никуда, на комбрига – с неприязнью.
Комбриг шевельнул коня.
— Товарищи красноармейцы, я думаю, длинные разговоры не нужны. Перед вами – бандитское гнездо, одно из последних. И потому особо опасное. Сюда сползлась сейчас недобитая бандитская сила со всей Тамбовщины. Их много, у них нет недостатка в оружии и боеприпасах. Потому мы были в-вынуждены применить здесь артиллерию… Несколько таких селений и здешние леса – вот всё пространство на земле, которое на сегодня остаётся у бандитов. Они озлоблены, они ог-огрызаются, больно. Вы это и на себе испытали. Чтобы Красная Армия и главная её ударная сила – конница могли продвинуться дальше и зажать б-бандитов в кольцо окружения, это село непременно должно быть занято вами. Сегодня! Немедленно! Полагаю, для вас это – дело чести. Как, товарищи?
— А никак, товарищ! – пришёл откуда-то из средних рядов голос, осевший от скопившейся в нём ярости. – Мы эту честь уже имели… детей убивать. Давай теперь сам. Вот все дома прогорят, как дрова в печке, – и валяй по холодку. Теперь, небось, и один справишься. Испугаешь… если кто живой остался… испугаешь… штаны красные… не в крови?
Холодный и бесстрашный взгляд комбрига мгновенно столкнулся с режущим лучом ненависти, бьющим из серых выпуклых глаз солдата. Видно, эта ненависть, плотная до телесной ощутимости, медленно вытянула из ножен шашку комбрига, и та засияла беспокойной струёй в параллель с тусклым блеском комбригова сапога.
— Выйди! – в улёгшейся тишине приказал комбриг, и – тихо, не оборачиваясь: — Кто такой? Что за боец?
— Боец не в тех, не в сех. От боя норовит отлынить. Трус, наверно. Из крестьян; тверской, кажется, — тихо же ответил комиссар.
Солдат вышел, торопясь (впрочем, перед ним расступались солдаты), стал перед комбригом, придерживая правой рукой винтовку; оскалился в бледной гримасе:
— Ну, вышел. Дале что?
Комбриг: — Фамилия?!
— Красноармеец Опалихин, Ваше Превосходительство.
— С огнём играешь, Опалихин.
— С огнём – это не я.
Мощный загривок комбрига побагровел.
— А ты?… что хочешь?
— Я не хочу убивать. Не для того меня мама на свет родила. Вам – «непременно», ну и… без меня.
Комиссар: — Бандитов разжалелся?! Видать, сам из таких.
Ерофей мертвенно побелел, ощерился по-кошачьи, швырнул наземь винтовку и пошёл прочь.
Комиссар поднял руку с наганом. Комбриг шашкой плашмя отжал долу комиссарову руку: — Оставь!
— Уйдёт же!
— Пусть идёт. Что тебе в нём толку? — воевать он не будет. Трус же, — в голосе комбрига некстати, но явственно прозвучала усмешка. – Убивать боится. А, комиссар? А что его убьют, не боится, — комбриг смотрел вслед уходящему солдату: — Давно он у вас?
— Третий год.
— Т-третий год – и не разглядели. Он муху не убьёт… Я сам был такой… Что его набок клонит?
— Ранение было. Рёбра перебиты, — ответил командир полка.
— А про детей он – что? – помнил комбриг опалихинскую речь, всю помнил.
— Детей убили.
— Когда?
— Давеча, когда в атаку на село пошли.
— Так вы ходили в атаку? И молчите?! А я тут с речами выступаю… Отпустите солдат.
— По-о-олк! Вольно! Разойдись!..
— Так вы ходили в атаку? И что? Опять вас отогнали?
— Нет, сами отошли. Самовольно… без команды… все.
— Почему? Да что вы мямлите? — язык присох?
— Детей убили.
— Каких детей?
— Мальчика и девочку. Маленькие.
— Как убили?
— Застрелили. Вон там лежат, у того дома.
— Случайно? Как?! – спрашиваю!
— Нет. Прицельно стреляли. Других целей на виду не было.
— Кто?
— Стреляли многие. А кто – в детей, разве скажут?
— Зачем стреляли, если говорите: целей не было?
— Ну… для острастки, что ли. Прошлым разом учёные, вот и стреляли. В бой шли, стрелять не запрещалось. А кто – в детей? – не сознаются. Это – изверги. Но это не мои, в полку таких нету.
— Не ваши? Кто же?
Командир молчал.
Комбриг нагнул голову. Крутая шея опять залилась багровым.
— Раз-з-беритесь. Такое не п-прощать!.. Да-а, наворочали. И такие последствия: детей… внаглую… Красная Армия… За всё ответить придётся, командир, — комбриг вдруг обнаружил в руке обнажённую шашку и зло кинул её в ножны; задумался.
— А село занимать всё равно придётся. Тем более, что теперь это уже и ваша личная задача… («Нет, — мысленно возразил комбригу командир полка, — моя личная задача теперь уже другая.») Село разбомблено, горит, а каковы там силы противника? – по-прежнему неизвестно. И конницу, и орудия, и пулеметы они могли отвести за село заблаговременно, до обстрела. О прибытии нашей артиллерии они знали безусловно; разведка у них х-хорошая… Я поведу завтра эскадроны, а мне выйдут конные лавы с фланга из леса и с тыла из села… Фланг и фронт – моё дело, а обезопасить тыл – ваше. Очистить село от бандитов – необходимо.
— Солдаты не пойдут; могут даже взбунтоваться, — сказал командир. – Да и я…не поведу.
— Вы правы. В третий раз – и тупо: всё то же. Нет. Надо договариваться.
— С кем? О чём?
— С селянами. Чтобы бандиты ушли в лес.
— Они там все — бандиты, — сказал комиссар.
Комбриг облил комиссара ледяным взглядом: — Все?! Пока вы убили только детей, комиссар. Вот вам и договариваться! – чисто комиссарское дело. Пусть бандиты уходят в лес, пусть – с оружием, пусть — конные. А женщин, стариков, детей, которые останутся, — не трогать! В селе станете гарнизоном, обеспечите их и свою безопасность. Ясно? Чтобы только бандиты ушли. Лес – им приют не надолго, а дальше, скоро – всё равно конец; сохранить семьи – вот и весь им выбор. А вам – козырная карта… Ясно, комиссар? С белым флагом. Возьмите с собой человек пять, — комбриг усмехнулся, — тоже не трусов.
Лицо комиссара пошло красными пятнами.
— Товарищ комбриг, прошу вас… Извините… Я не с вчерашнего дня воюю, и в кустах не отсиживался.
— А-а-а. Обиделся. Ну и мои тогда примите извинения.
Командир полка: — Сейчас особо будет трудно разговаривать, когда детей убили.
Комбриг: — Трудно? Ну, я вам в этом не пособлял, детей расстреливать.
Командир полка: — Я не о том… Пойду я сам, — и, торопясь, добавил: — Имею право… и обязан. С собой возьму только связного.
Комбриг снова долго и пристально смотрел на командира, сказал неожиданно тепло:
— Идите.
С первого своего военного времени Ерофей вогнал себя в немыслимое для него ранее состояние стыдного рабского терпения, душу свою согнул в бараний рог. И оказалось возможным ему, вольному казаку Ерошке Бочонку, пребывать в таком насильно скрюченном положении — годы… И вот всё – прахом. Вышло, что душа – не бараний рог, а скрученная до предельного напряжения пружина, которая развернулась не спросясь и кинула Ерофея в погибельную прорву. С того момента, когда ерофеевы уста разверзлись, и из них дурным криком полилось что-то оскорбительное на верхового комбрига в красных штанах, Ерофей свалился в беспамятство; последнее, что в памяти осталось, — короткий просверк в отброшенном рассудке: вот и всё, конец…
Когда он осознал себя – одного, торопливо идущего куда-то по пыльной дороге, первая и мысль была – удивление, что он – живой. Он что-то сделал или сказал такое, после чего не должен был быть живым. И куда идёт?..
Заболело, зачастило сердце, в глотке возникла царапающая боль, и пришла невнятная тревога. Плохо. Больно. «Что со мной? – устало и замедленно думал Ерофей, — Я ушёл из полка? Самовольно? Стало быть, дезертировал? И как же меня отпустили?.. Не расстреляли?.. Надо успокоиться – может, боль пройдет.»
Он отошел на обочину, подальше, где трава не пыльная, и лег на спину. Над левым глазом повис цветок ромашки, будто вглядывался участливо своим жёлтым глазом. «Некогда мне с тобой» — сказал Ерофей и закрыл глаза. Сердце шло вразгон, скребло в глотке. Боль и тревога мешали думать.
«Дезертировал если, то с рук не сойдет. Не такое времечко. Что же делать?.. Да ещё что-то… давит. Помру? Или дома неладно?.. Господи Иисусе, сыне Божий, помилуй мя, грешного! Их пуще помилуй, Господи! – рабу Божью Любовь, рабу Божью Настасью.»
Так всё и шептал Ерофей, то связно, то несвязно. Потом прошла боль: и сердце утихомирилось, и в горле саднить перестало. Только не прошла тревога. «Я не пойду назад. Мне надо домой.» — вслух сказал Ерофей, поднялся, осмотрел место, где лежал, — да что? — ведь при нём ничего не было – и пошёл домой.
Перед казармой железная дорога уходила в долгий подъём, тягун, и тяжёлый состав замедлил ход; так что Ерофей спрыгнул с подножки телятника удачно, даже не упал; а побаивался: если на скорости, снова рёбра бы не переломать. И без того довольно: опять колотилось сердце, теснило в глотке, знобило.
Скоро падут сумерки, и на поникающую под росой траву, на притихшие кусты и деревья уже ложились таинственные тени. Как возрадовался бы Ерофей навеки милому виду родной стороны, первозданной тишине, когда отстучали колёса поезда, свежим запахам беспорочной природы, когда осталась позади креозотовая вонь шпал! Ведь пять лет не видел он этой прелести! Пять лет как жестокие страсти замороченных дьяволом людских масс выбросили его отсюда, выбросили на позор, на стыд, на грех..
Однако ничего не видел и не чувствовал Ерофей, даже и боли своей почти не чувствовал. Сейчас он только и знал, что идёт к беде, страшнее которой не бывает. Шёл ли? Или уже бежал? Дышал ли? Помнил ли что? Молился. И волосы шевелились и с каждым шагом всё больше становилось седых.
Он шёл напрямик, наверно, по совершенно прямой линии от места, где спрыгнул, — к хутору. Слева остались костеневские дома. Под ногами было сыро, осока, пушица; на сапогах волочилась болотная тина; перешагнул Воронью Ногу, зачерпнув воды левым сапогом; потом – суше, в горку; нефёдовский ветряк – справа; слева — само Нефёдово… и вон – его хутор. Сумерки густели. В маленькой комнате виден свет, остальные окна – тёмные. «Ну – свет, так, значит…» Нет, радость не приходила; наоборот, с каждым шагом страх всё жёстче сдавливал Ерофея.
«Беда… беда…» — ещё не зная её имени, Ерофей уже захлёбывался ею, и не хватало воздуха, и слова все забылись, только два остались: беда и Господи, но они толпились, заняли мозг полностью, теснились и разрывали разум.
Зачем-то тихо, таясь, взошёл он на крыльцо; тихо же потрогал дверь: заперта ли? Заперта, на щеколде. В изнеможении он привалился к косяку и, закрыв глаза, постучал. Послышались шаги. «Это – не Люба. Старый кто-то.»
— Кто? «И голос старый. Знакомый.»
— Ерофей.
Дверь открыла Авдотья Земскова; Ерофей и в темноте узнал старуху.
— Господи, Ерофеюшко! Милой, беда-то какая! Беда-то, Господи!
Ерофей проскочил в комнату, где горела лампа. На кровати лежала Люба, прикрытая под грудь байковым одеялом. Лицо её было белое, как мел, — даже губы не выделялись, и волосы почти сплошь белые. Ерофей прижался губами к Любиной щеке и ощутил слабое тепло жизни – Люба была жива.
— Что с ней?
— Без памяти третий день.
— Настя где?
— Ерофеюшко, горемычный…
— Тётя Дуня! Настя?!
— Померла. Третьего дни похоронили.
Ерофей упал на колени перед кроватью, где лежала Люба, и, как на плаху, уронил голову.
— Отчего… Настенька?
— Корью. Поветрие было. Дак ведь вкруг чуть не все робятишки переболели и поправились. Одноё её, ангелочка, Бог взял. В жару вся была, прямо горела. Люба на коленках держала…
Ерофей со стоном поднялся.
— Подожди, тётя Дуня. Пойдём в горницу, — и, посмотрев на Любу, прошептал: — Может, нельзя при ней. Может, слышит, и больно ей.
— И то, эка я недогадлива.
Они перешли в горницу, и Авдотья продолжила свой печальный рассказ:
— …на коленках держала, да укачивала, да всяки ласковы слова ей говорила. А у ней личико всё пылает, глазки открыты, а бредит. «Облатка, — говорит, — катится». Жалко, дак мочи нет, — Авдотья заплакала.
— А Люба?
— Как померла девушка-то, дак Люба будто не в себе стала. Ровно машина, стала. Всё делает, и прибирает, а ровно железная, али деревянная. Глаза сухие, кожа на лице обтянулась. Слово редко скажет и как-то… без цвету. Настиньку-то нарядила, изукрасила, как в сказочку… Господи! – Авдотья опять расплакалась. – А, бывало, чего-то хочет взять, да руку-то не доведёт и тычет рукой-то всё в одно место; стоит, как закостенелая, и тычет, и тычет. Увидишь если да подашь ей – перестанет… А как первую горстку земли в могилку-то кинули, она и упала без сознанья. Да чуть не в могилу, ладно – подхватили. Вот и с тех пор вот и есть. Привезли да положили, так и лежит без памяти… И ангельску-то душеньку Настасьюшку помянули без неё… Фершал говорит: должна Люба в память войти. Говорит: так бывает от сильных потрясений. Сидим возле неё неотлучно: и старухи-то попеременке, да и Антонина – тёща твоя — сегодня только уехала к себе в Лаврово, обещалась завтра обратно приехать. Вот и сидим, Бога молим об упокоении Настасьи да о здравии Любови.
— Спасибо вам. Ну теперь ты иди домой, тётя Дуня. Дойдёшь одна-то? А то затемнело.
— Дойду, милой. Эка невидаль – «затемнело». Далеко ли тут, да по своему-то месту. А хошь, дак и до утра останусь; я ведь и срядилась до утра сидеть. А утром Марья Бегунова придёт, смена мне. Давай дак и останусь. Тяжко тебе: эко горе на головушку свалилось. Хоть для повады – вместе посидим да погорюем.
— Да нет, иди, тётя Дуня. Какая уж мне теперь повада. Если и Люба не выживет, то и мне на этом свете делать нечего.
— Бог с тобой, Ерофеюшко, нельзя такие слова говорить, и думу такую держать нельзя. Коли Бог дал жизнь, то не можно нам ею кидаться. А Любинька, Бог даст, поправится.
— Ты, тётя Дуня, лучше завтра приди. Ах да, тётя Маша придёт… Мне надо будет — к Настеньке.
— Приду, приду. Марья придёт, и я всё равно приду. И с тобой на кладбище схожу.
— Нет, я – один. Вы мне место скажете, и я – один.
— Ну, ин ладно. Как скажешь, батюшко.
Авдотья ушла. Ерофей взял лампу и оглядел комнату; увидев висевшие в простенке на вышитом рушнике три пары лаптей, сплетённых Митей Земсковым: с краёв – побольше и ещё побольше, а посерёдке – маленькие, задрожал рукой, едва не опрокинув лампу, и захлебнулся слезами.
…В первом часу ночи в дверь постучали. Ерофей, недвижно сидевший перед кроватью Любы, пошёл – отворил. Вошёл… Павел Гречин. Ерофей недоуменно смотрел на старого знакомого.
— Горе у меня, Паша.
— Знаю. Да как бы его не прибыло.
— Да ты всё ли знаешь? Куда уж боле прибывать?!
— Всё знаю. Бывает и боле. Потому и приехал.
— Приехал?
— Да, я – верхом. Пойди заведи лошадь во двор.
…
— Ну, так и что скажешь, Павел Григорьич?
— Скажу, Ерофей Кузьмич. Для начала, чтоб ты не особенно удивлялся всему прочему, скажу, что я здесь, в нашем районе – главный чекист.
— Далеко зашёл.
— Во всех смыслах, — мрачновато усмехнулся Гречин. – Ну, так и вот: пришло на тебя, что ты дезертировал из Красной Армии.
Ерофей побелел и вдруг свалился с табуретки, рухнул перед Гречиным на колени:
— Павел Григорьич, Павел, Пав… Помилуй ради Бога, пощади! Дай у Настеньки на могилке побывать. Дай Любушку выходить. Дай! Как милостыню, прошу! А после… после хоть четвертуйте.
Гречин вскочил, подхватил Ерофея, потянул подняться:
— Ероша, ты что, с ума сошёл? Сядь! Не смей передо мной на колени!.. Ну да, тёмной ночью, ото всех тайком, яко тать в нощи, я – один — десять вёрст к тебе еду… да зачем же ещё? – чтобы тебя четвертовать. Что ты несёшь?
— Да у меня Люба… тут, — Ерофей не соображал, рванулся к двери в маленькую, — Люба тут… жива? нет?.. без памяти…
— Сядь, говорю! Знаю я.
— Не бознать чего прошу – отсрочку дай, Павел Григорьич!
— Войди в разум, Ерофей… Расскажи, что и как у тебя там было. Я послушаю.
— Послушаешь… послушаешь… На, на, слушай, есть чего. На Тамбовщине… знаешь… Село огромадное – у нас здесь таких нету – город почти… разбомбили всё из пушек, вдрызг, и приказ: занять! Горит всё. А мы пошли – велено занять. Бандитов… да какие они бандиты? – всё наш брат – мужик… не видно их никого. Только из дома с краю, из горящего, выбежали дети: мальчик – малютка совсем и девочка — постарше. Их застрелили.
— Как застрелили? Кто?
— Как стреляют… убили обоих. Наши, красноармейцы. Ну, из них кто-то, неведомо. Все видели убийство это, не пошли дальше, поворотили назад самовольно. Потом приехал комбриг этот знаменитый кавалерийский, там он командует.
— К…?
— Да. Речь стал произносить: село, мол, надо занять беспременно. А я не сдержался, чего-то наговорил ему не по ноздрям. И ушёл.
— Прямо при нём и при всех ушёл? И тебя отпустили, живого?
Ерофей пожал плечами: — Видишь вот… Обожди, на Любу гляну. – Вернулся: — Всё то же. Как изваяние. Едва дышит, по зеркальцу только чуть и видно. Пропал я.
— Надеяться надо. Что ещё остаётся?.. Давай-ка мы выйдем, сядем на крылечко. Чтобы мы всё видели и слышали, а нас – никто… Ну, давай дальше. Что ты комбригу наговорил?
— Не помню я. У меня как злоба эта наружу вышла… знаешь, накопилось – мочи нет… как наружу вышла, только и подумал, что не быть мне теперь живу, а дальше напрочь память отшибло, не помню ничего. Очухался потом на дороге – один, с пустыми руками; винтовку, знать, кинул… или отняли. Вот и всё.
— Чудное ты рассказываешь. Кабы не знал тебя, не поверил бы. Я ведь думал, что ты узнал, что тут у тебя дома, и оттого ушёл.
— Да отколь мне знать? Душа-то об них постоянно изнывала, как в шестнадцатом за порог ступил. А такую беду вот только и почуял, грудь всю будто в клещи зажало незапно… уж после всего этого… видать, когда Настя… Кабы знал. Эх, кабы знал! Кабы знал, так я бы раньше бегом убежал.
— Как бы ты убежал? – опять же дезертирство.
— Пущай. Оно всё одно, видишь, как вышло. Ах, как я себя кляну! Мне ещё спервоначалу, при царе ещё надо было хоть в санитары что ли как прибиться, самострел, может, сделать, а потом в семнадцатом, когда добрые люди толпами с фронта валили, и мне бы в самый раз сгинуть оттуда домой. Нельзя мне – на войну, Павел Григорьич! Никак нельзя! Не могу я человека убить – ни рука моя не поднимется, ни душа не позволит.
— Вот тебе на! Что же ты на войне делал?
— Мучился, одно и слово. Пять лет мучился.
— Ты же в строю был. И не стрелял?
— Стрельба – пустяк. Пали мимо, да и шабаш. Я два раза, на германской ещё, в штыковую атаку ходил, а это похуже. Не убить-то – ладно. Неохота, чтобы и тебя убили. А все озверелые; на войне как-то научаются люди звереть к нужному сроку; если не озверел, то в штыковую лучше не ходи. Вот и прёт на меня немец: и глаза, и рот разинуты — он ведь не знает, что я его не убью. В первый-то раз я у своего штык отмахнул, и оба мы дальше побежали – так, слава Богу, и пронесло тогда… А второй раз моё милосердие и вовсе нананику вышло. Я опять отбил, а этот не отступается – лезет на меня. Я уж ему моргать стал: дуй, дескать, дальше. А он в раж вошёл, я ж говорю: осатаневши люди. Тут Антоха Зайцев – видит: завозились мы; подскочил и заколол немца моего. Вот чем кончилось. А что я Антохе, кроме «спасиба», скажу? – ведь он спасать меня кинулся. И получается: я же виноват, хоть я за всё время ни единого человека не убил: ни немца, ни русского, ни мадьяра, ни поляка. И не убью.
— Милосерд. Но ведь ты знаешь, что Россию в покое никогда не оставят, будь она хоть советская, хоть царская-распроцарская.
— Не оставят.
— Значит, защищаться надо. Придётся кому-то и стрелять, и убивать.
— Придётся. Но я не буду. Не дано мне права чужую жизнь отнимать.
— Наверно, смотря — чью?
— И смотреть некуда. Ничью.
— Ну, а если – край: к твоему дому припёрло? И не выстрелишь во врага?
— Оставь, Павел Григорьич. Не знаю я. Не до этого мне. У меня вот сейчас – край. Как раз «к дому припёрло». Или не видишь? Покажи, в кого стрелять, если знаешь!.. Ну, да ты-то знаешь: в меня же и выстрелите; я ведь для вас – дезертир, преступник. Ах, чёрны вороны! Пошто вы накачались на нашу шею?! И как это у вас выходит не по-божьему, а по-дьяволову что ли: убил – молодец, герой; не убил – преступник, такого вы в рай ваш земной не пустите, а тут же – в распыл…
— Не кричи, Ерофей. Тихо!
— Чего — «тихо»?! Мне чего бояться? – не украл, не обманул, не убил тем паче… А-а-а! Тем-то и виноват, тем-то и грешен? Ну, бери! – вот он я, весь тут. По то ведь ты и прискакал; бери! Ишь, торопился! – я ещё сапоги снять не успел, а он уж тут и был. И откуда только узнал? А? – откуда?
— Не твоё дело.
— Знамо, не моё. Твоё! Твоё дело в чужую душу когти запускать. И то он: «знаю», и это – «знаю»… всё-то они знают… ах, чёрны вороны… — Ерофея трясло, голос срывался на плаксивый визг, голова моталась из стороны в сторону.
Гречин похлопал Ерофея по колену: — Замолчи, прошу тебя. Ну… Ну… Не обижаюсь я на тебя, Ерофей Кузьмич. И без того, как ты сказал, боле некуда. А только я нарочно приехал, чтобы помочь тебе. И торопился затем, чтобы ты не успел себе хуже сделать. Да и не знаю: не опоздал ли? Ведь ты с кем-то здесь уже виделся? Разговаривал?
— Виделся, с Авдотьей Земсковой.
— Говорил ей, как ты тут оказался?
— Об этом не было разговору. Только она мне: про моих… А ты… что-то не слыхивал я, чтобы чекисты дезертирам помогали.
— Ты много чего не слыхивал. И не видывал. О том, что ты… дезертировал, я здесь один только знаю… пока. Вся наша с тобой и надежда в том, чтобы и не узнал больше никто. С тобой из здешних никто больше не служил?
— В последнее время из здешних прямых, кажись, никого не было.
— «Прямых»… Кривых не нашлось бы. Ранения у тебя были?
— Было. Рёбра перебиты, и лёгкое, будто, чуть задето.
— Когда?
— Нынче в марте. В госпитале лежал. А потом: «здоров»; и снова в эту геенну.
— Вот и ладно. Всем говори, что списали по ранению. Понял?
— Врать, значит, словно и вправду – преступник, — пробубнил Ерофей.
Гречин взорвался: — Да ты не ври! Пойди – адрес я тебе скажу – и доложи: вот, мол, я – дезертир, и явился, чтобы вы меня по головке погладили. Тебя по головке и… Только меня заранее предупреди, чтоб я хоть куда откомандировался.
— Прости, Павел Григорьич, не больно я в своём уме. Мотает меня, как щепку по волнам. Спасибо тебе.
— Да что «спасибо». И я ведь – не гарантия. По худому случаю твоя пуля меня и далеко вокруг облетит – не услышу, как прожужжит. Говорю: вся надежда, что не узнал бы никто.
Ерофей сидел с поникшей головой и бессильно брошенными между колен руками. Гречин сделал движение встать.
— Погоди, Паша. Ты из-за меня на риск идёшь. Вот – пуля, говоришь. Моя-то пуля да в тебя и угодит. Это мне тоже не в радость. Может… может, брось ты меня и делай, как тебе положено.
— Я и делаю, как положено, — сухо сказал Гречин и встал. – Выводи лошадь.
Ерофей привёл лошадь, передал Гречину повод. Гречин поднялся в седло.
— Как я сказал, так себя и веди. Тихо живи, не выставляйся и на рожон не лезь; не Бочонковы нынче времена… Любу выходи обязательно. Оживи её. Бывало, ты всё мог, Бочонок. Оживи. Какая она у тебя… таких и не сыщешь. Хотел я на неё посмотреть, да боюсь.
— Чего?
— Не знаю. Боюсь. Прощай. Не был я у тебя.
— Паша… зачем я тебе? Зачем на себя погибель кличешь?
— Не твоё дело. – Гречин тронул было рысью и тут же воротился. – Опять обидишься, горемыка. Зачем? – спрашиваешь. Нагрешил я, Ероша. И в крови испачкался. В чьей? Да ты вот говоришь: ни в чьей нельзя. Ну… Не был я у тебя.
Второй уже раз при Ерофее взошло над хутором солнышко. Безмолвно витала по дому тёща, топила печку, стряпала, и с коровой, и в огороде. И что-то, не сознавая и не запоминая, делал он. А то всё сидел на табуретке и неотрывно смотрел в почти неживое лицо Любы, всё поправлял ей волосы, смачивал влажной тряпочкой губы, своими губами к ним легонько прижимался, шептал: «Встань-подымись, моя Любушка. Открой глазки, посмотри: вот пришёл я, твой Ерошка. Не надо было уходить от тебя Ерошке. Да кто спрашивал? А всё равно – не надо было. Дурак он, твой Ерошка. Был бы поумней, не ушёл бы. А теперь пришёл вот. Открой же глазки, Любушка. Мне ведь без тебя – никак…»
Дрогнули веки. Или показалось? Нет, дрогнули, разлепились, и меж ними щёлочки – шире, шире; и в щёлочках блеснуло яркое, карее, незабытое. И губы шевельнулись – прошелестело чуть слышно: «Ероша» — и рука, тонкая, невесомая, приподнялась: «Ероша, ты пришел? Милый. А мы с Наст…» — глаза распахнулись — жуткая глубь страдания полыхнула в них на мгновение — и закрылись безжизненно; Люба снова ушла в зыбкую тину беспамятства.
Ерофей в отчаянии всплеснул руками, позвал тёщу, и вместе они суетились, щупали пульс, ловили дыхание зеркальцем, думали-гадали, что же теперь дальше-то: оклемается ли, или только хуже будет? И опять засел Ерофей на своё вневременное дежурство.
На другой день, отлучившись зачем-то и скоро воротясь, с порога он встретил взгляд Любы, отрешённый и неподвижный. С трудом, тихо, но внятно и ровно она сказала:
— Вот Бог дал нам свидеться. Ероша, подойди поцелуй меня… Исхудал-то как. И седой… Как мне тебя жалко… — Глаза Любы наполнились слезами, но ни кровиночка не зарумянилась в лице, не ожило лицо. – Сколько дён я?
— Шестой день ты… как слегла.
— Шестой… А я всё живу. Доченьку не уберегла, а всё живу… Завтра — девять дней… она ещё не ушла… я успею.
— О чём ты, Любушка? Куда успеешь?
— Исхудал. Больной. Как мне тебя жалко… Знаешь что, Ероша… У меня нету силы встать… я пробовала… Знаешь что… в кухне в судёнке на нижней полке – бутылочка вроде четвертинки. Она такая – не гладкая, а пупырышками. Ты мне принеси её. Вот на табуретку поставь. А я устала. – Люба закрыла глаза.
— А что в ней, Любушка?
— Где?
— В бутылочке?
— Вода… святая.
В бутылочке с сорванной этикеткой был уксус. Видно, Люба припасла её ещё до Настиных похорон. Ерофей вернулся к Любе.
— Принёс? Поставь здесь. И пойди отдохни, измучился ты. Подожди, дай погляжу я на тебя. – Люба открыла глаза: — А где?
— Я ничего не принёс, Люба. Там уксус. Ты хочешь умереть.
Люба молчала.
— Я тоже хочу умереть. Но ты должна жить.
— Я не смогу, — прошептала Люба.
— Ты должна жить, Любушка. Тебе Бог не велит умирать. Ты столько времени была полумёртвая, а ведь ожила. Это Господь не попустил, чтобы ты умерла. И к яду тебя Господь не допустил, ни тогда, ни сейчас. Ты пойми это, Любушка: тебе велено жить.
— Я не смогу. Я не знаю, как без девочки… Я пойду к ней, пусти меня.
— Любушка, на том свете, может, и будет радость, но другая – не от людей уже, а от Бога; вы с Настенькой не свидитесь; и все мы там не свидимся.
Люба содрогнулась всем телом, и прорвались, наконец, рыдания, неудержимые, в голос:
— Еро… Еро-ша, а… а как мы бу-дем?
Ерофей приник лицом к Любиной щеке и тоже заплакал.
— И я не знаю, как без Насти. Давай попробуем жить, милая.
— Да-вай… А как? Мы всё бу-дем ду-мать, и всё равно ум-рём.
— Мы будем работать. И будет легче.
— Ра… рабо-тать. А мы смо-жем?
— Ты – слабенькая… Ручки чувствуешь? Пальчики?
Сотрясаясь в непрерывном рыдании, Люба пошевелила пальцами: — Чув-ству-ю.
— А ножки?
Люба чуть приподняла колено: — Чув-ству-ю.
— Вот. И мы будем работать. Да мы с тобой ведь больше ничего и не умеем, правда?
— Не уме-ем.
— Вот… Только работать. Ты – слабенькая, но и ручки, и ножки, и головка… головка умная… хорошая. Мы с мамой сварим тебе супик, лёгонький, вкусненький… Ты поправишься помаленьку.
— малень-ку… А На-стя?
— Мы будем что-то делать людям. Будем делать людям вещи разные, и все красивые, и будем думать, что это для Настеньки. Она увидит с небушка, ей понравится, и она порадуется и засмеётся.
— за-сме-ётся… — Рыдания Любы перешли в тихий, долгий, горький и безутешный, плач, и, обессиленная, она заснула.
Всё-таки пришло время очнуться Ерофею после оглушающего удара судьбы, довелось поднять глаза и оглядеться. И подивился он: как сумели Люба и Настя в неспокойные и неуютные эти годы удержать немалое хуторское хозяйство в таком порядке?! Да будто ещё и краше стал хутор: выросли деревья, кусты; на вишнях бурым блеском отсвечивали переспевшие ягоды. Всё, что только задумывали когда-то на пустыре, вот оно – созрело и стоит, словно исстари стояло. И в доме всё чисто, ладно и привычно, будто выходил ненадолго, да и снова вошёл. И так просто всё бы и воротилось на свои места, ах, всё бы и воротилось, кабы жива была Настенька. Настеньки не было, и не возвратилась в дом Опалихиных весёлая, шумная, цветная и душистая, радость жизни. Да и саму-то жизнь из последних сил удерживал Ерофей, вцепившись в неё так, что кровь из-под ногтей. На смертном краю находилась Люба и не сознавала уже себя в живом мире, и не хотела сознавать. Ерофей, чутко одолевая рваные ночи, вставал и, если Люба спала, тихонько выходил на улицу за дровами, затоплял печку, варил суп, жарил картошку, яичницу, доил корову и отгонял её в стадо, вываливал из форм на чистое полотенце жаркие караваи ржаного хлеба. Когда-то меж этих его дел Люба просыпалась, и Ерофей тут же являлся перед ней, будто и не отходил, устраивал ей и себе завтрак на двух сдвинутых табуретках, накрытых льняной вышитой скатеркой, и всё рассказывал жене: какое утро; солнышко ли, облака ли; роса ли, дождик ли; сколько молочка дала Зорька; что он, Ерошка, будет сегодня делать, — и свято врал, что она, Любушка, сегодня не в пример вчерашнему лучше выглядит, поправляется и, Бог даст, скоро и на ножки встанет.
Любушка по Ерофееву велению открывала рот для приёма малой пищи, односложно отвечала на Ерофеевы вопросы, а глаза как остыли, так и не теплели. Потом глаза утомлённо закрывались, Ерофей осторожно целовал жену в запекшиеся губы, гладил её волосы, что-то шепча ласковое, убирал «стол» после завтрака и тихо уходил выдёргивать в огороде чеснок, лук, собирать горох; что-то ещё и поливал; заменял в изгороди пересохшие и сломанные частоколины; в мастерской проверял инструмент, точил лезвия рубанков, стамески… Потом обедали, и опять Ерофей рассказывал Любе, что и как на улице, что он делал в мастерской, кого видел и о чём говорили, и про чеснок, лук, горох, и про картошку, которую скоро копать… И опять закрывались остывшие карие глаза. И Ерофей шёл с подойником на выгон доить Зорьку, процеживал и разливал по кринкам молоко, стирал бельё… И всегда, как только Люба открывала глаза, он был перед ней, и всё рассказывал ей про живой мир. А ей не было никакого дела до живого мира, и она ни о чём не спрашивала…
И так было долго. Неделя? две? три? – Бог знает, а Ерофей не считал; пока живёшь, вот и время.
— …А журавлей сейчас видел.
И вдруг карие очи ожили будто, ушли с мёртвой точки, и Люба посмотрела на Ерофея:
— Высоко?
— Высоко – высоко, — обрадовался Ерофей, – под самым… синим.
— И курлычут?
— И курлычут, — заплакал Ерофей.
Умереть было бы проще. И ему, и ей. Но ни он, ни она не могли смириться со смертью другого. Когда в голове Любы, кроме одной думы о потерянной дочери, из мужниных рассказов помалу стали оседать и иные, первым и увиделось ей, что сам-то Ерофей едва живой ходит. И обмерла Люба от новой жалости. Раз, унося посуду, Ерофей чуть было не упал у двери; занесло его, как былинку, повело на сторону. Он отшутился: вот, мол, на ходу уже уснул, ночи ровно мало. И тогда Люба впервые со дня похорон Насти поднялась с постели; сама, одна. Спустила ноги на пол; отдыхала, стоя на коленях и уронив голову на кровать; и с огромными усилиями встала-таки на ножки; щупая истончавшими руками стены, как привидение, пошла по дому искать мужа. Не нашла. Вышла в коридор, отворила дверь на крыльцо. Ерофей сидел на ступеньке, привалившись плечом к балясине; голова свесилась, как у неживого, и глаза закрыты. Тут же и открылись глаза, и голову приподнял Ерофей – услышал движение.
— Любушка! Ты встала?! Сама?! – и он заторопился вставать, да не получалось, сил не было.
— Сиди, Ероша. И я вот рядышком сяду.
Сидели они на одной ступеньке, поддерживая ли, лаская ли друг друга руками и улыбаясь друг другу одинаковой улыбкой, нездешней. Эта улыбка была за гранью радости и страсти, за гранью мудрости и возраста; это была улыбка всеприятия, всепрощения и неизбытой любви. Она у них и осталась до конца дней для всего, что попадалось ещё в жизни хорошего. Смеяться они разучились.
Понемножку они окрепли, ведь им не было ещё и сорока. Опавшие в беде руки вспомнили движения, творящие красоту, нужную людям. Люди вспомнили Бочонка и скоро привыкли к нему, новому, и к Любе, которая не смеётся и не поёт песен; понятно, несчастье не веселит и не красит. Работа спасала Опалихиных; входили в неё тяжело – силком себя в неё втискивали, а потом забирала, забирала, втягивала и как будто оттесняла собой неизбывное горе. Слава Богу, многим хотелось порадоваться на земле красоте, выходящей из-под рук Ерофея и Любы и назначенной для радости их дочки на небе.
И ещё было светлое пятнышко – дети. Бочонков хутор – красивое место, и уютное, и вольное: деревья, кусты, постройки разные; вода тихая и воздух – не надышишься. И девочка здесь росла весёлая, ласковая, доверчивая подстать Бублику, который за доверчивость и расплатился сполна — не приняли волки его дружбы. Ребятишкам с ближних хуторов, багулихинским, меженским место это полюбилось, и ошивались они тут стайками круглый год: в прятки играли, в лунки, в шанры, и в лапту на луговине, в попа, в зубарики; зимой – на пруду на коньках, в снежки, снежных баб лепили, даже и масленицу жгли поблизости. Это ещё до прихода Ерофея завелось. Люба детей привечала, никаких запретов не ставила, и были они на хуторе, как дома. «Тётя Люба» и горошком угостит, и огурчиком, да и вообще от пуза накормит, если кому в охотку или голодно. Ну и детки тоже с понятием: мало, что не безобразили, а кряду и в помощники «тёте Любе» набивались. Привадились к хутору.
— Айда на Бочонков.
— А чё будем?
— Искупаемся. А там хоть что… посмотрим.
— А Витьку?
— Ну его. Пущай дома сидит. Таскаться с ним…
Витька воет: — А-а-а… Я тоже с ва-а-ми.
— Ладно, пойдём. Не вопи только.
…
— Тёть Люба, а Настя выйдет?
— В загороде она.
— Я – к ней?
— Иди, милая.
…
Умерла Настя, такой рёв стоял в малышне, что каждому взрослому от одного этого — ложись да помирай.
А от хутора не отпали. Детская душа – такое тонкое, всему внимающее и всё понимающее создание Божье, от которого сам собою нисходит святой луч утешения. И тем держались на белом свете Опалихины.
…
— Тётя Люба, попить можно?
— Можно. Подать тебе?
— Да я сам.
— Ну поди. Знаешь, где?
— Знаю… Спасибо, тёть Люба.
— На здоровье.
…
— Дядя Ероша, а вот долото и стамеска у тебя: в чём разница-то?
— А-а. Долото, видишь, какое толстое, мощное, и угол заточки больше, чем у стамески. Долото рукой в дерево не воткнёшь, разве что – в гнилое; оно, долото, только с молотком работает по брусу ли, по байдачине; если надо в бревне паз сделать, выемку прорубить, хоть и сквозную. Долото плотнику нужнее, а столяру – стамеска, потому как помельче что, дощечку, к примеру, долотом ты сразу расколешь да и всё. Тут вот и берёшь стамесочку; у неё, видишь, лезвие-то… много острее, чем у долота. Фаску снять, угол помягче свести, скруглить… это вот стамеской. Она и руки слушается… видишь, стружечка идёт… видишь… тонкая; тут молотком редко разве слегка подстукнешь, где дерево тугое — желвак или сучок. Во-о-от. Понял?
— Понял. А дай я вот тут попробую.
— Давай… аккуратненько… не спеши.
…
Для ребятишек, уж и без Насти, Опалихины особо сеяли в огороде горох сахарный, бабун, репу. Репу пареную хоть и поминает поговорка, но у нас в великий пост ели брюкву пареную, а не репу; для того и сеяли брюквы порядочно. А репу сеяли только чтобы малых потешить; репа с грядки прямо, свежая, а не пареная, – она понежнее, послаще брюквы.
Купили Опалихины и лошадь, жеребчика опять; конечно, до Шаха – куда? – но и покупали уже не для лихости, а для дела только.
Военные приключения Ерофея никак ему не икнулись, а о последних, тамбовских, даже и Люба никогда не узнала. Это вот — что не икнулись-то тамбовские приключения – хоть и счастливо, а всё же для своего времени и удивительно. А, может, просто «не дождался» Ерофей.
Колхозов дождался. И, опять удивительно: не потащили его в колхоз, оставили единоличником. И не от Ерофея шло, а сами колхозники и предложили, и настояли; при уполномоченном из райкома сказали, что «не дело наряжать Бочонка, с его-то руками, навоз возить, это – что хрустальной вазой гвозди заколачивать». Уполномоченный особо не возражал – знали Бочонка и в районе; начальству тоже надо было с комфортом обустроиться на недавно завоеванных позициях. Один Арсений Комин вставил словцо супротив:
— Ишь ты! Всех добрых людей, как мышиные осёрки в помойное ведро, в колхоз замели. А он и тут – единолишник.
Сидевшая рядом с Арсением жена ткнула его в мягкое под рёбрами так, что он утробно вякнул, и слышным шёпотом внушила: «Не суйся, дьявол! Нуда чёртова.» Уполномоченный сказал: «Гм, гм.» Может, Арсений осознал, что его заявление в чём-то расходилось с видами партии на коллективизацию, скорбно опустил уголки губ и дальше уже молчал до конца собрания.
Остался Бочонок единоличником, то есть формально в колхозе не числился, но необходимые, извиняющие власть, действия были произведены: площадь отруба урезали до положенных колхознику соток; обложили Опалихиных всем ворохом обязательных и добровольных поставок и налогов; мастерская и лошадь стали колхозными (хотя в мастерскую, кроме Ерофея, по-прежнему никто носа не совал, а лошадь стояла во дворе Бочонка и по первой просьбе выделялась ему председателем беспрекословно); и по-деревянному и по-печному большую часть времени Ерофей работал на колхоз за трудодни, и только меньшую – по частным заказам.
Весной 1932-го года румяным, сочным и душистым вечером перед неспешно наплывающими сумерками Ерофей и Люба, уставшие, сидели в беседке, молчали и говорили.
— Знаешь что, Любушка, принеси-ка… гитару, — сказал Ерофей.
— Гитару? – вскинула голову Люба и посмотрела на мужа, встревожилась: уж больно бледным он ей показался.
— Гитару, Любушка… сходи, — ещё спокойнее и с улыбкой сказал Ерофей.
— Я – сейчас. Я знаю, где. Только ты не… Я – сейчас, мигом…
И, правда, мигом она вернулась в беседку с гитарой в руке. А Ерофей, неловко согнувшись, лежал боком на лавочке – мёртвый. Люба выронила гитару, упала перед Ерофеем на колени, но коснулась – за разорванным воротом рубахи – его груди уже мёртвыми губами. Коротким обиженным аккордом прогудела гитара. Всё.
… и умерли в один день.
Земсковы рассказы
1959 г. Евдокия Васильевна Репнёва (Земскова):
«Семья у нас большая ведь была. Но жили мы – ничего, дружно, пока крёстный не женился. Крёстного-то моего ты знал: папин брат Иван Егорович.
Я ещё и дедушку, вернее сказать, прадедушку Павла помню маленько, или уж теперь кажется, что помню, а так, может, со слов. Небольшой такой, седенький, сухонький старичок, бегал прытко. Было ему около девяноста лет. Старообрядец.
И дедушку Егора помню. Хмурый был, хворал. Курил много, и ему говорили все: «Хвораешь, хвораешь, а куришь.» А я-то была маленькая девчоночка и тоже повторяла: «Холаешь, холаешь, а кулишь.»
Баушка Дуня была хорошая, ласковая; нас, ребятишек, привечала, любила. По дому всё на ней было. Мама работала за мужика: земли у нас три души было, всё она и делала, да крёстный, пока не женился. А папа плотничал. Такую ораву с трёх душ не прокормишь. Нас было девять… али десять человек: Павел вот – прадедушко, дедушко Егор с баушкой Дуней, папа, мама, крёстный да нас трое али четверо уж: Коля, я, Митя и Катя – мама твоя; Павлушки с Шуркой не было ещё.
А крёстный, он и парнем-то был буйный, скандальный, а как женился, ещё и тётка Лизавета подначивать стала. Стали скандалить, разделу требовать. Напьётся, бывало, крёстный и кулаками размахивает, а мы, маленькие-то, – в рёв. А у него, хоть и пьяный, а голова-то, видно, всё-таки соображает; бегает, кричит, кричит, да – нам потихоньку: «Колюшка, Дунька, не плачьте – я вас не трону». Х-ха… А кого трогать-то? Папу что ли безответного? – он и мухи-то не обидит. Так, попусту баламутил, а чего хорошего?
Ну, выделили его. А разделили землю-то поровну, по полторы души. Их – трое (Манька у них народилась), а нас семь ли восемь человек. А земли – поровну. Вот как делили.
1961 г. Николай Васильевич Земсков:
«Нас у папы с мамой – шестеро: четверо сыновей и две дочки. Тогда дети малые часто помирали: то рождались мёртвые, то на первых годах помирали. У нас в малолетстве ни один не помер, до войны все были живёхоньки.
Я, значит, был первый. И в году в первом родился. В третьем годе Дуся народилась. Митя – с пятого года. Потом – Катя, мама твоя, она – с восьмого… нет, вру, с девятого она. Да, так. Она дедушка Павла помнить не должна, не застала его живым.
В двенадцатом году Павлик родился. А дедушко Егор помер, поди, в тринадцатом – Пашка в люльке качался… Нет, опять вру. И шибко. Дедушко Егор помер в девятом или в десятом; стало быть, в люльке тогда Катя качалась.
А Пашка материну титьку долго сосал, а потом уж каши ему навязывали в тряпочку – сосал. Это хорошо помню. Да я уж большой был, работал: в Займищах в лавке у Берестовых ящики сколачивал.
Ну, а последний – Шурка; он уж родился в Первую Мировую, в шестнадцатом году. Папу с фронту-то списали зимой в пятнадцатом с отмороженными ногами. У него с тех пор ноги-то и болели.»
1951 г. Мария Фёдоровна Земскова:
«В окопах армия-то тогда стыла, он и обезножел совсем. Зима, морозы злющие.
Милые мои, как привезли-то его! – знать, и до смерти не забуду. Ещё и дальновато – с краю деревни – вижу: лошади скоро бегут, парой, казённые. Сердце так и упало. В конце февраля, зима на тепло уж поворачивала. Я и без полушалка – на крыльцо. У Дворецковых остановились. С саней солдат слез в шинели серой, говорит с Иваном Дворецковым, а о чём? – мне не слыхать. Иван на наш дом рукой кажет. Солдат опять в сани сел, и к нам правят. У меня уж в ноженьках и стоять силы нету, к перилам привалилась, и не шелохнусь. Подъехали. Солдат из саней вышел (большие сани-то, пошевни); вышел и говорит: «Ну, хозяйка, принимай мужика свово, отвоевался Василий Егоров»; да на меня глянул и рукой замахал: «Да живой, — говорит, — живой». Берёт его из саней-то на обе руки и несёт домой к нам, легко несёт, как робёночка, в шинели завёрнутого. И не весил-то ничего мой Василий Егоров – одни кости. Думаю: рук, знать, нету. А ноги-то, вижу, дрягаются из-под шинели. А вышло: всё при нём, всё цело, да сам-от чуть живой. Улыбается – на постель-то положили – улыбается, а губы – синие, и не молвит ничего, хошь бы словечушко; только слёзы из глаз текут.»
1950 г. Василий Егорович Земсков:
«В Денисьеве плотничали, дом строили Патрикеевым. Домина большущий, о четырёх окнах на фасад. Они, Патрикеевы, богатые были, а жили вдвоём — Пётр да жена его (не помню, как звали); дети-то были у них взрослые, поразъехались кто куда. И вот, по крайней мере, тогда жили старики вдвоём. Работящие были – это верно, но и скупые обое, особо Патрикеиха; видать, для деток старались, но лишку жадны, через всяку меру.
Нас, плотников, четверо работали: рыловских два мужика, да Тимоха Рачков – молодой тогда был парень, сильный да озорной, кровь играла. Бывало, ведь с темна до темна работаем, а он после ужина всё равно наладит на гулянку. И больно уж ему вот эта скупость-то Патрикеихи не по ндраву пришлась. Ну а кому по ндраву? – щи пустые из серой капусты, картошка на постном масле да молоко снятое – вот и вся тебе кормёжка. Тимоха промеж нас и грозит кряду: «Погоди, скряга старая, я тебя проучу! Дождёсси!» А надо сказать, приметили мы, что она брезглива шибко была. Как там муха к ей в щи попадёт, али соплю увидит не у места, дак изблюётся вся.
И вот как-то Тимоха в подвал к ним лазил в старом дому. За чем лазил? — не помню: за гвоздьём ли, за скобами, ещё ли за чем. Да плотник обыкновенно всегда знает, что и где у хозяев. И они про то знают. Нарочно выведывать тут не для чего; когда недели три, а то, бывает, и полтора-два месяца каждый день друг у друга на глазах да в работе, оно как-то само узнаётся. Ну дак и что? – плотник ведь не украдёт. Плотник и вор – это несхоже; если, не дай бог, кого заметят, что нечист на руку, того боле ни в жисть ни в одну артель не возьмут. Ну и Тимоха, знамо, ничего не украл, а созоровал (хоть и за это мы ему шею намылили). Углядел он в подвале горшок, этак с четверть ведра, со сметаной, дощечкой сверху прикрыт. Вечером за ужином и говорит Патрикеихе:
— Слышь, хозяйка, ой и жадновата ты. Всё щи да щи, хоть портянки полощи. Нешто бы хоть щи-то сметанкой забелила. А и так сметанки мисочку, вон глиняну-то, мужикам бы выставила. Ведь две коровы. Работа у нас тяжёлая, не шатай-валяй. А сила-то в руках отколь возьмется? Топором-то махать, чай, не щи твои пустые ложкой хлебать.
А она:
— Да кака, родимой, сметана нонче? Всё молочишко ведь — на продажу. И яичко-то прямо у курицы из жопы выковыряешь, да и на продажу. Вот и дом-от построить разве малых денег стоит. Вы ведь не за пятиалтынный подрядились. Христос с тобой, родимой, кака уж ноне сметана.
— Ну, нет так нет. Авось дотянем как и без твоей сметаны, — а сам Тимоха нам подмигивает.
Завтра, как на удачу, кошка ихняя мышь поймала и бежит мимо Тимохи; тот бревно отёсывает. Цыкнул он на кошку – кошка мышь бросила и убежала. Тимоха мышь подобрал и – в подвал. Там со сметанного горшка дощечку маленько сдвинул, щепочкой чистой сметану по верху сбараблил, потом щепочкой той же мышь сметаной вымазал и около горшка её положил.
На другой день к ужину – что за диво? – ставит Патрикеиха на стол глиняное блюдо сметаны:
— Вот даве красавец-от ваш просил, дак поешьте сметанки. Что уж, и верно: работа ваша не лёгонька. Ешьте, родимые; ишшо прибавлю, как мало.»
1949 г. Екатерина Васильевна Казаринова (Земскова):
«Баушку Дуню все мы, ребятишки, любили очень, чуть ли не больше, чем маму с папой. Ну, ведь мы – дети: папа с мамой где-то при делах, а она всё время с нами. Да добрая всегда, благодушная; оттого и нам с ней весело.
Я вот помню… Собирается папа на ярмарку в Лаврово, а баушка Дуня – ему: «Вася, ядрину-то робятишкам не забудь, привези». Мы уж хохочем все. А чего хохочем? Возраста мы разного, которые и большенькие, грамотные.
— Чего вы хохочете, пострелята? Для вас ведь прошу.
— Баушка, скажи ещё: чего привезти-то?
— Ядрину дак.
Мы – впокатушку: «Чего, чего?»
— Ядрину. Леденцы-то. Не помните что ли, прошлого разу привозил. Хохочут незнамо пошто.
— Баушка Дуня, не «ядрин» надо говорить, а «ландрин».
— Я и говорю: «ядрин».
— А ещё раз скажи.
— Да ну вас, подите, бесенята, — будто сердится.
— Ну скажи-и-и!
— Эко ведь.. пристанут. Ну… ядрин.
Тут уж все мы покатываемся со смеху вместе с баушкой Дуней. И поди-ка папа не привези нам «ядрину» с ярмарки, всегда привозил. Да петушков на палочке – тоже. А как-то ещё привёз вон ту фарфоровую маслёнку в виде барана лежащего, по лотерее там выиграл. Кузнецовский фарфор.»
1951 г. Василий Егорович Земсков:
«Катя в Кашине училась. Вот я отвёз её туда и порожнём назад еду. Году я не помню, а было, наверно, начало сентября, августа ли конец. Рано я выехал, рассчитывал без ночёвки где до дома доехать; пути это – вёрст 60; бывало, одолевал. Поречье уж проехал, а это порядочно от Кашина. Да дорога-то больно хороша. Тихо. Солнышко, а уж не печёт, как срединным летом; ни слепни, ни комарьё не мучают. Леском едешь, дак грыбом пахнет. На берёзах листья жёлтые пошли маленько. Сухо; знать, дожжей давно не было. На дороге пыль толсто лежит, а покойно – ветру ни мало нет. Еду да любуюсь по сторонам. Чего там говорить, будто в России природа нехороша, скучна. А где-то, мол, моря, горы высокие – так это, будто, красиво. Врут всё, не видывали, знать, Россию-то… Вот… Поречье проехал, и сломалась у моей телеги ось передняя, на ровном месте хрястнула, левое колесо отвалилось. Что ты будешь делать? – неужто обратно в Кашин поворачивать, ближнее дело. Ну тут мне повезло – оказалось, что в недальней деревне тележник есть. Недальня деревня, а крюк-от, хошь не хошь, всё равно делать, да и время на починку ушло. И поехал я дальше уж под вечер; теперь, понятно, ночевать где-то не минешь. А всё — тихо. И сухо; дело к сумеркам, а туман и по низинкам не падает. Думаю: завтра быть дождю. Дорога под гору пошла, полого, длинно. Там впереди мосток видать, по сторонам трава высокая, кустики – знать, ручей течёт, либо речка. А потом – подъём, опять же длинный, отлогий, и вдали – деревня. Посреди спуска, смотрю, конёк мой Стожар что-то баловать стал: ноги передние широко на стороны ставит, а вперёд не подвигается, не хочет идти, упирается. Стегаю – только пуще упирается. Слез, взнуздал его, гоню, вожжами нахлёстываю – храпит, на обочину гнётся, чуть-чуть насилу подвигается и трясётся, дрожмя дрожит. Ругаюсь: что ж тебя, лешего, и под гору-то не спихнёшь! Что за притча такая? Кой-как по-черепашьи на мосток съехали, и тут по колёсам-то и по ногам у меня как вихорь дунул, даже взвыл будто… в этакую-то тишь — листок на осинке не шевелится. Оглянулся: а из-под колёс у меня пыль прямо ворохом вымело. Стожар мой захрапел да и вскачки понёс в гору, только пена клочьями пластает. Я назад-то смотрю: пыль улеглась, как и не взмётывалась, а по мостку идёт женщина, вся в белом, и только на шее ожерелье красное. Страшно мне стало: не было ведь никого. Не верил я в привиденья, в чудеса разные, а вот поди-тко объясни. Оробел сильно. Стожар и так галопом садит сломя голову, а я его ещё хлещу.
В деревне той и ночевал. Мужик в дому, где ночевал-то, оказался даже знакомый; не прямо, правда, а через других, и друг о друге мы слышали. Андрей Евстифеев. Чай пили, об том, о сём разговор вели, а потом он меня и спрашивает:
— А по мостку вот ты ехал, Василий Егоров, через ручей в низине, ничего не видел?
— Нет, — говорю. – А что?
— Да барыню тут, — говорит, — нашу бывшую топором зарубили два года назад. Говорят, блазнится теперь в сумерках: выходит, будто, в белом вся, и от топора-то, слышь, на шее рубец красный. Сам-то я, бог миловал, не видал, да и, признаться, как к вечеру дело, не бываю там. И все-то наши побаиваются – ведь кто его знает.
…А я вот тоже в толк не возьму: пошто я ему тогда правду-то не сказал, что видел я?»
Земсковы. Уроки письма и чтения.
* * *
г. Ярославль, Военно –хозяйственное
училище
курсанту Земскову Павлу Васильевичу
Здравствуй, милый мой Павлуша, Павлик, Павличек, папа наш! Шлём мы с Майкой тебе самый горячий привет и тыщу раз тебя целуем! Вот я приехала от тебя два дня тому назад и не могу опомниться: плачу и смеюсь – когда о чём подумаю. Вспомню, как мы были с тобой, так сердце замирает от радости. А пойму, что сейчас вот уж мы расстались и не вместе, так и слезам нету удержу. И в поезде-то всё плакала, хоть и смеялась тоже. Людей дивила, как дурочка. Спрашивали, что со мной в купе ехали: «Чего у тебя? Помер кто?» А я перекрещусь: «Господи, упаси!», да и засмеюсь тут же. Истинно, как дурочка. Товарищам твоим, чай, тоже дурой деревенской представилась. И Завалишиным, поди, тоже. Думают, чай: нескладёха, деревня первобытная. Мне и совестно шибко, что я у тебя такая. Срамлю тебя, такого-то сокола. Да ещё в форме-то военной, так ведь от тебя глаз не оторвёшь, а я тут. Прости уж меня; что же я сделаю с собой?
Доченька наша, Мая, всё про тебя расспрашивает, всё, всё. А меня и расспрашивать не надо, я и сама – только о тебе. У нас с ней и разговору другого, почитай, нету, только про тебя. Майка и по деревне бегает – всё рассказывает про тебя да про город, будто уж сама там была, и тебя расписывает. Ей говорят: «Да ведь ты там не была». А она: «Не всё равно? – мама была. А я, мол, тоже поеду; мы с мамой вместе поедем».
Паша, Завалишины-то как хороши! Что Ольга Ефимовна, что Сергей Петрович. Приветили меня, как родную. Обходительные, грамотные. Даже и со мной, дурой, всё-то они по–хорошему, будто я им ровня. Знамо, город он город и есть; он и людей по себе обтёсывает. И Петя у них, сынок — симпатичный, да умный, да весёлый. И все товарищи твои, Пашенька, которых я видела, все – хорошие; вот уж будут командиры настоящие. Только ты у меня всё равно лучше всех. Как уж мне тебя Бог послал, за что расщедрился? – и удумать невозможно.
Много бы тебе ещё писала, представляла бы, словно вживую с тобой беседую, да вон в окошко вижу: пастух стадо гонит; и надо мне идти на вечернюю дойку.
Мама и папа мои – ничего, здоровы; тебе поклон сказывали. А ты от меня поклоны передай прежде всего Завалишиным: и родителям и Пете, и другим всем ребятам, которых я видела.
До свидания, золотой мой Павлуша. Остаёмся мы с доченькой нашей Майей, любим тебя и не дождёмся, когда увидимся. Карточки хоть присылал бы почаще – мы бы и смотрели на тебя. Целую тебя, мой Павличек. Твоя навсегда Таня.
А тут Мая написала: ПАПА. Вербени 18 мая 1938г.
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Боровицы, дер. Вербени
Земсковой Татьяне Ивановне
Здравствуйте, мои дорогие Танечка – тёмна ноченька и Маечка – кузнечик звонкий! Скучаю я без вас страшно. Был бы с вами, обеих на руках бы носил: на одной – тебя, Майя Павловна, а на другой – маму твою. Мне это было бы так приятно и сладко! Но приходится ждать и только мечтать о таком счастье.
Таня, как уехала ты, то я, наверно, неделю чуть не волком выл от тоски. И ты пишешь: плакала. А мне, мужику, даже и плакать не положено.
И скажи на милость, моя хорошая, зачем выдумываешь ты всякую пустяковину — всё дурой себя величаешь? Побольше бы таких дур, так и умниц не надо. Вела ты себя хорошо, никакой деревенщины особой из тебя не выпирало, и я так думаю, что, если доведётся, в городе ты приживёшься запросто. Да такая-то! – ребята от тебя в восторге, облизывались на тебя, все такую же хотят, а ты есть только у меня. Я хохотал на них, гоголем ходил. А в другой раз ещё подумаю, стоит ли тебя кому показывать: отобьют в два счёта. Надо ухо востро держать. Запру тебя за семью замками.
Приветы твои всем передал, и все тебе шлют ответно. Завалишины – родители Петькины – не нахвалятся: «Красавица неописуемая, а скромная, будто и не ведает про свою красу. Вот такая-то жена нашлась бы Петеньке нашему». А ты всё: «дура» да «деревня». Я вот себе придумал: если женщина красива, то и умна обязательно. Ум, по-моему, и выражается наружно в красоте, а дурь, тупость непременно в каком-нибудь внешнем уродстве скажутся. Но это всё тонко – не вдруг и уловишь. Есть такие, что вроде в них всё по отдельности правильно и красиво, как по лучшему шаблону, а вместе сложилось – скучно до тошноты, глазу не за что зацепиться, изюминки нету. В тебе, моя Танечка, в одной изюминок на десятерых хватит. Как ты моим друзьям показалась, так я, кажется, тебя ещё больше полюбил, хоть вроде и некуда больше. А вот подучиться тебе, пожалуй, и не лишне было бы. Скоро у нас выпуск. Куда кого пошлют – неизвестно. Но куда бы меня ни послали, а возможность учиться тебе, надеюсь, будет, и мы с тобой об этом подумаем. Тебе да ещё образование! – ой, что будет! Только ты уж меня тогда не бросай, Танька.
Ну пока всё. Военные не должны писать таких длинных писем; у военных – кратко: «Подъём!», «Есть!», «Так точно!», «Отбой!» Вот и отбой. До свидания, милые мои девочки. Люблю я вас и целую. Поклон и пожелания доброго здоровья Елизавете Алексеевне и Ивану Трофимовичу. Анне Семёновне – тоже. Павел.
г. Ярославль. ВХУ. 6 июня 1938 г.
* * *
ВЫПИСКА
из протокола заседания Президиума С-кого РИКа
от 21/IХ-1938
п. 9 – Заявление гр-ки Земсковой Марии Федоровны
колхоз им. Ленина Дичищенского с/с. об освобождении
от госпоставок и госналгов по престарелости
Освободить хозяйство гр-ки Земсковой Марии Федоровны по престарелости, на
основании постановления СНК и ЦК ВКП(б) от 8/IХ-37 г. от всех видов госпоставок и налогов.
Выписка верна.
Зав. Общ. Отд. РИКа: (подпись неразборчива)
Заверено печатью С-кого РИКа.
* * *
СПРАВКА
Дана гр-ну Хутор Меженка Дичищенского с/с С-кого района Калининской
области Земскову Василию Егоровичу рождения 1878 года в том, что он
действительно происходит из крестьянской семьи, прав избирательных не
лишён. Справка дана для получения паспорта.
Секретарь: Мурашева 25 марта 1939 г.
Заверено печатью Дичищенского Сельского Совета
С-кого района Калининской области.
Штамп: Паспорт выдан 1939 г.
* * *
Белорусская ССР, г. Червень,
в/ч …
Земскову Павлу Васильевичу
Здравствуй, дорогой Павлуша, Павличек мой милый!
Я вот сижу в школе за партой, как ученица, и пишу тебе письмо. А на твои-то именины я в прошлом письме тебя поздравила, чтобы успело. У окошка сижу, тут посветлее. Сейчас хоть дни и долгие, а и коров зато поздно пригоняют. Пока подоишь да на ночь задашь – вот только и управилась. А и темнеет уж. Ну если так лампу засвечу. Маечка наша тут вот тоже, мячиком об доску класную играет. Велит написать тебе, что она хочет тебя поцеловать, да ты далеко, и она будет копить поцелуи, а когда ты приедешь, или мы к тебе, то она сразу тебя много раз поцелует, за каждый день по разику.
Письмо я тебе пишу уж третье, а от тебя, Пашенька, за это время ни одного не пришло. Пиши, пожалуста, почаще, родной; мы больно по тебе скучаем, так, что и моченьки нету. Напиши, Павличек, порадуй нас. Да всё ли у тебя ладно? Здоров ли ты?
Намедни сказку читала Майке про Финиста – ясна сокола. Не больно хорошо я читаю, так и читала долго да – некогда — с перерывами. И хорошо, что долго, потому что всё и представляла, что это про нас с тобой сказка, а Финист-от сокол – это ты и есть. Скажешь: и не похоже вовсе? Ну да я всё равно буду думать, что это про нас.
Родители твои приезжали к нам побывать; ведь у нас праздник был – Иоанна Предтечи Рождество, вот 7-го и приезжали. Мы их звали, переписываемся. Пешком-то в любой день такую даль не находишься. Они приезжали на лошадке колхозной. И папаша Василий Егорович, и мамаша – баба Маня Майкина. Гостинца ей навезли незнамо сколько: и пряников розовых в глазури, и петушков сосать, и ещё подушечек конфеток, да компоту сушёного. Да платьице Майке красивое привезли, синее белым горошком и с галстучком белым бантиком, впору ей. Хорошие они у тебя, ласковые, душой хорошие – сразу видать. Дедушко-то, папа твой, и не пьёт совсем, и не курит; ну-ка, такого и не встретишь мужика в деревне. Видеть, говорит, стал плохо. Он хоть молчаливый, а, знать, заботный, переживает за всех. А глаза, слыхали мы или читали где, васильком лечат – лепесточки настаивают, а потом ватку или марлицу намочить в этом настое и на глаза положить, держать так какое-то время. Мы ему сказали. Так что сказали? — разве они наберут столько. Ах, я непутная, только сейчас и в голову пришло: я вот сама и наберу; пойдём с Майкой да во ржи – их там по краям сила, васильков-то – и наберём. А потом по случаю и передам папаше, а то и нарочно съезжу, свезу. Майка к дедушку-то как прилипла и не отходила весь день. А утром они уехали, Майку не велели будить – жалко, а она потом дулась на нас, что не разбудили. Она говорит, что дедя Вася на тебя похож. Чем? – спрашиваем. А она: по щекам, говорит, и по носу, тоже и по глазам, а другое не видно, потому что у деди борода, а у папы нету.
Вот, Пашенька, милый.
А ещё, не знаю, как и написать-то тебе. Слезой умываюсь и думаю, как бы тебя не обидеть. Ведь ты другую завёл. Неужто бросишь нас с Маей? Не хочу я в это верить, да сердце-то знает и горе-беду чувствует. Сердце бабье не ошибается. Прости меня. И не думай, я родителям и твоим и своим ничего про это не сказала и не скажу; и Майке – тоже. И на людях виду никому не показываю. Сама только плачу, одна когда.
До свидания, Финист мой – сокол ясный. Поклоны от мамы с папой. А мы с Майей Павловной тебя целуем горячо и крепко.
Твоя навсегда Таня Земскова и дочка МАЯ. Писем от тебя ждём – не дождёмся.
Вербени 15 июля 1939 г.
* * *
В дер. Вербени
Земсковой Татьяне Ивановне
Здравствуйте, дорогие мои Таня и стрекоза Маечка. Всё стонешь, Таня, что я редко тебе письма посылаю. Не так уж и редко, а чаще — нет возможности. В армии без дела особо не посидишь, да и не рядовой если, то на виду обычно и у солдат и у командиров. И обстановка вообще напряжённая, газеты-то, наверно, нет-нет да и почитываешь. Сейчас надо быть начеку: «если завтра – война, если завтра – в поход, будь сегодня к походу готов».
Спрашиваешь: всё ли ладно у меня? здоров ли?
Всё у меня нормально, и здоров, как бык. Живу я, бывает, и в расположении части, но больше ночую на квартире, часть снимает. Комнатка маленькая — метров шесть, и, хотя от хозяев вход отдельный, а, сама понимаешь, взять вас с Майкой мне пока некуда. Что там будет дальше? – поживём – увидим.
Что ты пишешь, Татьяна, ерунду какую-то: «другую завёл»? Ума не приложу, с чего ты это взяла? Кто бы мог тебе насплетничать? – у нас с тобой ведь здесь, в Червене, нету общих знакомых. Значит, всё это ты сама придумала из ревности своей необыкновенной, или приснилось тебе. Так отличай то, что на самом деле, от того, что во сне привиделось.
Пока всё, устал я сегодня, голова так и валится на подушку.
Привет вам всем. Маечку за меня поцелуй. До свидания. Павел.
г. Червень 13 августа 1939 г.
* * *
В г. Червень, в/ч …
Земскову Павлу Васильевичу
Здравствуй, милый Павличек, сокол наш, папочка.
Письмо твоё, что писал ты 13 августа, только вот получила и сразу решила написать ответ, чтобы ты не мучил себя и догадки никакие не строил и ни на кого не грешил зря. Ни в чём нету виноватых ни кого, кроме меня. Не нужно мне никаких сплетен, я их, и были бы, так слушать бы не стала. Зачем мне кого-то слушать, если я и сама всё знаю; ты сам мне всё рассказал. Я по письмам твоим всё лучше всякой гадалки в картах прочитываю. Просто ты не знаешь, что, как приходит от тебя письмо, то я и все ранешние твои перед ним по порядку раскладываю и подряд от самого первого читаю. А и всех-то их не больно много – 18 штук было, а вот это – девятнадцатое. Разложу — и всё для меня сразу, как на ладошке; я и время, когда ты меня начал разлюбливать, чуть не до недельки сказать могу. Письма твои пошли реже, и стали короче да короче. Раньше ты меня в них и «ласточкой» и «тёмной ноченькой» называл и ещё по-другому всяко ласково, а теперь хорошо, как и «Таня», а то – «Татьяна», ровно я тебе чужая уж. Разве не видно? Где вот ты квартируешь, там, наверно, и живёт твоя теперешняя; может, дочка хозяев, а, может, сама хозяйка и есть. Небось, красивая; ты в женской красоте понимаешь – в страшилу-то не влюбишься.
Это я тебе написала, чтобы ты понял, откуда я взяла то, что в тот раз написала. Я и раньше давно уж видела да терпела, не хотела тебя расстраивать. А в тот раз Майке письмо твоё читаю, а она и спрашивает: «Мама, а почему папа тебя раньше всяко ласково называл, а теперь не называет в котором уж письме?» Не знаю, как я тогда удержалась, не заплакала, а ей – отвернулась да и говорю: «Папа – военный, у них – строгости, некогда ему время на ласки тратить». Видишь, Павлуша, просто-то как: Майка – ребёнок, и то заметила. А я-то ещё и когда знала, что это – неминучее. Только ты, Пашенька, ради Бога, не расстраивайся, не переживай из-за этого. Раз уж так Бог положил, то ты не волен ему перечить. Так уж тому и быть. А я – как-нибудь. Слышишь, не расстраивайся, и в головушку не бери. У тебя и кроме того забот хватает. И знай всегда, что твоё счастье, если оно взаправдашнее, а не обманное, оно и моё тоже счастье, хоть пусть и без меня. А Маечку, доченьку свою, ты всё равно не разлюбишь и когда-нибудь её повидать приедешь; тогда и я тебя, сокола моего, повидаю. Финист-от тоже улетал, да нашла его суженая.
Это-то письмо я потихоньку от Маи пишу, а всё равно поклон тебе и от неё. Вот тут три буковки размазались маленько, ну прочитать-то можно – это я чай наливала, капнула.
До свидания, мой хороший, мой любимый! И ты всё-таки пиши нам с Майкой, не отнимай у меня хоть последней радости – знать, что ты здоров и счастлив. И поберегай себя. Я боюсь: войны бы не было; а ты ведь военный – первая очередь.
Твоя Таня, всегда твоя, твоя. Целую тебя крепко.
Вербени 21 августа 1939 г.
* * *
ПРАВДА 24 августа 1939 г.
23 августа в 3 часа 30 минут состоялась первая беседа председателя Совнаркома и Наркоминдела СССР товарища Молотова с министром иностранных дел Германии г. фон Риббентропом по вопросу о заключении пакта о ненападении. Беседа происходила в присутствии товарища Сталина и германского посла г. Шуленбурга и продолжалась около 3 часов. После перерыва в 10 часов вечера беседа была возобновлена и закончилась подписанием договора о ненападении, текст которого приводится ниже.
…
* * *
ПРАВДА 2 сентября 1939 г.
Берлин, 1 сентября (ТАСС). По сообщению Германского информационного бюро, сегодня утром германские войска в соответствии с приказом верховного командования перешли германо-польскую границу в различных местах. Соединения германских военно-воздушных сил также отправились бомбить военные объекты в Польше.
* * *
В г. Червень, в/ч …
Земскову Павлу Васильевичу
Здравствуй, сын Павел.
Вот взялся я сам тебе написать, а то всё баушка тебе писала. Писать-то трудно мне – вижу плохо, да дело такое. Что нас касаемо, то всё у нас по-старому. Николай при своих делах председательских; дел-то сейчас в колхозе тьма тьмущая: и хлеба, и картошку копать, и лён. Самая пора, что и пот с глаз утереть некогда. Катя с Иваном да с ребятишками порядочно побыли у нас летом, а теперь учёба, так уехали к себе в Красницы. Маленький-то у них, Родька, совсем ведь сосунок, а она на работу вышла. Няньку взяли ребятишкам. Ну, а об нас – нечего; сказал: по-старому всё.
Об тебе речь. Ты, сынок, знать, забаловал. Да мне и не сомнительно. Сваты, Фофановы, намедни письмо прислали. Дума-то нехорошая у меня ещё с лета легла, как были мы у них на Предтечу. Смотрю тогда: чего-то с Танюшкой неладно, веселье на себя будто нагоняет, а глаза – вот-вот заплачет. Об тебе только: «Павличек», да «Павлуша», да «папочка наш – красный командир»; и царь, и бог ты у неё. В тот раз ещё. А теперь дума моя тяжёлая и вовсе в голове не умещается. А дума такая: ты — еёной тоске причина. Сейчас сватовья письмо-то, видать, от дочки тайком написали, и пишут, что больно горюет она; кроется от них, да от родителей дитё рожёное беду свою не скроет, радость – может, а беду – нет; знать, пуповина-то не навовсе обрезается. Углядели ещё, как она письма твои перебирает, читает да плачет молчком. Они, и старики-то, об тебе ни словечка плохого; разве обиняком да догадкой только и поймёшь их тревогу. Да я-то тебя наскрозь знаю, проделки твои мне ведомы, и что до баб ты охоч, и они на тебя падки, известно. Выходит: спознался ты там с какой-то, и задурила она тебе голову. Смотри, Павел! Гулянки да блядство твоё до добра не доведут. В роду нашем не бывало, чтобы муж жену свою да ещё с ребёнком бросил; один вот ты такой отлёт. Мы с матерью твоей сорок лет живём, да помыслил ли который об чём таком?
Я теперь что с тобой сделаю? – ты уж теперь не поперёк лавки лежишь. А вот тебе мой сказ: Татьяна нам, как дочка родная; и тебе лучше её вовек не найти, хоть всею землю обойди. Окромя Татьяны, с другой какой бабой сойдёшься – на глаза тебя не приму. А, коли уж зашёл далеко по кривой дорожке, Тане про это не пиши, скрой; тебе врать-то не привыкать. А её жалко. У неё дитё от тебя, и мать хворает тяжело. Пощадил бы, а у тебя блядство на уме. Не пиши ей про амуры свои, не смей. И мы не скажем. А там, не знаю, дале что Бог даст.
Отец твой Василий Земсков
Павличек, дитятко, это я, мама твоя, дописываю. Дедушко-то, папа твой, осерчал на тебя бознать как и дописывать мне ничего не приказал, дак я от него потихоньку. Он сам не свой ходит, а у него ведь серцо больное – и Ондреевна говорит, и фершал шалкинский. В больнице лежал. А чего тебе сказать, Павличек, уж и не знаю. Если Таню с Маей бросил, то знамо нехорошо, и за дело дедушко тебя попрекает. И меня ругает: избаловала, дескать, любимчика свово. А ну-ко, может, и нету ничего? Может, надумали мы на пустом месте? Да нет, раз уж Танюшка учуяла, стало-ть так оно и есть – бабье серцо не омманешь. Зряшны мои надежды.
Ну, доброго тебе здоровья, Пашенька. Товаришшам твоим поклоны. Да отпиши
нам как есть. Мама
Хутор Меженка 17 сентября 1939г.
* * *
ПРАВДА 18 сентября 1939 г.
НОТА ПРАВИТЕЛЬСТВА СССР,
ВРУЧЁННАЯ ПОЛЬСКОМУ ПОСЛУ В МОСКВЕ
УТРОМ 17 СЕНТЯБРЯ 1939 г.
Господин посол,
Польско-германская война выявила внутрннюю несостоятельность Польского государства. В течение 10 дней военных операций Польша потеряла все свои промышленные районы и культурные центры. Варшава как столица Польши не существует больше. Польское правительство распалось и не проявляет признаков жизни. Это значит, что Польское государство и его правительство перестали существовать.
…
… советское правительство не может более нейтрально относиться к этим фактам.
Советское правительство не может также безразлично относиться к тому, чтобы единокровные украинцы и белорусы, проживающие на территории Польши, брошенные на произвол судьбы, остались беззащитными.
Ввиду такой обстановки советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной Армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии.
…
Народный комиссар иностранных дел СССР
В. Молотов
Чрезвычайному и полномочному послу Польши
г. Гржибовскому
Польское посольство Москва
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земскову Василию Егоровичу
Здравствуйте, мама и папа, привет тоже Коле с Нюшей. Скоро я и семья моя будем к вам поближе. Нас перемещают в Европу, под Ленинград. Наверно, так будет. Сейчас сворачиваемся, пакуем и свое барахло и казённое.
Папа, не помню, писал ли вам, — я тут, помимо службы, да и на службе тоже мастерил постоянно по слесарному и другое всякое; всегда кому-то чего-то надо сделать, починить; вот и занимался. Поэтому у меня инструмента всякого накопилось – ворох. Не выбрасывать же, жалко. А отдать тут не вижу кому. И надумал: собрал я всё это аккуратненько, в ящик деревянный упаковал – тежеленный получился – и отправил багажом малой скоростью вам на хутор. Так что вот имейте ввиду – придёт скоро, не удивляйтесь; ну, не больно скоро – не ближний свет, а через месяц-то уж, чай, придёт. Наверно, папа, не всё из этого тебе потребуется; ты ведь у нас – по дереву, не по железу; но пусть всё лежит — есть не просит, а места у вас хватит; пусть, может, ещё и меня дождётся, вот отслужу. Во всяком случае мысль возвратиться в деревню я пока из своей башки не выбросил.
Что ещё? Витька с Серёжкой растут потихоньку. Сейчас чудные оба. Паня с ними сидит, нянькается. Все здоровы. Дорога вот только будет им дальняя, трудная. Паня боится. «Сидели бы, — говорит, — уж лучше мы тут, привыкли». Нас не спрашивают однако, мы люди военные, государевы.
Будьте здоровы. Катю увидите, так тоже привет передавайте. Письма мне сюда больше не шлите; на новом месте появлюсь, я вам сам напишу.
До свидания. Дмитрий 21 сентября 1939 г.
ДВК, г. Магадан
* * *
ПРАВДА 29 сентября 1939 г.
В течение 27-28 сентября в Москве происходили переговоры между Председателем Совнаркома СССР и Наркоминделом тов. Молотовым и Министром Иностранных Дел Германии г. фон Риббентропом по вопросу о заключении германо-советского договора о дружбе и границе между СССР и Германией.
В переговорах приняли участие т. Сталин и советский полпред в Германии т. Шкварцев, а со стороны Германии – германский посол в СССР г. Шуленбург.
Переговоры закончились подписанием германо-советского договора о дружбе и границе между СССР и Германией и заявления правительств СССР и Германии, а также обменом письмами между т. Молотовым и г. фон Риббентропом по экономическим вопросам. Ниже приводятся соответствующие документы.
…
* * *
В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне
Здравствуйте, дорогие родные мама и папа. Пишет вам дочка ваша Дуня. Только собралась вам хорошее радостное письмо написать, а тут вот и невесёлое подоспело. Колю моего в армию призвали. Ушёл уж. Остались мы трое: я да стар да мал — маманя Анна Игнатьевна и Колянко. Ну что же поделаешь, будем привыкать жить без Коли пока. Колянко в школу бегает, я – по-старому в магазине, а маманя по дому хозяйничает.
А радость-то собиралась сказать — чего? Съехалась сюда вся родня, да чуть ли не в одно время все. Первое: Митю с Дальнего Востока перевели под Гатчину куда-то. Сперва Митя явился – не знаю, то ли их, военных-то, самолетом перекинули, то ли поездом тоже, но раньше, а потом долгим поездом и всё семейство Митино прибыло – Паня с детками, с Витей и с Серёжей. Митя теперь – по месту службы, а Пане с ребятишками комнату определили в Колпино, тут близко, почитай, Ленинград. Потом Шурка приехал; училище кончил, дак в отпуске; он, чай, у вас теперь или был уж. А там, здрасте вам, и Павлик прикатил, этот – по службе. Да, главное, не предупредил никто, все – супризом. Ну супризом-то – радости больше. А места у нас хватит – кухня большенная. Павлик Митю не застал, а собчили Мите открыткой, дак и ответа не было – знать, не отпустили Митю приехать. Не повидались они. Погуляли мы хорошо, где только и ни побыли: в Ермитаж ходили, в Питергоф ездили, в кино смотрели картины «Чапаев» и «Весёлые ребята», по Неве-то шлялись каждым вечером всей гурьбой, благо она – рукой подать. Колянко уж так был рад; по нему дак и не уезжал бы никто, навовсе бы оставались; потом каждого уж уговаривал, хоть на денёк бы ещё остались. Да. А теперь вот и нету никого, и батьку-то в армию забрали. Скучает Колянко. Да и мы с баушкой Нюшей скучаем. А она ещё всё наговаривает: войны бы не было. И я вот думаю: ну-ко, все были в крестьянстве, а теперь все враз – военные: Митя, Павлик, Шурка, теперь Коля мой, а Катя прислала, что в ноябре и Ваня – в армию. Только Колю, братца, не взяли, да и то, я думаю, что ухо не слышит. Да чего-то сюда, в серёдку, всех сбирают; Митю вон откуда – из Магадана – вытащили. Ну, бог даст, обойдётся всё.
Поклоны вам от всех нас, и Николаю с Нюшей. Будьте здоровы все.
Ваша дочь Дуня
г. Ленинград 18 октября 1939 г.
* * *
ПРАВДА 1 ноября 1939 г.
Из Доклада В.М. Молотова
на заседании Верховного Совета
Союза ССР 31 октября 1939 г.
…Общее количество жертв, понесённых Красной Армией на территории Западной Белоруссии и Западной Украины, составляет: убитых – 737, раненых – 1862, то есть в целом – 2599 человек…
* * *
Из записной книжки
Казариновой Екатерины Васильевны
17-го ноября 1939-го года Ваня отправлялся в РККА на действительную.
* * *
В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне
Здравствуйте, дорогие Мария Федоровна и Василий Егорович! Я с радостью назвала бы вас мамой и папой, тем более, что родных моих мамы с папой уже нет в живых, и впредь буду вас так называть, если вы мне позволите.
Возможно, вы про меня совсем ничего не слышали и не знаете. А всё-таки я решилась вам написать, и очень хотелось бы надеяться, что вы на меня не рассердитесь. Я – жена вашего сына Павла Васильевича. Скажете: самозванка. Да, брак наш пока официально не зарегистрирован, но и Павлик и я считаем друг друга супругами. Меня зовут – Лариса Никитична Волашевич. Мне 23 года. Не знаю, писал ли вам Павлик обо мне, но о вас он мне много рассказывал, и потому я знаю, что вы – очень хорошие люди, и потому почти уверена, что вы на меня всё-таки рассердитесь за то, что я разрушаю семью вашего сына. Что ж, мне остаётся смириться с любым вашим отношением ко мне; в ваших глазах я действительно виновата и перед вами, и перед Павликом, и перед его законной женой и дочкой. Но так уж вышло. Павлик жил у меня на квартире. Когда к нам пришло взаимное чувство, мы оба этому чувству долго противились, но не смогли его одолеть.
У меня от Павлика будет ребенок, я беременна по третьему месяцу. Мне сейчас грустно и тяжело – одной. Как Павлика перевели из Червеня, я и места себе не нахожу. Пока ещё и нового его адреса не знаю, даже письмо не пошлёшь. Вот и решилась написать вам – родным людям; может, вы и адрес его уже знаете. Я его как-то спросила: могу ли я написать вам письмо? Он сказал: «Как хочешь». Не запретил.
Жену свою Татьяну Павлик мне на фотокарточке показывал. Красивая она, конечно. И дочка очень хорошенькая; видно, что весёлая и озорница. Я волнуюсь; мне кажется, что Павлик Татьяну не совсем разлюбил, и фотокарточку при себе носит. Только вы, наверно, и сами понимаете, что по умственному развитию и по образованию она Павлу никак не пара. А я закончила текстильный техникум и работаю технологом на кожевенном заводе. Что до красоты, то и я ведь не уродка. У меня сейчас подходящей карточки нет лишней, но сфотографируюсь и вам обязательно пришлю.
Мне бы хотелось, чтобы вы писали мне про Павлика, а я – вам, что будет от него нового. Он ведь и ваш и мой одинаково.
Желаю вам доброго здоровья и всего, всего хорошего.
С горячим приветом! Лариса.
25 ноября 1939г. г. Червень
* * *
ПРАВДА 30 ноября 1939 г.
Из речи по радио Председателя
Совета народных комиссаров СССР
В.М. Молотова 29 ноября 1939 г.
Граждане и гражданки Советского Союза!
В последние дни на советско-финляндской границе начались возмутительные провокации финляндской военщины вплоть до артиллерийского обстрела наших воинских частей под Ленинградом, приведшего к тяжелым жертвам в красноармейских частях. Попытки нашего правительства… предупредить повторение этих провокаций… натолкнулись на враждебную политику правящих кругов Финляндии…
Поэтому Советское правительство вынуждено было вчера заявить, что отныне оно считает себя свободным от обязательств, взятых на себя в силу пакта о ненападении, заключенного между СССР и Финляндией и безответственно нарушаемого правительством Финляндии.
…
Правительство дало вместе с тем распоряжение Главному командованию Красной Армии и Военно-Морского Флота быть готовым ко всяким неожиданностям и немедленно пресекать возможные новые вылазки финляндской военщины.
…
* * *
В дер. Меженка
Земскову Василию Егоровичу
Здравствуйте, дорогие мои родители папа и мама! Письмо ваше сентябрьское я получил только два дня назад. Так получилось, что по причинам, от меня не зависящим, очень долго не доходило оно до моих рук. Во-первых, я уже не в Червене; место распололожения нашей части теперь другое, адрес, как мне писать, – на конверте. А во-вторых, имел подряд две командировки, одна из которых вышла длинная, а была она в Питер, вернее, через Питер. Очень хорошо получилось; как уж так и стеклось, не знаю, но в Питере я чуть не со всей своей близкой родней встретился: с Дуней, с обоими её Николаями – с маленьким и с большим, с Шурой, да и Митю едва-едва не застал, а с Паней и с ребятишками их тоже встречались. Все мы рады были ужасно такой встрече неожиданной, веселились, как сумасшедшие, и жалели только, что не было Коли, Кати да вас. Что уж стоило боженьке полное чудо устроить, раз пол-чуда сотворил. Наверно, вам Дуня уже написала про счастливую нашу встречу. Ну, а сейчас я нахожусь по месту своей части и продолжаю службу. По службе меня повысили в звании, теперь я – старший лейтенант, три кубаря на петлицах.
Папа, меня ругаешь, и мама – тоже. Велите отписать всё, как есть. Так тому и быть, от вас не спрячешься. Да, в Червене у меня есть женщина, Лариса. Я стоял у неё на квартире, и мы с ней сошлись как муж с женой, хотя и не расписаны; мы ведь не разведены с Татьяной. Возможно, у Ларисы будет от меня ребёнок. Мы ведь не предполагали, что моё пребывание в Червене скоро прервётся.
По отношению к Татьяне я, наверно, подлец, да и без всякого «наверно» подлец. Мне ли не знать, как хороша Таня и телом и душой; она вообще беспорочна, почти святая. Да вот я-то не святой. Умом я кляну себя пуще, чем вы, и совесть моя не вывалилась в дыру в кармане, тоже душу царапает. Раскаяться бы. Но вот этого я и не могу. Раскаяться – это же не только прощение за грехи вымолить, а надо ещё и зарок дать впредь не грешить. А во мне есть какая-то сила (видно, нечистая), которую не пересиливают ни разум мой, ни совесть; и никакого благого зарока я не сдержу. Я не вернусь к Татьяне. Вернусь к Ларисе? – не знаю. Люблю их обеих? – не знаю; наверное, да. Запутался я, и мне от этого плохо. Но я знаю, и вам обещаю, что детей своих я никогда не брошу, не оставлю их без моей помощи, от какой бы мамы они ни родились.
Милые мои родители, я завидую вам. Вы – праведники. Я смотрю на вас снизу вверх, на вас молюсь и вам завидую, и горько мне оттого, что я не могу стать таким же. Я перешёл какую-то черту, за которой уже душа заболевает, а она вряд ли излечивается. Я виноват. Но только ли я? Ведь я не один же такой нынче. Нас, детей ваших, время искорёжило, иное, чем ваше, время — злое. Счастье, что есть ещё вы, и нам есть на кого молиться. И, может, этой молитвой спасёмся мы – дети ваши.
То, что я написал вам сейчас, не следовало мне писать, не могут такое писать дети родителям. Я знаю это, и второй раз – подлец, если всё-таки написал. Но не перед кем мне больше исповедоваться, кроме вас. А исповедь нужна, мне – нужна позарез. Простите меня!
Конечно, я не писал, не пишу и не буду писать Тане о том, о чём и вам до этого не писал, но вы сами видите: она умеет читать между строк, да, кажется, и без всяких строк.
Простите меня за всё, дорогие мама и папа; и за это письмо простите. Привет от меня передайте Коле, Нюше, всем родным.
С сыновьей любовью к вам – Павел. 17 декабря 1939 г.
…ППС, в.ч…
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
Красницкое п/о, НСШ,
Казариновой Екатерине Васильевне
Добрый день, дорогая Катюша.
Шлю тебе свой супружеский привет и целую тебя. Привет милым мальчикам Жене и Роде. Сегодня, Катя, получил твою посылку, за которой пришлось ехать в 7-й АТБ. Я тебе писал 3-го маленькое письмо, в котором сообщал, что я перебираюсь в политическую школу, а теперь я уже нахожусь в ней 3 дня. Все эти дни находимся в карантине, что означает наше ничего-неделание: питаемся да спим. Сегодня выходной день, а завтра, наверное, начнём заниматься. Вчера Н.И. получил от Н.А. открытку, в которой сообщалось, что на меня пришла посылка; так вот мы на сегодня и сговорились с Н.И. ехать туда, но ввиду того, что сегодня у нас баня, ехать вместе не пришлось. Н.И. пошёл в баню, а я, чтобы не опоздать на почту, поспешил ехать за посылкой. Вместе с посылкой получил и твоё письмо, где ты спрашиваешь, чего мне ещё нужно. На это я уже тебе отвечал, что мне ничего не нужно, а если нужно чего, то того я и сам не знаю. Напрасно ты думаешь, что я это говорю из-за скромности. Самым необходимым для меня в твоей посылке были папиросы, потому что они у меня сегодня вышли все, а денег — купить их – нет; получка будет только 15-го. Поэтому они очень к делу пришлись. С денежным вопросом так получилось потому, что за неимением махорки и дешёвых папирос приходилось иногда курить и дорогие; поэтому мы с Н.И. сейчас и обанкротились. Да, кроме этого, очень мало их и выдавали-то. Будем здесь, так будем побогаче.
Катя, ты мне пишешь в этом письме о советах в отношении поступления в школу, так я окончательно решил, по возможности, быть военным. Все рассуждения в отношении настоящего момента не являются главным, главное в другом. Условия для учёбы очень хорошие, питание прекрасное, стипендия 40 руб., что вполне достаточно для наших скромных расходов. Так вот, Катя, пока всё.
Спасибо тебе, милый Женя, за конфетки; ты мне много прислал, а себе, наверно, мало оставил. Я тебе тоже пришлю.
Катя, адреса у нас ещё нет, а письма получать от тебя хочется без перерыва, поэтому посылай-ка мне через Н.И. Пиши на него и добавляй в скобках «для И.Л.» Его адрес возьми у Маруси, а то его сейчас нет, а я его не запомнил. Завтра, наверное, определят нас в группу и скажут адрес, после чего я тебе его сразу пришлю.
Ну так, до свидания, Катя. Целую тебя еще раз. Твой Ваня.
6 февраля 1940 г. г. Харьков, Военное училище
* * *
ПРАВДА 30 марта 1940 г.
Из Доклада В.М. Молотова
на заседании Верховного Совета СССР
29 марта 1940 г.
…
Война в Финляндии потребовала как от нас, так и от финнов больших жертв. По подсчетам нашего Генерального Штаба на нашей стороне количество убитых и умерших от ран составляет 48745 человек, то есть немного меньше 49 тысяч человек, количество раненых – 158863 человека. С финской стороны делаются попытки преуменьшить их жертвы, но жертвы финнов значительно больше наших…
…
Заключение мирного договора с Финляндией завершает выполнение задачи, поставленной в прошлом году, по обеспечению безопасности Советского Союза со стороны Балтийского моря. Этот договор является необходимым дополнением к трём договорам о взаимопомощи, заключённым с Эстонией, Латвией и Литвой…
…
* * *
В село Красницы, НСШ,
Казариновой Екатерине Васильевне
Добрый день, Катя.
Шлю тебе привет и крепко целую тебя. Привет и поцелуи милым мальчикам Жене и Родику. Катя, от тебя писем не получаю уже очень давно, последнее получил, написанное тобою 29 марта, и после него нет. Тебе последнее письмо послал 11-го апреля. 12-го в выходной день я выходил на 1 час в город, прошёлся по магазинам и вернулся обратно, ничего нет. Жить, Катюша, без писем очень скучно, Каждый день, идя на обед из учебного корпуса, думаю: вот приду в общежитие и увижу на доске свою фамилию в списке получателей писем. Но всякий раз приходится отходить от нее ни с чем и оглядываться, проверяя ещё раз список. Я, конечно, уверен в том, что ты пишешь и посылаешь, и виню только почту.
Жизнь моя, Катя, протекает без изменений, однообразно. Погода установилась теплая, особенно сегодня с утра почувствовали весенний ветерок, и с зарядки уходили нехотя, не торопясь, притом как обычно бежали бегом, и в дверях образовывались пробки. До обеда и после обеда во дворе можно видеть курсантов раздетыми, без головных уборов, греются у забора; раньше этого не было.
Зачётов, о которых я писал тебе, ещё не было за исключением строевой подготовки, по которой сегодня выставляли отметки, и против моей фамилии обозначено – 5. Вчера вечером беседовали с Н.И. и, сойдясь, охнули. Так, Катя, дела обстоят. Нашу беседу прервала команда: «Становись на вечернюю поверку!» И мы решили добеседовать сегодня, но, очевидно, не придётся потому, что после ужина сразу будет отбой; объясняется это тем, что завтра подъём вместо 7 часов будет в 3 часа 30 мин. – идём на смотр готовности к параду на одну из площадей города, где будет собираться весь гарнизон.
Мне Н.И. сообщил, что Рыженков и Еремеев нам выслали рекомендации, но мы их до сего дня не получили; если получим, то в мае месяце будем членами ВКП(б).
Придётся, Катя, кончить писать – в общежитии очень темно, электростанция капризничает, ничего не видать. Пиши, Катя, как вы живёте, как мой милый Женя, как себя чувствует Родик без мамкиного молока; как ты себя чувствуешь.
До свидания, Катя. Ещё раз всех целую.
Твой Ваня 15 апреля 1940 г.
г. Харьков, Военное училище
* * *
В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне
Здравствуйте, дорогие Мария Федоровна и Василий Егорович! Это опять пишу вам я – Лариса Волашевич. Где-то, кажется, в конце ноября я посылала уже вам своё первое письмо; с волнением и надеждой ждала ответа от вас, но так его и не получила. Думаю, я поняла вас: вы не приняли меня как жену вашего сына и не можете мне простить, что я разрушила его семью. Мне тоже очень жаль, что судьба не свела нас с Павликом лет на восемь раньше, и тогда никого бы я не обидела. Но судьбу ведь не переиначишь, только она нас переиначивает: и мучает, и старит, и, хотя и редко, радует. Сейчас вот порадовала, и я хочу поделиться этой радостью с вами. Неделю тому назад я родила ребёночка, мальчика – нашего с Павликом сыночка. Я не сомневаюсь ни минуточки, что это и для вас большая радость. И пусть его родила не Таня, которую вы любите больше меня, но всё равно явился на свет ребёнок вашего сына, ваш внук. Порадуйтесь вместе со мной; у вас, наверно, радость тоже не такая уж частая гостья. Павлику я на другой же день написала, и тоже вот жаль, что он не может пока увидеть своего сына, и неизвестно ещё, когда увидит. Что-то долго не дают Павлику отпуска; так вот к радости примешивается печаль. Но об имени нашего младенца мы давно уж с его папой договорились; вашего внука, Мария Федоровна и Василий Егорович, зовут Альбертом Павловичем.
Может, скажете про меня: вот навязалась, родня незваная. Так мне ничего материального от вас не надо, всё у меня есть: и жильё есть, и зарплату получаю достаточную, да и Павлик кое-что переводит. Всё необходимое для меня и для Алика в магазинах и на рынке можно купить. А за то, что я навязываюсь – да навязалась уже – вам в родню, вы не браните меня сильно. Настоящей родни, кровной, у меня почти нет; только сестра старшая с семьёй; они здесь же в Червене живут; вот и всё. Поэтому и в самом деле я рада была бы очень, если бы вы не сердились на меня и приняли бы меня уж не за дочку пускай, а за мать вашего внучка; ведь через него, через Алика, вы мне теперь кровная родня. И мы бы переписывались с вами; я бы сообщала вам, как мы с Аликом поживаем, как он растёт; и про Павлика писали бы друг другу, что кому будет известно. Павлик письма присылает редко и короткие; говорит, что не любит их писать. А я прошу писать чаще и больше; он смеётся и Суворова в пример ставит, как тот писал родителям: «Жив. Здоров. Учусь. Суворов». Я тоже смехом ему пишу: «Но ведь ты – не Суворов». А он: «Погоди, дослужусь».
А я вот вам много написала; хочется поговорить с кем-то, кому это интересно. А с кем, как не с вами?
До свидания, дорогие мои родные. Лариса.
14 июня 1940 г. г. Червень
* * *
г. Ленинград, Красная ул., дом… кв…
Репнёвой Евдокии Васильевне
Здравствуйте, дорогие наши родные: дочинька Дуня, сватья Анна Игнатьевна, Колянушко – внучик милой. На што так рука и просится поклон писать зятю дорогому Николаю Михайловичу, да вот нету его с вами; всё равно, будете ему письмецо посылать, то от нас с дедушком поклон отпишите беспременно.
Ну что же, мы живём по-старому, а которо новое, дак и не приведи Бог. Павлик ошарашил нас с дедушком; сперва и опомниться не могли. Теперь разве пообвыкли маленько. Ну-кось, от живых-то Тани с дочкой, в Червене другую семью завёл. В том ещё годе, в декабре что ли, письмо такое прислал, что и не больно всё поймешь, а душу так прямо и рвёт. Я ревела, и дедушко, гляжу, сопит. В том письме и признался, что Лариса там у него завелась, да будто уж беременная от него. Знамо, к такому красавцу бабы липнут, как на мёд, говном от них не отбросаешься, мигом оплетут. Тебе, Дуня, поди, был, дак не сказал. А потом Лариса ета и сама объявилась, тоже письмо нам прислала. Дедушко заругался и отвечать ей никак не велел мне. Говорит: «Этот кобель тебе целу сворку сучек приведёт, а ты их всех в дочки приходуй». Не ответили мы тогда. А этта, вот недели две как, Лариса опять письмо прислала и пишет, что у ней от Павла сынок родился, Аликом назвали. Ну, что же теперь делать. Ругайся, не ругайся, а по-божески-то: человек народился, дак разве ето плохо; пущай живёт да растёт в добром здоровье. Посылку ей послали: сыру домашнего две головки, сала фунта три да матерьялу для робёнка — по маленьку полотна, фланели да марли, шарики разноцветные – играть; погремушку купили да не положили – думаем, почта не пропустит, коли гремело бы в яшшике. Полотенце положили льняное да везянки ей самой — я связала зимой из белой шерсти не знаю кому на женскую руку, дак вот ей и положили. Вот, а переживаний-то нам с дедом сколько. От Танюшки таим; больно она нам по ндраву пришлась; что бы не жить Пашке-то, дураку, прости Господи? — жалко её.
А ты, Дуня, смотри, блюди себя. Муж твой на военной службе опасной. Жалей его. Я недаром тебе про Павлушку-то; ты тоже глазкам-то пострелять мастерица. А в городу эвон соблазнов: мало, что народу всякого – тьма, а ещё и кино, театр, балет какой-то лешев. В балете-то будто и мужики и бабы перед народом чуть не нагишом корячатся; сама афишу видела – знать, так и есть. Смотри, девка! У тебя робёнок. Да и такие мужья, как Репа твой, на дорогах не валяются; не приведи Бог, продашь его, потом облизнёсси, покусаешь локоток. Написала вот – сватья прочитает, ну что? – я ведь добра хочу и тебя не порочу, лишь бы ты сама себя не опорочила.
Будьте здоровы все, а большие маленького жалейте всяко. От дедушка всем
поклон. Мама, баушка и сватья Марья.
Хутор Меженка 18 июля 1940 г.
* * *
Дело Октября № 88 13 декабря 1940 г.
Орган С-го райкома ВКП(б)
и районного Совета депутатов трудящихся
ЖИВОТНОВОДЫ НЕ ПОДВЕДУТ
Пастбищный, наиболее продуктивный, период содержания крупного рогатого скота завершён. В районе повсеместно молочно-товарные фермы перевели коров на стойловое содержание. В передовых колхозах за летние и ранне-осенние месяцы на фермах отремонтированы скотные дворы и подсобные помещения, заготовлены в достаточном количестве корма.
В преддверии нового года следует назвать передовиков, поздравить их с достигнутыми успехами, пожелать и впредь повышать продуктивность молочного стада. Из хозяйств это колхозы: «Парижская коммуна», «Имени Фрунзе», «Имени Ворошилова». Из доярок с благодарностью называем: Земскову Т.И. из колхоза «Имени Фрунзе» (получила за 11 месяцев от каждой коровы из закрепленной за ней группы по 1825 литров молока), Евстратову В.М. и Овчинникову З.К. из колхоза «Парижская коммуна».
Названные здесь хозяйства постановлением бюро райкома партии и исполкома райсовета заносятся на районную Доску почёта.
И. Ракитин
* * *
…ППС, в/ч…
Земскову Павлу Васильевичу
Здравствуй, наш Павличек, муж дорогой, папочка. У нас с Майкой радость большая – получили мы твоё письмо. И ещё больше радость и спасибо огромное за фотокарточку; какой ты мужественный и красивый! – если бы я не любила тебя всегда, то сейчас по одной этой фотокарточке влюбилась бы без памяти. Вот. И уж совсем великая радость от того, что ты, наверно, скоро будешь в отпуске и собираешься побывать у нас; мы с Майкой плясали так, что даже фукция с окошка свалилась и горшок на черепки раскололся, ну это тоже – к счастью. Да, ещё: за денежный перевод спасибо! Только, Пашенька, у тебя, чай, у самого денег-то не лишка, а нам и не обязательно посылать, голодом не сидим, слава Богу, всё у нас есть. На твои куплю чего-нибудь Майке, пальтишко, наверно, зимнее. Так-то думала: вот холода отходит в котором есть, а к следующей зиме его же перелицую. Новое, конечно, лучше, да и на вырост маленько подобрать. Теперь к зиме дойки-то меньше и до отёлов не скоро – вырвусь как-нибудь в Бежецко или в Рыбинск, куплю дочке папин подарок; готовое не найду, так матерьял, а справим тут.
Ты нам – карточку, а я вот тебе тоже присылков-то насовала; конверт будет толстый – наверно, заказным отправлю, а то подумают чего да откроют да выбросят. Тут коресподент из «Дела Октября» приезжал к председателю и в школу; в школе ребят классами фотографировал, а кто попросил, того и отдельно. А потом председатель в район ездил, по пути зашёл туда и привёз карточки. Видишь, какая Маечка-то у нас уже большенькая выросла. Худенькая только, ровно тростинка. А меня, видишь, в газетке прописали, в лапоть по всему району прозвонили про твою Таньку. Всю-то газетку мне не уложить в конверт, так я только эту статейку вырезала тебе похвастать. Хотел коресподент-то и меня сфотографировать, да я не стала, постеснялась: что я от кормушек да от навоза, в фуфайке грязной, и лицо неумытое, и волосы растрёпаны? – на смех что ли?
Андрюшка Игнатов у нас пропал. В район вызвали, зачем? – и сам не знает; будто в открытке написано: «по личному вопросу». Пошёл и как в воду канул. Одиннадцатый уж день, а его нету да и ну. Тётя Фрося с Витькой и туда, и сюда – всё обыскались. В район сунулись, так будто и в районе не бывал, да будто и не вызывал его туда никто. Открытка была — из райисполкома, а там отнекиваются: «Пошто он нам?». Показать нечего – он с собой унёс открытку-то. Так и не нашли толку. И милиция – ничего. Вот горюшко-то родным: живой или нет? Чего и делать не знают. Поминки устраивать? – уж девять дней прошло – а ну как живой? У них глаза не просыхают и из рук валится. Да и всем не по себе как-то, всем жалко: мужик-то хороший, ты знаешь. Ну, шебутной, зубоскал, матершинник, да зла-то никому не сотворил, и работник добрый. Частушки сочинял, помнишь, бывало, и охальные, а больше всё насмешливые, едкие. Хоть бы нашёлся! – все Бога молим.
Остальное у нас вроде так, как шло.
Ишь расписалась; тебе уж, наверно, давно и читать-то надоело, а я всё. У тебя, чай, и думы-то другие. А у меня, Пашенька, одна всё дума: как бы войны не было – да и не идёт ли уж она? — да не вышло бы с тобой чего. Если у тебя, может, и есть какая другая жизнь, я тебе не в укор, а у меня, кроме тебя, другой жизни нету.
От мамы с папой, от Майи горячие тебе приветы. Мама болеет – плохо; ходит кой-как, левая-то сторона отнялась почти; говорит – не всегда и разберёшь.
Новый год скоро; мы тебя все поздравляем, желаем тебе счастья и здоровья, и нас бы хоть иногда вспоминал.
Твоя Таня. Целую тебя крепко.
Вербени 24 декабря 1940 г.
* * *
г. Ленинград, Красная ул., дом… кв…
Репнёвой Евдокии Васильевне
Здравствуйте, дорогие наши родные дочинька Дуня, сватья Анна Игнатьевна, внучик Колянушко. Николаю Михайловичу при кажном письме поклон посылайте.
У нас всё по-старому; сами старые, дак чего уж. Зима вот только сурова. Дома-то тепло, а на улице – морозы; снегу намело несусветно, сугробы так гривами навихрило, что и не пройдёшь. Вот хоть по воду к водогрейке колхозной не всякий раз и ходит дедушко. Разве что поосядет снег, да тропинка как-то натопчется, то – ништо, с одним ведром сходит. На два дни ведра-то оцинкованого десятилитрового нам хватает. А по пышному да по сырому снегу ему не в мочь, не пролезти хромому-то. И по насту не пройти с водой-то. А два ведра не взять никогда, ведь палка в одной руке как хошь. Снег чистый таем в избе или из пруда и себе берём; чай, зимой-то вредное всё и в пруду вымерзает. Да мы грязное никогда в пруд и не кидывали ничего, бережём пруд-от; и бельё, бывало, полощу, дак в лохань наливаю, в корыто ли. Скотине воду – всегда из пруда, чистой бадьёй черпаем. В Меженку нет-нет да бывает надо сходить, с пол-версты, чай, будет, не мене, дак вёшек натыкали, а то переметает тоже тропку-то, а, коли впотёмках да в метель, и заблудиться не штука, пропадёшь не за понюх рядом с домом. Туман тоже сядет, как молоко, — и днём зги не видать, верху-низу не сыщешь, не только что – кругом всё белое.
Будьте здоровы все, Колянушка жалейте да берегите. От дедушка всем
поклон. Мама, баушка и сватья Марья.
Хутор Меженка 8 февраля 1941 г.
* * *
Из записной книжки
Казариновой Екатерины Васильевны
20-го апреля 1941 года Ваня окончил Харьковское военное училище и приехал в
отпуск.
22-го мая 1941 года уезжал из отпуска в Ленинград.
* * *
ПРАВДА 14 июня 1941 г.
Из сообщения ТАСС
…
… стали муссироваться слухи о близости войны между СССР и Германией. По этим слухам Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними. СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границы СССР с целью нападения на СССР. Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает свои войска у границы последней.
ТАСС заявляет, что:
Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь место.
По данным СССР Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…
…
СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско-германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными.
…
* * *
В дер. Меженка
Земсковой Марии Федоровне
Здравствуйте.
Ой, горюшко-то, сватья, сват! Да за что же это такое лихо на нас?! Дуняху-то ведь арестовали. Растрата будто в ейном отделе большая. А ейной отдел – меха. Дак будто недостача найдена, и не упомню уж сколько шкур нету собольих да пыжика. Не упомню, из ума вышибло. Я, как услышала, так и рот разинула, да и по се не затворю. И по деньгам не отчитано. Обыск был у нас. Знамо, не нашли ничего, а её увели, вот третьего дни.
Ой, горюшко-то! Как нам быть теперь, мне одной с мальчиком-то? Осподи Сусе, Богородица Пресвятая, помогите, спасите! И Коле-то не знаю как отписать – ведь с ума сойдёт. Да и я ни в жисть не поверю, чтобы Дуняха – такое. Она, бывает, и ндравная; бывало, и не сладимся мы с ней: она надуется, и я побрюжжу. Ну чтобы украла Дуня, да не поверю я ни в жисть: нет да и нет. Знать, провели на мякине, облапошили заведущие-то. Известно, торгаши городские – жулики прожжённые, пройдохи. Аблаката бы ей, дак не знаю я ничего, да и на што? – даром и эти, тоже жульё, пальцем не шевельнут, на всякое слово отщёлкивай.
Не знаю, чего и делать теперь. Маша, может, ты побывала бы к нам, матушка; хоть посоветовались бы. А то ведь и руки отпали, и голова – кругом. А?
Вчерась в баню ходили с Колянком, во всё во чистое оделись. А обратно шли – по пути нам – в Никольский собор зашли; молилась я усердно и Николе Угоднику, и Богородице, и Иисусу Христу. Помогли бы хоть нам, отвели бы беду нашу.
Ну, доброго вам здоровьеца. Мы с Колянком так бы и ничего, да вот дела-то уж больно плохи наши. Анна
г. Ленинград 16 июня 1941 г.
* * *
…ППС, в/ч…
Земскову Павлу Васильевичу
Здравствуй, Пашенька! Здравствуй, милый, дорогой!
Некогда – сенища по лугам сушится уйма. Погода всё яркая была, а сейчас облака заходили; верно, дождь будет. А меня ровно кто под руку толкает: «Садись да пиши письмо Павлику! Садись да пиши!». Вон там, далеко ещё, вижу: письмоноска идёт. Дай, думаю, напишу на скору руку да с ней и отправлю.
Пашенька, голубчик мой, как хоть ты там? И где «там»-то? – не знаю; в которую сторону смотреть? которую сторону перекрестить – не знаю. Сердце у меня неспокойно, а писем нету от тебя; как уехал, так и ни одного. Спасибо: на три дня нас с Майкой тогда счастьем великим одарил. Да что же три дня? — нам бы и три года мало. Теперь напиши хоть два словечушка – время не утянет. Успокой сердце моё, да и своё. Я-то знаю: на сердце твоём – камень, и носить его тяжко тебе. Но ты по крайней мере обо мне не волнуйся совсем; что касаемо меня – сбрось. Мне не надо ничего, лишь бы ты жил. Так ведь и не сказал, что у тебя с плечом-то; всё «пустяк», да «пустяк», да «не об чём». Словно я сама не вижу, что это рана была, от пули. И вершок будет ли от сердца. Наверно, на финской получил – не говоришь. И, наверно, врёшь, что не болит. Пашенька, а ну как убили бы тебя! Ты уж как-нибудь поберегай себя ради Бога. А обо мне не думай. Я не такая старая ещё и, слава Богу, здоровая – удержусь, и девочку нашу никому в обиду не дам.
Тучища какая нависла! Господи! — гроза будет страшенная. Я уж пока кончу. Идти надо сено копнить, ведь развалено, насквозь промочит. Вон люди побежали. И письмоносица дожидается.
До свидания. Целую. Твоя Таня.
Паша! Пашенька! Свет мой един во всех окошках!
Вербени 17 июня 1941 г.
Конец первой части
Часть вторая. Война проклятущая
Дороги
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земскову Василию Егоровичу
Здравствуйте мама и папа; передавайте привет Коле с Нюшей и Кате с ребятишками.
Где я и что я? Адрес мой для писем здесь прочитаете. А вообще у всех у нас, ваших детей, один сейчас адрес: в России, на войне. Да, пока — в России, и пока не всё у нас ладно получается, но вы уж мне поверьте: побегут фрицы обратно, задрав портки, и не все добегут до своего засраного Берлина. Это – точно!
Но я вот о чём. Поскольку сейчас немцы усиленно рвутся к Ленинграду, часть населения будет из Питера эвакуирована в организованном порядке, и в первую очередь – дети. Будут эвакуироваться и Паня с ребятами, тем более, что они – семья военнослужащего. Я не знаю, кого куда будут отправлять и будут ли учитывать при этом желание самих эвакуируемых, но Пане написал, чтобы она заявила о желании поехать к вам. Надеюсь, что так и будет, и, наверно, скоро они к вам приедут. Вы не обидитесь на моё самоуправство; мне ли не знать своих отца и мать.
До вас, до родных наших мест немцев не допустим, я в этом уверен. И вместе вы переживёте беду, и всё будет хорошо.
Желаю вам, мои дорогие, доброго здоровья.
До свидания. Дмитрий 24 июля 1941 г.
ДКА, …ППС, в.ч…
* * *
ДКА, полевая почта № …
Репнёву Николаю Михайловичу
Здравствуй, дорогой папочка! Пишу я, твой сын Коля. Мне сейчас очень хотелось бы быть вместе с тобой на фронте, вместе лупить фашистов. Заявление написал в Красную Армию, стоял в огромной очереди в военкомат. Не взяли: мал. Тогда я пошёл с заявлением в ФЗУ при Кировском, и туда не берут: опять – «мал, учись в школе». Тогда я пошёл к твоему другу дяде Ване Гаврилову, просил, чтобы помог мне в ФЗУ устроиться. Он и помог, хотя поначалу и сам отговаривал. Так что теперь я учусь в ФЗУ на токаря, как и ты был, пока тебя в мастера не назначили. Ездить далековато, но ничего, трамвай от площади Труда прямой. А если война скоро не кончится, то я всё равно на фронт прорвусь, пусть и не думают.
Маму вывезли из Питера в П-во, она письмо прислала, и адрес там. А я ей пошлю твой адрес.
Ладно, папа. Тут бабушка ещё хочет тебе написать. Бей фашистов; они против тебя и таких, как ты, не устоят. А тебя пусть ни пуля не берёт, ни осколки какие, ни штык.
Целую тебя. Колян.
Здравствуй, сынок Колюшка родной. За тебя Бога молю неотступно; живой будь, милый, да и рана бы тебя миновала. Колянко написал уж тебе тут, а мне что добавить… Живём пока ничего, Бог даст, перебьёмся; всё ж у нас не война. На продукты карточки ввели; может, это и лучше: по карточке-то уж обязаны выдавать, хоть, пущай, и постоишь в очереди, да и не всё бывает. Больше о вас, о воинах наших болезных у нас тут у всех забота; вкруг вас смерть-то, чай, гуляет вплотную.
Намедни, а уж, поди, недели полторы тому, была у нас Паня Земскова, Митина жена. Её с ребятками эвакуируют, вывозят из Ленинграда. Она сказывала, что просилась направить в деревню к Митиным родителям, к сватовьям. А не уважили, говорят, что это ненадёжно, мол, близко к фронту. И отправили куда-то под Ярославль. Колянко увязался провожать их, вот недели полторы, как уехали. А я Коляну-то и говорю: может и нам с тобой эвакуироваться? — ведь переписчики-то и к нам приходили. Куды там? – он ни в какую: мы, мол, в Питер врага не допустим. «Мы». Кто «мы»-то? Робёнчишко. Армия цельная и то вон отступает, а он «не допустит». Остались. А кто знает, как лучше-то?
Вот, Колюшка, сынок милый, пока всё. Ты пиши нам почаще, ведь душа-то об вас вся изболелась. Будь здоров, и да спасёт тебя Господь!
Мама твоя. 30 августа 1941 г.
г. Ленинград, Красная ул., д. …, кв. …
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне
Здравствуйте, дорогие родные мама и папа, Коля братец, Нюша, Катя, ребятки Женя и Родя. Пишет вам дочка и сестра ваша Дуня.
В первых строках спешу вам сообщить, что по суду меня оправдали вчистую, и судимости на мне нету, и документы вернули. Есть, видно, Бог-то. Из Ленинграда всех нас, кто по делу о растрате, как только война началась, скоро всех и вывезли в П-во. Вывезли в тюремном вагоне в середине июля. И тут в тюрьму определили. Ох, милые, и натерпелась я страху: ведь с урками вместе держали меня сперва. Бабы урки-то, да что: может, ещё пострашней мужиков будут. Как и жива осталась, не знаю. Чай, недели две да и больше – всё с урками. А потом, хоть и еврей он, а век буду Христа за него молить, спас меня старичок один, ну почти старичок, Мосей Меерович Ласкин. Он при тюрьме продовольствием заведует; наверно, сам когда-то отсидел, да так тут и остался уж вольным. Лавка тут тюремная, а у продавщицы, знать, срок вышел, место освободилось; Мосей-то Меерович меня на это место у начальства и выпросил – приглянулась я ему чем-то, да и работала же я продавщицей; пожалел он меня, дай Бог ему здоровья, избавил от урок. До суда так и была. А по суду обвинили Туторова, заведующего отделом нашего универмага, и все улики на него нашли, и товар уворованный, который на меня вешали, хоть и не весь, тоже нашли. На двенадцать лет его посадили. Я в Питере-то ещё и не знала, что его тоже арестовали, только попозже, чем меня.
Так что я теперь свободная, да другое горюшко на смену пришло: в Питер-то ходу нет. И как там Колянушко с бабкой Анной беду мыкают, не знаю и помочь ничем не могу. Колянушко мал, а баушка Анна непрокая, она к городской жизни так и не привыкла, разве в магазин да в булочную сходит, а на рынок без провожатого её и пускать нельзя: сходила, бывало, разок, дак и обчистили, деньги украли, ладно, небольшие. Теперь, слышно, немец подошёл к Ленинграду близко, и там с продовольствием стало плохо. Детей и стариков эвакуируют, и как там они, наши, чего они сообразят без меня, без Коли? – прямо слезами обливаюсь. Уж как рвалась в Ленинград, чуть не в ногах у начальства разного валялась, а мне говорят: «Неужто, ты понять не можешь? – все дороги к Питеру перерезаны. Оттуда, не знают, как людей вывезти, а ты — туда».
А меня с группой людей из П-ва эвакуируют в Кострому; само-то П-во ведь тоже теперь недалеко от фронта. Сказали: после завтра поезд будет. Меня три дня как выпустили официально, и вот пока я живу тут в доме вроде гостиницы для посетителей тех, которые сидят; тоже Мосей пристроил, а то и будь, как знаешь, хоть на улице ночуй. Из Костромы я вам сразу напишу. Коле на фронт я тоже письмо вчера отправила – адрес полевой почты мне Колянко прислал. А где Коля воюет, как узнаешь.
Поклоны всей родне и соседям. Доброго вам здоровья. Ваша дочка
Дуня. 8 сентября 1941 г.
Пос. П-во Новгородской обл., проездом.
* * *
Мало ходят лесными дорогами и ездят мало. Зачем? Разве за дровами, или к родне из одной деревни в другую покороче путь срезать, а больше и не почто; грибы, ягоды не на дорогах собирают, охотятся — тоже. Потому лесная дорога и отпечатана слабо: ни колеи не врезаны в мать сыру землю, ни лошадиная стезя не выбита дочерна копытами. Только три расплывчатые полосы пораненной жёлтой травы идут согласно, вьются меж дерев и кустов, как им когда-то и кем-то велено – вот тебе и вся дорога. Но непременные приживалы обочин порядочных дорог – спорыш и подорожник — и тут однако приспели. А со сторон нависают сныть, таволга, дудник, крапива; съели бы они дорогу, поглотили бы в своих перепутанных, клокастых зелёных волнах, да вот – люди: нет, нет, да кто и пройдёт, либо проедет. А теперь — война; она и по тихим лесным, даже тыловым дорогам понесла лихо и смерть.
По дороге шли женщина и мальчик едва ли пяти годов. Лицо женщины было затенено насунутым над лбом белым платком с окаёмочкой синими ягодками по краю. По фигуре и движениям она не выглядела старой и, верно, была мальчику мамой. Одета она была в вытянувшуюся серую вязаную кофту и тёмную длинную юбку. На мальчике были синие штаники, заправленные в фетровые сапожки, рубашка серенькая под жилеточкой, на голове – панамка. Сказано: «шли женщина и мальчик», но мало они шли так – обое; чаще женщина несла мальчика на закорках, подхватив его под ножки руками. И всё бы – ничего, но у неё была ещё ноша, тяжёлая, и, видно, всё её состояние — коричневый обшарпанный, с никелироваными уголками, чемодан. Нести одновременно мальчика и чемодан было никак нельзя да и не под силу; поэтому, когда мальчик не мог идти, женщина уносила его вперёд шагов на сто-двести, высматривая при дороге пенёк, либо сушину – посадить, чтобы не простудился от земли, а потом возвращалась и подтаскивала чемодан.
Гнала их по этой, очевидно, не знакомой для них, дороге война, фронт которой степным палом катился от запада и был так уже близко, что и досюда будто долетали с пожарища шальные искры и хлопья копоти и пепла.
Немецкий самолёт летел низко над лесом, отсматривая именно эту лесную дорогу, чиркнул по женщине с чемоданом короткой пулемётной очередью и, рокоча, ушёл дальше. Женщина выронила чемодан и упала поперёк дороги.
Когда плотный, как жёрнов, гул самолёта вломился вдруг в дрёмную тишину, мальчик свалился с пёнышка в траву лицом вниз, зажмурился и зажал ладошками уши. Гул исчез так же скоро, как и возник. Мальчик ещё порядочно лежал ничком, не двигаясь; потом чуть повернул голову в одну сторону, в другую; присел на корточки и опасливо поглядел вверх: не упадёт ли с неба опять этот страшный давящий гул. Всё это он молчал, бледный, с вытаращенными глазёнками и открытым ртом. Потом заплакал, прерывисто хныча, и стал смотреть откуда должна подойти мама. Мама не подходила; она лежала на дороге недалеко, и рядом с ней валялся чемодан. Мальчик подошёл, стал окликать мать и теребить её за плечо; она не отвечала; рука мальчика испачкалась кровью. Он передвинулся, чтобы быть у мамы перед глазами, и стал звать её громче, тревожнее. Мама смотрела странно неподвижными глазами и ничего не говорила. Мальчик лёг на землю, прижался лицом к маминой груди, положил на себя её руку, как будто она сама его обняла, и всё плакал, плакал… измучился, изнемог и так, плача, и заснул.
Проснулся – было ещё светло. Рука мамы – холодная, какой никогда не бывала. Мальчик вылез из-под руки, и она упала на землю, тупо стукнулась. Весь ужас опрокинулся на ребёнка огромным чужим небом, чужой бесчувственной зеленью леса, чужой землёй. И мама была чужая и смотрела неподвижными чужими глазами. Мальчик закричал и побежал в лес; сразу же заплелись ножки в густой траве – он упал и пополз на четвереньках; встал и побежал, снова упал и пополз: только бы дальше, дальше. Он натыкался на сухие колючие сучья, обжигался крапивой… только бы дальше, дальше… спрятаться от этого страшного и непонятного…
Ночью шёл дождь. С утра по небу волглыми пухлыми клочьями торопливо летели облака. К полудню расчистилось, и над лесом повисло тусклое безрадостное солнце.
Малорослая тощая лошадёнка, рыжая, со звёздочкой во лбу, с покорными заботными глазами, с видимым усилием влекла за собой по размокшей земле большую телегу с плоским верхом. Правивший подводой старик сидел, свесив ноги между передним и задним колёсами, и ничего он не правил, а спал, постепенно клонясь головой – вот-вот упадёт, но не падал; в последний момент сполошно вскидывал голову, разевал глаза, подбирал слюни, шевелил рваными верёвочными вожжами, выпрямлялся в исходное положение и снова закрывал глаза. За спиной старика полулежала, опершись спиной и головой на наваленное кучей и покрытое клеёнкой неведомое добро, девочка или очень молодая женщина, укрывшаяся по самую шейку байковым одеялом. Её глаза с длинным узким разрезом тоже большей частью были закрыты, а когда открывались, перебегали живо со стороны на сторону, озирая всё тот же лес и белесое небо, и тоскливо и невидяще уставлялись в лошадиный хвост, в торопящиеся лошадиные ляжки с напрягшимися жилами.
Лошадь вдруг захрапела, задёргалась в оглоблях и, вздыбив голову, попятила телегу. Старик привычно нукнул и хлестнул лошадь вожжами – она не шла, упиралась. Старик слез с телеги, прошёл вперёд и увидел лежащую на дороге женщину и валяющийся около чемодан. Старик опустился на коленки, стал осматривать женщину, бубнил: «Мёртвая… Осподи, никак убитая… да никак пулей убитая… откедова же?.. ить не взято быдто ничего… знать, вчера ещё померла, дожжём вся вымокла…»
— Дед, чего там такое? – крикнула с телеги девчонка.
— А вот поди-ка посмотри… Да нет, не ходи лучче, не для тебя эдако посмотрение.
Девчонка между тем уже слезла с телеги и подходила; и видно стало, что это не девчонка, а молодая женщина, беременная на последних сроках. Старик выговорил ей досадливо: — Сказал ить: не подходи! Выкинешь ещё, не приведи бог, а нам только этого и не достало… в лесу-то.»
— Мёртвая?! – слышным шёпотом спросила она, обхватив щёки ладонями, и узкие глаза её расширились. – Что же нам теперь делать-то?
Старик тяжело встал, молчал долго, наклонив голову; потом сказал медленно:
— Чего делать? Хоронить придётся. Человек ведь – не кошка какая приблудная на дороге валяется. Да, похоже, она и нездешняя, как и не мы с тобой… Вот как, человек: не ведаешь, где тебя несчастье достигнет; Осподи, твоя воля… Деревня какая близко ли, далёко ли? – мы с тобой не знаем. Так что буду хоронить. Проведу подводу вперёд, подале, и ты там посидишь покамесь. Может вокруг грыбов посбираешь, коли есть. Далёко-то не отходи… Да и вобче сиди лучче смирно на месте, нельзя тебе нагинаться.
Испуганную беспокойную лошадь старик обвёл мимо мёртвой женщины, забирая сколько можно в придорожную травяную путаницу, а впереди скоро на левой стороне открылась поляна; туда и завёл он подводу; распряг лошадь, и на привязанных к колесу вожжах пустил её пастись; достал из-под наваленного на телеге барахла заступ и отправился делать нечаянное скорбное дело.
Закончил уже ночью; последнее: обтесал топором два еловых обрубка, сколотил и поставил на могиле крест. Ночь делу не мешала – светила луна в три четверти. Утоптав землю вокруг креста, старик отошёл маленько, пал на колени, молил усердно Господа Бога, Богородицу Пресвятую об упокоении убиенной рабы божьей Елены, просил милости «для всех для нас, людей расейских», у бедового жесокого Времени. Пришёл на стоянку.
— Не спишь, Нюшка? Давай-ка спи, девка. Куда уж мы теперь по ночи поедем; вот рассвенет, и тронемся. Не замёрзла?
— Нет. Я второе одеяло вытащила. А ты-то как?
— Я — под телегой. Лапнику вот принёс – брошу, да армяк возьму, оно и добро будет.
…Выехав из леса, вскоре пересекли они железную дорогу у будки и, проехав ещё немного, прибыли в деревню, по здешним местам порядочную. На спрос деревню им назвали — Коршуново, и показали председателеву избу. Председатель, немолодой весьма мужчина, только что сошёл с крыльца.
— Доброго здоровьица, Михайло Фёдорович, — сняв шапку, с поклоном приблизился к нему старик. Председатель молча посмотрел на старика, на подводу с Нюшкой на телеге и, оборотившись опять к старику, открыл было рот. Старик опередил:
— Ты, батюшко, не дивись, что я тебя по имени-отчеству, а ты навроде нас и не знаешь.
— Да, что-то не упомню.
— Где упомнить, коли первый раз нас видишь. Званьё твоё нам люди подсказали. А мы издалёка, приезжие. От войны бежим.
— Откуда?
— Псковские мы. Из деревни.
— Эва-а-а! Скобари, стало быть.
— Оне самые, скобари.
— Не ближний свет. Ну, на подводе… Лошадь-то где взяли?
— Ты обожди пока про лошадь; ужо всё расскажу тебе до подноготной. А сейчас – не сердись, батюшко, – ведь еле на ногах стою, валюсь прямо, и глаза сами закрываются; ну-ко, эдакой путь. Давай об деле сперва поговорим. Первое: не дадите ли нам приюту в вашей деревне?
— Ну, коли так, давай вон на чурбанчик сядем… Об деле, дак об деле. Зовут-то тебя как?
— Филипп я Филимонов. А то – Нюшка, внука моя.
— Документы при вас?
— Как же, документы – вот они, — старик заторопился, вытащил из внутреннего кармана пиджака пачку обтерханных бумаг, связанных бечёвкой. Председатель развязал бечёвку, перебирал бумаги. Старик по ходу дела объяснял:
— Это я – Филимонов… А это – Нюшкино, у ей другая фамилия – Западаева… Нюша, подь сюда.
Председатель смотрел на Нюшку удивлённо:
— Ну-ка, совсем девчонка, а никак беременная?
— «Беременная»… рожать скоро. Теперя у них долго ли? – теперя у них летит, не застревая; косомольцы.
— Сколько же ей?
— Семнадцатый доходит.
— Замужем?
— Замужем. Нашёлся дурак, тоже мальчишка, на два года её постаре. На фронте теперь. Вот она по ём и Западаева.
— Ясно… Ты вот говоришь, Филипп Иваныч, «от войны бежим» да «приютить вас». Что, думаешь, убежали уж от войны? Думаешь, досель она не достигнет?
— Ах, милой, Михайло Фёдорыч, кто нам с тобой сейчас скажет, доколь бежать надо, чтоб горюшко не застигло? А к тебе прошусь, потому мочи больше нет, измучились мы с ней. Да и рожать ей; не посередь лесу же.
— А чего раньше не остановились? Как вы ехали?
— А бог его знает, как; ехали на солнышко – на восход, да и всё.
— Последнюю деревню какую проезжали?
— Никулино, сказывали.
— Эва-а-а! Так вы что ли всё лесом правили? Не лесом, так кругом ведь деревни. Пошто вы так криво?
— Ну оно отчасти: не знаем дорог-то ваших. А отчасти: в кажну деревню и поопасишься заезжать. И ты вот спрашиваешь: где кобылу взяли? У цыган, поди, не спрашивают.
— Понятно. Хотя по нынешнему времю и лесом не безопасно.
— Вот это ты, Фёдорыч, в самую серёдку попал. Погоди-ка, чумодан-от принесу. Хошь с ног валюсь, а про это я тебе должон сказать беспременно.
Старик принёс с телеги чемодан, поставил на траву.
— Страшное дело. Женщину вчера я похоронил… Лесом-то едем, а она на дороге лежит.
— Мёртвая?
— Да не то мёртвая – убитая. И убитая пулей, и вроде как сверху выстрелено: пуля над лопаткой взошла наискось сверху. Вот как хошь, так и соображай: как это могло выйти? А чумодан этот возле неё брошен, и не открыван, и не взято ничего; я уж вот только открыл – думаю, узнать хоть, что за человек; у ей в кармане ключик нашёлся, вот он — на.
— Где это, Филипп Иваныч? – которо место?
— Точно я тебе не скажу, а по моей прикидке вёрст шесть-семь отсюда. Чумодан этот я вот тебе с рук на руки, потому как ты есть тут начальник; ужо сам откроешь и всё поглядишь. Там и документы. Может, вам и знакомая окажется покойница-то. По пачпорту – Бренчанинова Елена Сергеевна.
— Бренчанинова… Нет, такой не слыхивал. Окрест вёрст на десять фамилии-то ведь все на слуху; Бренчаниновых нету у нас.
— Мне тоже подумалось, что пришлая она, нездешняя – документы смоленские. И в документах мальчик прописан, ребёнок её, по пятому годку пошло – Тимофей. И в чумодане вещицы есть какие, одежонка там и прочее – мальчиковы. А при ней никого не было, и следу кого ещё – нету; да и, правда, дожжик прошёл. Но ведь мы там долго стояли, и пошумливали, и по лесу около дороги я походил и нарочно покричал – никакого отклику не было… Вот всё тебе обсказал по этому делу, Михаил Фёдорыч, и передал всё, а там уж ты смотри.
— Да-а, во какие беды-то, знать, за грехи наши тяжкие. А я что же? – я вот в район поеду и там в милицию заявление сделаю и вещи эти передам; мало ли – может, какие справки и наведут. Ах, Господи, помилуй! – председатель перекрестился, перекрестился и старик.
— Теперь, Филипп Иваныч, о приюте. Насчёт этого мне с народом потолковать надо… Давай так… вижу я: вконец вы измучены и голодные небось; перво-наперво отдохнуть вам надо. Сейчас жена вам поесть соберёт, а потом Нюше постелем в кладовке на сундуках – пусть отсыпается; и окошко завесим, чтобы покойнее. А тебе…
— А мне, батюшко, коли есть, дерюжку на сено брось, и ничего боле мне не надо. Как повалюсь, так, суток трое, чай, дрыхнуть буду и не шевельнусь. Благодарствую на угощенье, а и есть не буду – усну я. А ты, Нюша, поешь; поешь – вас ить двое, робёночка не замори. Спаси тебя Христос, Михаил Фёдорыч, за доброту твою.
— Ну, не на чём пока. Лошадь вашу я сам распрягу и корму дам; телегу в тенёк поставлю; имущество ваше сохранно будет.
Нет, не выспал дед Филипп трое суток, вечером того же дня проснулся. Видя, что дело под вечер, хотел заставить себя ещё впрок подкемарить, да не смыкались уже глаза: не спится старикам – заботы будят. Вышел со двора, сел под окошками на лавочку, ноги свободно вытянул первый раз за несчитано сколько дней, спиной к стене привалился: «Благодать-то какая божья! Кабы не война». Показался из-за угла председатель – теперь домой шёл. Сел рядом со стариком, снял кепку с мокрой головы.
— Так что решили мы, Филипп Иваныч, приветить вас с внучкой. И в отдельном дому вас поселить. Есть у нас дом один пустой. Доколе он пустой будет, знамо, сейчас загадывать не приходится, а пока вот так — пустой.
Старик на колени пал, в землю кланялся председателю:
— Михайло Фёдорыч, благодетель, чем же мы тебя отдаривать-то будем? До смерти не отчитаюсь…
— Ты это брось, Филипп. Выдумал: на колени. Война; ни ты, ни я не знаем, что завтра будет и кому за что спасибо. Отчитаетесь тем, что в колхозе работать будете. Да и если — не меня тебе благодарить, а всею деревню; ну, разве Васку особо. Ни у кого ведь мы не отнимаем; дом-от всё равно пустой.
— А чего же он пустой? Куда из него жильцы-то подевались?
— А, видишь, молодые там жили: Толька Вихорев да жена его – Наташка. Ему — двадцать шесть, а ей – девятнадцать. Оженились в самое не вовремя – за два месяца перед войной. А теперь обое на фронте.
— Как? И она?
— И она. Он – по призыву, а она добровольно: мол, хочу с тобой быть рядом всегда. Вишь, как жалеет его. А глупое бабье дело; ровно их допустят в одном месте служить.
— Вряд ли. Ежели только, может, сестрой меницинской в той же части… Васку ты помянул, а это – кто?
— Василиса, старуха. Она Тольке-то – родня. Не прямая родня, а муж ейный был ему дядя родной. Да-а. А муж-от объелся груш. Ну, это давнее…Толька, как уходил, ключ от дома Васке оставил.
— А она-то согласная об нас?
— Согласная. Нам, говорит, с невесткой да с троими мал мала меньше, дай бог, свой-то дом обиходить; не до Толькина.
— Шибко ты меня обрадовал, Фёдорыч. Как в сказке: и накормил, и напоил, и спать уложил. Да, ну-кось, и дом цельный… Оно, конечно, война… А кобылу-то…
— Там она, на задворках.
— Кобылу ты в колхоз себе забирай. Не боись, не ворована; не приучены мы. Она и была колхозная, да теперь ведь там всё под немцем. Мы ведь, почитай, из-под бомб убёгли. Кобылёнка-то хошь и не ахти, а сейчас, поди, и такая — ладно. Хороших-то, чай забрали?
— А то? Выводка была – всё вычистили; одна немочь осталась: хромые, да сапные, да старые — еле ноги волочат… Ну, пойдём. Сейчас девчонку твою позову, и пойдём дом ваш теперешний смотреть. Лошадь пока запрягай, пожитки ваши сразу подвезём.
…Годы прошли. Двенадцать, тринадцать ли минуло лет от того, как появились в деревне Коршуново, километрах в двух от Меженки, дед Филипп Филимонов с внучкой Нюшкой; родилась тогда у Нюшки девочка и стала подрастать, и стали все звать её Санькой. Нюшка – красивая женщина: стан тонкий, гибкий; грудь высокая; ноги стройные; нос прямой, узкий; губы чуткие, нервные; разрез глаз длинный и узкий, а глаза сами — быстрые, цепкие, ищущие. А Санька, дочка, ребёнок ещё, складненькая девочка; вырастет – наверно, тоже и девица хороша будет; вот только глаза Санькины – не от матери. Глаза у Саньки широко открыты, синие, яркие, глубокие и… грустные (впрочем, это, может быть, только кажется иногда со стороны); глаза Саньке, видно, отец подарил – Андрей Западаев, а сам с войны не вернулся.
Не вернулись с войны и Вихоревы Толька с Наташкой – предвоенные молодожёны; как ушли, за руки взявшись, так и погибли обое. И до сего времени живут в их доме старый Филипп, дочка его Анна и внучка Санька.
Земляника поспела, да такая обильная в этот год: иные полянки в лесу чуть не сплошь красным отсветом взялись. Собрались девчонки по ягоды, кто с беркушкой, кто с бидончиком; идут весёлые, румяные – красотулечки деревенские – в ситцевых сарафанчиках, в косочках беленьких. Две постарше – лет по пятнадцати, а на их догляд ещё четверых помладше мамки отпустили; и Санька тут. В лес зашли – делом занялись; аукаются, перекликаются; которые постарше в зелени белые пятнышки то и дело пересчитывают: не заблудился ли кто?
Санька споро ягоду берёт; пальчиком по бидончику уровень проверила – почти уж третья часть. Нагнулась опять и… пронзительный короткий вскрик услыхали подружки; глаза Санькины распахнулись на всю синь и заплакали сами собой; брякнул о землю бидончик, ягоды высыпались.
Подбежали девчонки – все, и смотрели с ужасом, молча. В сизо-зелёной травяной ветоши угадывалось то, что было когда-то маленьким человечком, ребёнком; протягивалась ручка с согнутой в кулачок кистью, и в кулачке, опираясь лапчатым листом на соломинки фаланг, рдела крупная ягода-земляничка.
22 мая 1941 года папа уезжал из Красниц в Ленинград; у него закончился отпуск после окончания военного училища. Раньше папа был в Красницах директором НСШ (неполная средняя школа, семилетка); его здесь знали и уважали. В деревне вообще чтут учителей; древний старец, за три проулка завидя учителя – может быть, почти мальчишку или девчонку — обнажит лысину, поклонится в пояс и поздоровается, назовёт непременно по имени-отчеству. А теперь папа был военным в звании политрука и, разумеется, партийным; почёта не меньше. Григорий Галанцев, председатель сельсовета, прежде чем папе уехать, объявил собрание, на котором «политрук Казаринов Иван Лукич доложит нам в части текущего международного момента». Перед сельсоветом собралась толпа народа (Красницы – большое село), и папа с крыльца доложил, что «в части текущего международного момента» дела не больно хороши, и что всем нам нужно быть готовыми к неблагоприятному развитию событий и, возможно, к самому худшему. Папа извинился за то, что расстаётся с дорогими ему людьми на такой тревожной ноте, и на следующий день пешком отправился на станцию; мама проводила его порядочно, а потом вернулась.
Всё же надеялись… В Ленинграде папа должен был получить назначение по постоянному месту службы, и, если я не забыл, то известно уже было, что этим «постоянным местом» будет Монино под Москвой, и именно туда предполагал папа вскоре вызвать к себе нас: маму и меня с Женькой, моим старшим братом.
А пока дозванивал соловьиные песни май, порхал где ему вздумается шаловливый душистый ветерок, и… было хорошо. В школе, где мама вела начальные классы, заканчивался учебный год, и скоро мы поедем на пару летних месяцев на хутор к деде с бабой. Мы с Женькой – маленькие и глупые. Вообще, глупый, наверно, только я – за неполных два года где ума-то нажить. А Женьке уже пятый год начался; и он, правда, не может ещё открыть дверь в класс, где мама ведёт урок, – едва до ручки дотягивается, но зато вполне уже внятно требует: «Катиина Васильевна, аткойте двей!». А я ещё и не соображаю, почему это он маму как-то чудно зовёт, и, наверно, пытаюсь его поправить: «чего, мол,ты? – забыл, как матушку родную кличут?», да только «бу-бу-бу» да пузыри пуще. Май…
Июнь. Мы на хуторе. Солнышко. Зелень. Цветы. На пологом скате Золотой горки от дома и сараев к канаве есть небольшой холмик, о котором я не упоминал. А что бы и не упомянуть? – он интересный. Он — правильный, как будто нарочно насыпанный невысокий — по центру метра три – курганчик, конической, ну пусть – почти конической формы, в диаметре по низу метров восемь. И он – песчаный; земля вокруг обычная для наших мест, подзолистая, суглинок что ли, а он – песчаный. Если кому из Меженки, да хоть и нам, песок зачем-то требуется, берут ведро, заступ, и копают себе на самой вершинке; и испортили вид – корявину нескладную выцарапали. Но всё равно холмик этот очень красивый, и по верху на нём растут кискины лапки, это вид бессмертника; бессмертник любит расти на песчаных почвах, и потому у нас его не часто встретишь. Кискины лапки (по-книжному: кошачьи лапки) – не обычный бессмертник, который жёлтый, и который и называется, кстати, — бессмертник песчаный; у кискиных лапок в цветках – и серенькое, и беленькое, и розовое, и малиновое; замечательно красивые мохнатенькие цветочки, и формой своей они действительно очень похожи на кискину лапку, если у неё коготки не выпущены. А у подножия нашего холмика, чуть влево – выемка в земле, вмятинка природная размером, ну скажем, шагов семь в длину и поменьше – в ширину. Выемка неглубокая, взрослому до колена не будет – мельче, но в этой выемке от весны, бывало, и до июня стояла вешняя вода синяя-синяя, она не мутнела и не засоривалась. По этой синей прохладной луже любили бегать ребятишки, когда гуляючи сюда заходили: мальчишки закатывали штаны до коленок и брызгались ногами, а девчонки обеими руками загибали подолы, хотя вода им и так не доставала, и визжали. Вода потихоньку высыхала, зеркальце уменьшалось, и здесь вырастала густая трава и сочный щавель — такой, что один лист не вдруг съешь. Что в этом июне началась война, мы с Женькой, конечно, слышали, но мы не знали, что это такое – война. Мы видели, что наши: мама, дедушка, бабушка и другие все встревожились; слышали, что на войне убивают людей, но мы не знали и что такое значит – убивать людей.
В августе в осинках за ближним правым болотцем дедушка стал копать землянку – я помню; я не знаю, где были другие все, а я вот был при дедушке и сидел на какой-то толстой подстилке на краю ямы, где ещё выкопано было не глубоко; сидел, свесив ноги в яму. Где уж выкопано было глубоко, там бы дедушка меня не посадил, потому что там я сглупа мог бы и вниз свалиться. Я бы, конечно, не свалился, потому что мне как-никак третий год пошёл, и я, наверно, уже слегка владел русским языком. Видно, мы с дедушкой разговаривали, и я у него выспрашивал, что это он делает и зачем; видно, дедушка мне и объяснил, что идёт какой-то страшный Гитлер, да быстро, проклятый, идёт и, не приведи Господь, не дошёл бы до наших мест – тогда хорошего не жди: гляди, и домок бы наш не спалил, или бонбу кинут; а впереди – зима: где нам тогда жить-то? – и земля промёрзнет, ломом не возьмёшь; «вот и приходит заране позобаться; вот, милой, и копаю»… Землянку дедушка так и не достроил, не докопал даже, не говоря уж чтобы сверху закрыть, — то ли сил не хватило, то ли времени, не знаю я; а военное положение наше к зиме не улучшилось, а только хуже стало – Гитлер ещё ближе подошёл.
(Сейчас я думаю, что могла быть у дедушки и ещё некая причина забросить постройку землянки. Положение на фронте было аховое, и если выразить преобладающее в то время чувство, скрытно владевшее народом огромной страны, в двух словах, то вот они, эти слова: народ недоумевал. Закормленный по горло хвастливыми речами, шапкозакидательскими песнями и маршами, народ недоумевал: «Как же так? А говорили, что если и будем воевать, то только на чужой территории…» А враг окружал Ленинград и подходил к Москве. В таких условиях заботливая дедушкина предусмотрительность могла выйти ему боком – за землянку ему могли приписать неверие в советскую власть, паникёрство и пр.)
Учебный год начался, как тому и быть положено, в сентябре, а мама наша – учительница, и потому с сентября мы — в Красницах. У нас там домик. Домик наш не похож на крестьянский; по сравнению с крестьянской избой это какой-то несерьёзный поддергунчик: вместо русской печки у нас нечто, называемое голландкой, то есть есть плита на две конфорки, дыбом – сложенный из кирпича стояк, как ни то воздух в домушке нагревает, а полежать негде; вместо скотного двора прижат к задней стене дома жалконький приделок – дрова там да уборная (правда, у нас и скотины нету никакой, даже кошки). В домике два окошка, оба на перёд, на улицу, а вбок, в прогон – нету; коридорчик – плечистому не протиснуться; крылечко с лесенкой о четырёх ступеньках… Нет, я домик наш не хаю, а просто хочу намекнуть, что он, видно, изначально и построен был для приезжего учителя, у которого ни кола ни двора, и на уме только – школа. Вот и огорода при доме нет; зато — понятно: для интеллигенции — маленький палисадник.
Через три дома от нашего – сельсовет. У сельсовета на скамеечке и на брёвнышках (откуда они берутся, эти брёвнышки?) больше по вечерам, а то и как придётся, собирается кучкой народ стар да мал, в основном, мужского полу. Разговор всё о том же:
— Доколе же он допрёт, вражина?
— Кто ё знает.
— Пора бы уж рыло-то ему своротить, а всё и слыхать: «оставлен» да «оставлен». Вот те и Калинин оставлен. Что, что «с боями»? – только и оно, что робята наши головушки кладут, а ходу в обратну сторону нет.
— Ну-кось, за четыре месяца! – думано ли когда?
— Нет, робята, дале не пройдёт.
— С чего ты взял? Или новое чего услышал?
— Не услышал я, а увидел.
— Чего ты увидел? В какой биноколь?
— Биноколь не нужон. Вон на крышу посмотри, — дед Савелий Федотов оттопырил от кулака большой палец и потыкал им за спину и вверх.
— Ну, чего там? – собеседник встал, отошёл, воззрился на сельсоветскую крышу, — И нету там ничего, окромя трубы, да флаг трепыхается.
— Флаг-от какой?
— Красный.
— «Красный». Он и завсегда был красный, да выцветши был, чуть не добела. А теперя? – посмотри-ка.
— Темновато… А, кажись, новый повесили, поярче.
— Во-во, Гришуха Галанцев распорядился. Флаг – новьё.
— Ну дак и что? Немцу-то кой ляд до нашего флага? Он прёт себе да прёт, и Гришуху твоего не спрашивает.
— Вот не спрашивает, дак и пришёл; шабаш! – дале ему укорот. Гришуха не по делу культяпкой своей шагу не ступит, а уж коли ступил, то и быть по сему; Гитлеру ноне – стоп! Ну разве на версту где ишшо двинется по этой… как её?.. по инерции и… Теперя инерция от наших пойдёт.
— Когда?
— На днях али раньше.
Мужики посмеивались, качали недоверчиво головами: «Ну, завёл Савёл… Твоими бы устами да мёд пить. По тебе: Гришуха Галанцев хошь самому Наполеону вровень.»
— Како вровень?! Наполеону твоему не мы ли под жопу-то дали? Ишшо тогда и Гришухи-то не было, а то бы…
— Так, думаешь, и Гитлеру поворот дадут?
— Ужо сами увидите.
Загибал, наверно, дед Савелий. И все знали, что для него Григорий Галанцев – единственная, неоспоримая и праведная, власть; ко всему, что делается «по уму» в деревне ли, в России ли, во всём ли мире, умудрялся как-то приткнуть Савелий Галанцева; ну разве что пополам с Господом Богом вершил Гришуха всё доброе на земле. Загибал, наверно, Савелий. Да уж больно хотелось ему поверить, уж слишком невыносимо тяжко давили на всякое русское сердце унижение и – не смертельные ли? – раны России. И после Савелиевых предсказаний немножко полегче делалось на душе усталых мужиков и молчавших во всю беседу серьёзных мальчишек, когда расходились от сельсовета по домам.
В том же 41-ом и в ту же примерно пору, когда Филипп Филимонов привёз свою маленькую семью в Коршуново, в Меженку переселилось из деревни под Калязином, с Нерли, не в пример Филиппову большое семейство Локтевых. Псковщину гитлеровцы захватили ещё в июле, а до калязинских мест и во всю войну не добрались, но тогда фронт катился на восток грозной гремучей волной, которой, казалось, не будет заплота. Было ясно: цель фашистов – Москва, к которой они подвигались устрашающе быстро. Локтевы сочли за благо отодвинуться от Москвы подальше и сорвались с родных мест. Взрослым было о ком беспокоиться; их — взрослых — было двое (с Егором считать: трое), а вся семья: девять человек.
По расстоянию локтевское путешествие не сравнить с филимоновским; локтевское много короче, а всё ж как-никак тоже под полторы сотни километров. Относительно Локтевых изумляет другое: как они таким табором перемещались – пешие? – лошади не было у них, а была корова, которая не везёт, а саму надо вести на поводке, либо гнать перед собой прутиком. Притом известно, что самым младшим переселенцам было: одной – пять лет, а другому – три года. И известно тоже, что глава семейства — портной Фёдор Макарович – всю дорогу тащил на горбу свой главный инструмент – швейную машинку «Зингер» и ещё в руках какой-то узел. У них, впрочем, не только лошади не было, у них и вообще ничего путного не было, кроме коровы и «Зингера»; совершенно нищее семейство; если бы они не пошли в Меженку, то, верно, пошли бы вот так же всем гуртом по миру; да и до Меженки-то они, очевидно, добирались в режиме хождения по миру. А узел всё-таки Фёдор Макарович тащил, и прочие все, кто не тащил самых маленьких, тащили узлы и котомки, которые, будь они выброшены в начале пути, лишь облегчили бы путешествие. Почему Локтевы явились в такой нищете, что оставили они после себя в подкалязинской деревне и оставили ли что? – неизвестно и загадочно: ведь один «Зингер» и тот при всегда востребованной профессии хозяина мог бы держать семью на плаву, а пятеро из девятерых обстояли в работоспособном возрасте, да корова; что бы не жить, как люди? Последующие годы жизни Локтевых в Меженке не дают ответов на поставленные вопросы, да, честно сказать, и вопросы-то не ставились. Пришли – живите. А объяснение всему, наверно, было, и простейшее: имелись-таки у пришельцев денежки; не очертя же голову пошла такая орава, и не в никуда, а по точному адресу: в Меженку, на хутор к Мокиным; видно, где-то и когда-то уговорились с Мокиными.
К началу войны примыкающих к Меженке заселённых хуторов оставалось четыре: Земсковых стариков, Земсковых Николая с Анной, Гороховой Марьи Афанасьевны с дочкой и внучатами и Мокиных.
Мокиных в наличии было трое: старики Иван Павлович и Татьяна Андреевна и сын их Александр. Александру было лет двадцать пять, но на фронт он не годился, потому что был кривой, и в голове у него засел железный винт. Старший брат Александра Борис в армии служил сверхсрочно задолго ещё до войны.
Дом у Мокиных о трёх окошках наперёд, не мал, не велик, а староват. Помышляли новый дом строить уже в деревне, даже брёвен, хоть и не полно, завезли. Война велела погодить с новым домом. А в старый так прихлынуло население, что стало вчетверо больше — все целёхонькие, девять человек, Локтевы явились. Вот они…
Фёдор Макарович – низенький, (низкосракой, как у нас про таких говорили усмешливо), шустрый мужичок с седеющей рыжеватой бородкой, в вечной суконной жилетке с сантиметром в нагрудном кармане; по возрасту торчал в середине шестого десятка. Фёдор Макарыч – портной по мужской только одежде, зато по мужской — всё: от трусов до зимних пальто – и пошив, и перелицовка. В лице у Фёдора – лукавость некая, затаённая хитреца, как будто он что-то от всех спрятал и никому не скажет, что спрятал и где. В дело он сразу вошёл – «Зингер» едва ли не через день по приходе застрекотал, только не у Мокиных; Фёдор Макарыч всегда шил на дому у заказчика, и то сказать: где у Мокиных при стольком народе? Хороший портной; за всё время не помнится, чтобы кто окрест жаловался. Обмерит тебя вдоль, поперёк, и наискосок, и там, где щекотно, и — будь здоров – «через неделю примерка». А дальше — хозяйничает на столе и вкруг стола: матерьял туда-сюда гоняет, белой ниткой и мелком намётки делает, шипит и чавкает ножницами, мурчит себе под нос что-то, похожее на тусклую песенку без конца без начала, без мотива и без слов, сморкается в ветошку (вот это – частенько, потому что Фёдор Макарыч – редкий нынче случай – нюхает табак, и после каждой понюшки чихает раз до трёх, а шибче заберёт, то и больше). Потом будет стрекотать «Зингер». Потом будет тебе готова одёжина – носи на здоровье; пошуршит денежка, залезая во внутренний карман Фёдоровой жилетки (не надолго – жене отдаст полностью)…
Что ещё у Фёдора Макарыча? Очки круглые в светлой металлической оправе; очки – близко глядеть; далеко Фёдор Макарыч видит без очков, да и вообще они больше на лбу сидят, над сивыми бровками.
Меженское население, не имевшее неудовольствий по поводу портняжного мастерства Фёдора Макарыча, как выяснилось впоследствии, отнеслось к нему с некоторой насмешливостью, не злобной, а так. Вскоре после приезда (точнее: прихода) прозвали портного – Федя-локоток, а погодя немного получил он и второе прозвище – Матьтяети. С первым прозвищем понятно – производная от фамилии, а второе легко вылепилось из присловия «мать тя ети», которое то и дело устраивалось в речи старшего Локтева между прочими словами. Оба прозвища подошли к нему удивительно пропорционально, так и прилипли.
Фёдор Макарыч любил выпить, не так, чтобы вдребедень и без просыпу, а то, что у нас называется «в меру», то есть если выдвинется по случаю стакашек со стороны, не пропустит ни в жизнь. А выпивши любил портной поскандалить, мог жену свою Ульяну Михайловну поколотить – ткнуть пару раз в бок мелким кулачишком, но вящим наслаждением для него было – покуражиться над начальством. Не любил Фёдор Макарыч начальство; за что? почему? – наверно, и сам не знал, не любил да и всё тут: ах, ты – начальник?! – какой никакой, а уж само по себе плохо. (Это – нередкая, по крайней мере, у нас в народе черта характера; я по жизни встречал таких людей достаточно, чтобы увериться в том, что черта эта – природная, едва ли не генная, как, например, бывает заиканье или картавость.) С реализацией нелюбви к начальству, то есть с опубликованием её, в деревне совсем плохо — в Меженке всего и начальства: председатель колхоза да бригадир; что ж делать? – вот их и пользовал Фёдор Макарыч, когда бывал под хмельком. Иногда – один, а если выходило по праздникам, в сопровождении пяти-семи человек зевак являлся он под окнами председателева дома и, выделывая беспорядочные эволюции на нетвёрдых коротких ножках, кричал рассыпчатым тенорком:
— Эй, присядатель, выходи! Присядатель! Выходи! Боисси, мать тя ети. Бои-и-сси! Хе-хе-хе. Какой ты после этого присядатель?..
Председателя при этих упражнениях могло и не быть дома, а если бывал, то никак на них не реагировал, разве когда усмехнётся, мельком глянув на улицу. Не по вызову портного, а по делу надо, так и выходил; тогда Фёдор, не приближаясь вплотную, выписывал вокруг Николая замысловатые петли и восьмёрки, выкрикивая вариации приведенного выше текста. А председатель идёт себе, и даже мимика не трепыхнётся; не было у него с Фёдором никаких дел – даже пару портянок Фёдор ему не обтачал; равно и Фёдор к председателю не имел ни малейшего касательства… а вот поди ж ты.
При определённом отсутствии в Меженке председателя доводилось замещать его в общении с пьяным Фёдором бригадиру Дарьичу (тоже ведь начальник). Дарьич (Никита Маряхин), больной язвой желудка и, кажется, чахоткой, был тощ и лицом худ до такой степени, что анфас его можно было и не разглядеть, немногословен, ироничен и флегматичен. И вот когда перед ним мельтешил Фёдор Локтев со своим «боисси, мать тя ети», а Дарьич безмолвно взирал на него вроде бы заинтересованным, серьёзным, почти скорбным взглядом — это была истинная комедия в пастельной дымке общечеловеческой печали.
Ульяна Михайловна искренне и без насилия вполне уважала своего портняжку, и бивал он её, конечно, с её доброго соизволения; возможно, этим унизительным для себя действием супруга мудрая жена поддерживала в нём веру в собственную значительность: мелковат, не особо что, а кормилец, денежку в семью ведёт. Колхознику поиметь денежку затруднительно – оплата труда идёт натурой; денежка у колхозника только и возьмётся, если какой продукт из личного хозяйства на рынке продаст; а на рынок вырваться тоже затруднительно: работа без выходных и от темна до темна. А у Фёдора Макарыча денежка – вот она; Фёдор Макарыч натурой берёт редко и исключительно по постановлению жены.
Ульяна Михайловна – женщина спокойная, пожалуй, на целую голову повыше мужа, для своих лет стройная, без лишних жировых отложений, но и не худа. Лицо Ульяны Михайловны, не будем уж при таких годах и семерых рожёных детках говорить о красоте, было приятно, строго и благородно; не видывал я Ульяну Михайловну хохочущей взахлёб, а смеющейся и довольной видывал. И вот что: у нас женщин, которым за пятьдесят, люди в зависимости от собственного возраста обычно называли либо — «баба», либо – «тётя»: «баба Шура», «тётя Нюша»; сверстники и сверстницы, разумеется, звали друг друга просто по имени; а вот старшую Локтеву, помнится, как будто все и почти всегда называли Ульяной Михайловной, что-то «внушало». Умела она управлять своим большим разновозрастным семейством — а управляла несомненно она, а не Фёдор — умела управлять так, что не было заметной розни, ссор; мирно жили Локтевы, притом уживаясь ещё не год и не два с хозяевами – с Мокиными.
Дети Фёдора и Ульяны на время появления в Меженке располагались в возрастном ряду от восемнадцати до трёх лет. Восемнадцать лет в июне исполнилось старшему сыну Егору – как раз угадывал под призыв. Егора мать и отец звали Горкой, а младшие их дети – братчиком. Вообще речь Локтевых, пришедших не шибко издалёка, от нашего местного говора отличалась, что особенно замечалось попервости. Считается, что верхние волжане в говоре своём напирают на о, окают. Видно, так оно и есть, и, видно, аборигенам нашего междуречья выпадает честь тоже полагать себя волжанами (уж коль не сицкарями), потому что и мы окаем весьма внятно. А Локтевы давили на о пуще нас, да и на остальные гласные напирали нещадно — те аж перевёртывались. И слов своих принесли. Вот – Ульяна Михайловна: «Тольк, зову, дык где тя, дьяволёнка, носит? Вот сейчас нывёрну коромыслом-т». А вот как в устах Ульяны Михайловны, звучали имена детей (кстати и перечислю всех от старшего к младшему): Горк, Ванюшк, Зинк, Тольк, Лёшк, Верк, Симк. Здесь две девчонки – Зинка и Верка, а Симка – это мальчик, Серафим. Все Локтевы сверху донизу по пришествии были абсолютно неграмотны – букв не знали, цифры различать научились по деньгам, бумажным и мелочи. В то время неграмотность не была такой уж исключительной редкостью, но… чтоб всё большое семейство, поголовно! – тут не угадывалось ли нечто вроде принципа?
Так оно и было. До принципа, конечно, не дотягивало, а точка зрения на грамотность, либо нет, существовала, и её изложил как-то Фёдор Макарыч в обыдённом разговоре с Ваней-Маней.
В Коршунове жил гермафродит; в порядочных летах, может, за пятьдесят; с голым морщинистым лицом и бабьим голосом. Жил он одиноко, одевался по-мужски. В глаза звали его Ваней, а заглаза не иначе как Ваня-Маня. Не знаю, откуда это взялось, но для деревни он был довольно грамотный, не сказать – образованный, а довольно начитанный. В первую военную пору он был почтальоном и в этом качестве обслуживал четыре деревни; получал корреспонденцию на почте в Шалкине и делал круг по маршруту: Шалкино – Дичищи – Меженка – Нефёдово – Коршуново. Летом Ваня-Маня совершал своё турне на велосипеде – ржавом драндулете с критическим недостатком спиц в колёсах, а зимой – пешком; бывало и по целику снег месил. Сознавая свою особенность среди людей, Ваня-Маня был замкнут и вообще неразговорчив, но иногда сердобольная какая старуха приветит его деликатно, супчику с устатку похлебать предложит, чайком угостит, Ваня-Маня и оттаивал, и тогда на разные темы непрочь был побеседовать. Однажды за таким случайным гостевым столом у Валежниковых оказался он рядом с Фёдором-портным, который здесь из перелицованной, с гражданской ещё войны, Григориевой шинели ладил Григорию же полупальто хоть бы и на выход из деревни наружу. И завёлся у Фёдора с Ваней разговор, который каким-то углом вышел на то, что Фёдор букв не разбирает, неграмотный. Ваня Фёдору посочувствовал: плохо, мол, без грамоты-то. Фёдор хехекнул хитровато и сказал:
— Чего-й-то плохо? Больно хорошо. На кой ляд она нужна?
Ваня: — Да хоть расписаться в документе. Из газеты, из книжки тоже узнал бы чего, а так и не узнаешь.
Фёдор: — Коли башка есть на плечах, то и непошто мне. «Не узнаешь». Мне хватат, чего я знаю.
— А удовольствие? Хорошую книжку почитаешь – и удовольствие. Пушкина взять. Слыхал, кто Пушкин-то?
— Знамо, слыхал. Поет русской, знаменитой.
— Поэт, да. А чего он написал, не знаешь.
— Чего это я не знаю? Читывали и Пушкина.
— А чего?
— Про царя Микиту читывали и про дочек его. Хе-хе-хе. Опять же и про Пугачёва дочку. Про Луку Мудищева. Про конька-горбунька.
Ваня смеялся, совсем личико сморщилось.
— Ну, наплёл ты, Фёдор Макарыч!
— Чего-й-то я наплёл?
— Про конька-горбунка не Пушкин сказку сочинил, а другой кто-то, не помню сейчас. А про Луку ты сказал, такого и совсем быть не может, потому что охальное в книжках не печатают.
— Х-хе, вот и грамотей. Как же не печатают, коли я читал.
— Читать ты не мог, раз буков не понимаешь. Если, может, тебе кто вслух читал, а ты слушал.
— Ну, хошь и так; не одна ли разница, — нехотя соглашался Фёдор.
— Про пугачёвскую дочку тоже нигде не написано; у Пушкина – «Капитанская дочка». А у Пугачёва, чай, и не было дочки.
— Это как это «не было»? А ощё… Пугачёву, бунтовщику, башку отрубили, а дочка евоная живая осталась, за парнягу этого, из помещиков, замуж вышла.
— Напутал ты. Всё, что слышал, на Пушкина свалил.
— Сам ты путашь. Мы и других писателёв читывали, графа Толстого роман про Поликушку, которой удавился. А этого я наскрозь и фамилию запомнил, хошь и трудная, Лермонтова… по нём в честь Лёшку назвали.
— Чего же тут «в честь»? Лермонтова не Алексеем звали.
— Ну уж это ты, Ваня-Ма… того. Это ты, — Фёдор достал табакерку, заложил в ноздри табак, зажмурившись, повертел головой и три раза победительно чихнул, — Это ты мне мозги не шшупай. Тут меня ночью разбуди, спроси, и я тебе враз отвечу: «Олексей Юрьич Лермонтов».
— Юрьич, да не Алексей, а Михаил.
— Хе-хе-хе… Это Лермонтов-то – Мишка? Что ж, по-твоему, я не знаю, как сына мово родного зовут? А ощё грамотей. Вот те грамота твоя, вот и весь в ей толк.
Ваня-Маня не привык и устал перечить, да и засиделся — путь ещё предстоял, а всё ж спросил:
— В неграмотности, что ли, толк есть?
— А и есть.
— Ну-ка.
— Вот, ты говоришь, в документе распишешься, а я – нет, я крестик поставлю. А кто в дураках-то?
— Не об дураках… Просто ты не знаешь, под чем расписался, а я знаю, потому что прочитал. Не по мне, так я и не подпишу.
Фёдор рассмеялся, прямо рассыпался в лукавом хихиканье:
— Ну-ко не подпиши. Ну-ко… Хошь на заём. Полномоченной, он те, мать тя ети… Хе-хе-хе. Да и другое что… Документы все начальство сочинят под себя, а тебя оно завсёгда круг пальца обвёдёт, хошь ты и кверх ногам прочитай. Подписался – и хомут на себя надел. А я от крестика свово возьму да отопрусь: мало ли кто тут крестик поставил, а что на меня написано, я того не понимаю – неграмотной.
Озадаченный Ваня сморщился от напряжения, спросил:
— И бывало? – отпирался?
Фёдор срочно нюхнул табаку и потом многажды чихал и сморкался, пока Ваня вздевал на плечо сумку, благодарил за привет Акулину и, наконец, ушёл.
Вот такой взгляд на ученье имел Фёдор. Но вряд ли он навязывал его детям; оно само как-то вышло, что молодая поросль Локтевых не шибко скучала по ученью, а старики только и всего, что не приневоливали.
Однако на новом месте нефёдовские и заборские учителя взяли молодых Локтевых в оборот и, начиная с десятилетнего (к началу войны) Тольки, не без усилий затащили-таки младших в школу. Старшие отвертелись: неловко-де посреди мелкоты за партой торчать. Увалень Толька, немножко заторможенный и вроде как стукнутый пыльным мешком, два года просидел в первом классе и, по крайней мере, потом уж не ставил вместо подписи крестик, а корякал нечто неразборчивое, но раз с разом похожее, сходившее за подпись. Лёшка, пришедший восьмилетним, осилил три класса, Верка – шесть, а Симка всю семилетку одолел и свидетельство получил.
Симка был годом старше меня, и в запоминаемые уже годы детства мы с ним сдружились и были вместе везде: в играх, в работе колхозной, в гулянье по лугам и перелескам, в озорных проделках. Симка, я да ещё Борька-Колхозник («Колхозник» здесь с большой буквы, потому что это – прозвище, в присвоении которого Борьке я не участвовал и не знаю, откуда оно взялось, тем более, что Борька-то именно колхозником и не был.) – вот неразлучная троица наших детских лет. Может, мы ещё и погуляем вместе по последующим страницам этой книги.
В конце августа в Меженку пришли сразу три повестки – Егору Локтеву, Ивану Бегунову и Николаю Земскову: такого-то числа во столько-то явиться в райвоенкомат; при себе иметь… Это значило — на фронт. Такое-то число было через три дня в четвёртый.
А завтра варили пиво, внеочередное, на проводы. Пиво варил за всех Василий Земсков – лучший пивовар. Солодом скинулись; у Василия и своего солода было довольно, но что-то велело каждой семье призываемых вложить свою долю – в этом скрывалась невысказанная своя доля любви и надежды. У Локтевых, понятно, своего солода не было, купили по чести у Мокиных.
Вечером накануне отправки меженцы собрались на прощальную гулянку тоже у Василия Земскова на хуторе. Сперва прошли неродные (не могу же я сказать – чужие) — почокались стаканами, пообнимались, обнажили обрывки доброй памяти, пожелали призывникам вернуться домой; деликатно схлынули. Остались три семьи — родня, и стало грустно – пили да плакали.
Большого ладу между семьями, вернее сказать, между отдельными представителями семей уходящих на фронт не было. Локтевы, едва месяц минул, как пришли; к тому же Фёдор не любил начальство. Иван Бегунов тоже, скажем помягче, недолюбливал Николая Земскова и просто так и, особенно, за то, что тот подбивал клин к сестре Ольге, «а та, дура, поддавалась; девчонке – девятнадцать, а ему, пузану, — сорок, да и при живой жене». Но не тот был случай, чтобы скандалить; посидели мирно и разошлись по-дружески. Первый ушёл Ваня Бегунов, потому что и не совсем сам ушёл, а утащила его Шурка Ястребихина, почти уж его невеста; было поздно, а ей же надо с ним наговориться и на него наглядеться перед разлукой. За ними потянулись в Меженку остальные Бегуновы. Потом ушли Локтевы. А Земсков-сын с Анной посидели подольше у отца с матерью и пошли к себе на Горбан в первом часу ночи. Николай выпил порядочно, и не только пива, но ему это, что слону дробинка; здоров Николай — и выпить здоров, и вообще здоров. Давно ещё, когда пытались призвать его на срочную, врач сказал: «Здоров ты, парень. Даже обидно, что такой товар для Красной Армии пропадает. По слуху не проходишь. Это уж на веки вечные». Веки оказались не вечные, вот коснулась Красная Армия и до него. Нельзя сказать, чтобы это его не волновало, но страдал он не от этого. А он сейчас страдал; большой, грузный, слывущий толстокожим, — страдал. Что-то такое — душа, знать – корчилось в нём болезненно, расщеплялось, рвалось надвое. Глаза Ольги Бегуновой… ничего не было сказано и показано между ним и Ольгой, и сидели друг от друга поодаль, но глазам говорить не закажешь, и они, Ольгины чёрные глаза, говорили (Иван недаром подозревал). А рядом шла Анна, и Николаю сейчас прямо до слёз было жаль её. Он представил, как она останется совсем одна в пустом доме на Горбане, одна со своей любовью к нему, остывшему; а она, неостывшая и робкая, останется одна, только с Богом своим на иконах, да поможет ли Бог. Николай знал верно, что Анна любит его без памяти и навсегда. Разлюбила бы – ему, кажется, легче бы стало. Но она не разлюбит, не сможет; она — однолюбка. И он не сможет её оттолкнуть, хоть теперь, пожалуй, только из жалости, но жалость эта мучительна и необорима. Николай обхватил Анну за плечи, повернул к себе и прижался лицом к её лицу, мокрому от тихих слёз. И она заплакала навзрыд. Она, наверно, всё понимала, и даже глубже, чем он. Разговор любви, пусть и немой, легко читается женщиной, и женщина мгновенно поймёт, когда этот разговор окончен, пусть бы он и продолжался словесно…
Ваня Бегунов и Шурка Ястребихина сидели впотьмах на лавочке, пристроенной к передней стене дома Маряхиных. Закинув одну голенастую ногу на другую, скосоротившись и зажав в длинных зубах самокрутку, Ваня ронял слова редко и равнодушно:
— Найдёшь. Глядишь, ещё и этого жеребчика на-племя оставят.
— Кого?
— Председателя.
— Ты чё? Ровно не знаешь, что его вместе с вами забирают. Только что вместе сидели.
— Это ты ровно не знаешь, что он глухой – дыра за ухом просверлена. Тем боле, председатель. Хошь и сняли бронь… Обратно дадут. Попасётся тут промеж вас.
— Не любишь ты его.
— Нехватало… любить его.
— Ой, Ваня, куда-то вас? Ты хоть напиши.
— Х-ха, «напиши». Кто пропустит? – цензура там.
— Ну, пишут же ведь с фронта. Вон Фастов-то.
— Пишут; а где ты есть, про это нельзя. Замажут, да ещё по шапке дадут.
— А про что же можно?
— Про то, как немца бьёшь да всё вперёд идёшь. А как взад бежишь, всё одно пиши, что вперёд.
— Ой, как мне тебя жалко, Ваня!
— Нича-а, люди воюют. Себя пожалей. Тут тоже… Война – она по всей России война. Тут, думаешь, легче будет? Кольке тому же, если и оставят, не позавидуешь.
— «Плохой, плохой», ругал всё его, а сейчас будто жалеешь.
— «Сейчас»… вот то-то и оно. Сейчас какой ни будь, а невод на нас на всех один закинут. Кто хорош, кто плох? – вот разве война-то и разберёт. Только разбор еёной будет неправильный: хороших – больше в сыру землю, а дерьмо всплывёт. Что на фронте, что тут. Колхоз тоже работать должен, и спрашивать будут всё одно, как на фронте. А с кого? Ясно – весь спрос с председателя. Это только сбоку кажется: ходи руки в брюки да командуй. А по делу – командовать много тяжеле, чем ту команду исполнить. Люди всякие, а к каждому — подойди. Вот хоть и меня взять: хочу — сделаю без слова, что велят, а шлея под хвост попадет, то и покуражусь, я не из боязливых. А у Кольки, что ни говори, получается. Буланка вместо него поставить… Что он, Буланко? Ну, мужик хороший. Счетоводом – ладно, а председатель из него никакой. Да ещё в такую пору. Тут тоже мужик – кремень нужен. И тут, и там… У Василья Егорова все сыновья головастые. И зятья. Как на подбор. На фронте все будут офицерьё. Все и полягут, вот попомни. А Кольку твоего не возьмут, от него здесь проку больше.
— Да чего это он мой-то?
— Ну, не твой, не мой. Обчёй.
— Председатель он и должен быть общий. А мне что? – я тебя ждать буду… Ваня, ведь, чай, победят наши-то?
— «Победят», «чай». Кофей. Кто это «победят»-то? Меня, вишь, приглашают. Х-ха… Вот я и победю. Да ещё таких.. мильёны, может. Нича-а, победим, раз наш черёд пришёл. Воротимся не все, ну… не мать родна, — Ваня сглотнул, судорожно дёрнув кадыком. – Матку жалко. Воет, как по покойнику… Ну, ладно, Шура. Жди, не жди – это уж твоё дело. А вернусь, не вернусь – это не от меня, как карта ляжет. Прощай.
Ваня встал. Шурка заплакала и повисла у него на шее. Ваня стоял, как истукан, опустив руки, глядя в темное небо. Потом разъял Шуркины руки, отстранился и фамильной деревянной походкой пошёл домой.
Утром Григорий Валежников увёз всех троих в С-во.
На следующий день Николай Земсков возвратился, Иван Бегунов был прав: его забраковали по причине глухоты. Хмур был Николай: вроде и не виноват, что забраковали, а угрызало, будто отлынил от фронта.
С нами, со мной и Женькой, сидела в няньках жёлтенькая, очень добрая и тихая старушка Александра Юрьевна – попадья. У ней в Красницах был свой дом, в котором она жила одна. Куда подевался её муж — священник отец Герасим, и что с ним приключилось? – об этом говорили молча и редко. Церковь была закрыта; проходившие мимо старики и старухи молились снаружи, возводя взоры ввысь к отсутствующему кресту, кланялись.
Зимняя стужа раньше своего времени безжалостной глыбой придавила землю, почти ощущалась материально; казалось, дома и деревья трещат не от мороза, а от этой незримой, навалившейся на них, тяжести. Стужа лезла в каждую щёлку, ни для кого даже и не заметную. Мама нарезывала из газет бумажные ленты, намазывала их варёной картофелиной и заклеила все щели на окошках. Голландка наша старалась вовсю; в ней весело потрескивало, гудело, в поддувале обнадёживающе шевелилось малиновое зарево, а всё равно часов через пять хоть и снова топи – почти напрочь выхолаживалось. В подмогу голландке буржуйку поставили на четырёх курьих ножках. В сильные холода буржуйку, бывало, и по два раза топили. Да что? – возьми да и по три и по четыре раза топи — а дрова-то? Дрова мама уж по полешкам все пересчитала, и выходило – плохо; «если не привезёт колхоз дров, не знаю, что и делать».
Александра Юрьевна… разве выговоришь? – мы с Женей звали её Юка Саня. Александра Юрьевна сегодня ещё сидела с нами, но очень больная. Когда мама пришла из школы, Александра Юрьевна сказала ей:
— Заболела я, Катя. Еле на ногах стою. Верно, завтра и придти не смогу. Зайду вот сейчас к фельдшеру; порошков, может, каких даст, да, чувствую, к завтраму никак не поправлюсь, а то и не один день проваляюсь. Вот подвела тебя. Как же быть-то тебе, Катюша?..
Мы с Женькой спали вместе, прижавшись друг к другу. Потом и мама к нам ляжет с краю; кровать у нас нельзя сказать, чтобы очень большая, но мы-то маленькие, только одна мама побольше.
Мама подошла, закрыла нас поверх одеяла шубой, себе на плечи набросила ватник, села к столу. Подвернула фитиль пятилинейной лампы, взяла красный карандаш – мама проверяет тетради.
Рудик Федотов: «Мама мыла раму. Рабы не мы. Мы не рабы». – Тройка. «Неряшливо. Клякса. Пиши по линейкам.»
«Как же быть с нянькой? Придётся завтра ребят брать в класс. И завтра же после уроков искать няньку. На время. Пока выздоровеет Александра Юрьевна».
Аннушка Болдина: «Мама мыла раму. Рабы не мы. Мы не рабы». – Пять. «Умница.»
«Ваня с фронта пишет правильно – надо перебираться к папе с мамой на Меженку; одним нам тут зимой трудно будет. Война – надолго. Но РОНО на заявление ответа пока не дал».
Славик Девятов: «Мама мыла раму. Рабы не мы. Мы не рабы». – Четвёрка. «Нет нажима.»
«Господи! Хоть бы его не убили!»
Мама посадила нас на салазки: сперва Женьку – в задок, а впереди между Женькиных ног – меня. Салазки широконькие, но Женька всё равно не может удержать на них свои ноги; ноги — то правая, то левая – сваливаются и тормозят валенками. Мама догадалась – подвязала Женькины ноги к салазкам кушаком от пальто. Проверила рукавички, поправила воротнички, шарфики, улыбнулась: «Ну, поехали, ваньки-встаньки.»
Салазки засвистели полозьями по укатанному снегу – поехали; поехали вдоль деревни няньку искать; Юка Саня заболела – мы это знаем. Навстречу – бабушка Марфа Фетисова, согнутая, с палочкой.
— Здравствуй, Катерина Васильевна. Это куда же ты своих молодцов катишь?
— Няньку ищем, Марфа Еремеевна.
— А-а, няньку… А Юрьевна-то что ж?
— Юка Саня заболела! – радостно завопил Женька. Я поддудел ему, как мог, — где ж мне за ним успеть?
— Заболела? – бабушка Марфа качает головой, — Кого же ты найдёшь, мила, уж и не знаю. Пособила бы я тебе, да у меня ведь, сама знаешь, своих семеро по лавкам. Воюют сыновья-то. Бабы – на окопах. Вот какая пагуба нам на веку вышла. Иван-то Лукич пишет с фронту?
— Позавчера письмо прислал.
— Как там оне, родимые?
— Про себя мало пишет. «Всё нормально. Бьём врага.»
— Оно, конечно. Чего ещё напишешь? Сами видим, какова нормальность. Поклон пиши от меня Ивану, да у нас, мол, тоже всё нормально, коли уж у них, — бабушка Марфа пошла, обернулась: — Слышь-ко, Катя. Не сыщешь никого, дак приводи ко мне робят-то; бог даст, усижу со всеми.
— Спасибо, Марфа Еремеевна. Мы поищем.
Катим дальше. Мороз щиплет щёки, щёки румянятся – мы с Женькой делаемся красивыми; встречные на нас смотрят, улыбаются.
Тонька Носова – девчонка с ветерком – оказалась пока не у дел; собиралась через две недели ехать в Бежецк на курсы медсестёр. Тонька сказала маме: «Я посижу пока с ними, Екатерина Васильевна».
— Спасибо, Тонечка. Я заплачу тебе.
— Ой, да что вы.
Утром Тонька прибежала впритирочку; мама уже в пальто стояла у порога – не знала, что делать с нами. А мы спали себе, посапывали. Дав Тоньке насчёт нас торопливые наказы, мама ушла. Тонька и лампу потушила, прижалась к печке да и сама вздремнула.
Рассвет – лохматый, серый – медленно протискивался в дом через морозное кружево на стёклах. Первым проснулся я, повертел туда-сюда головой и, не обнаружив в пейзаже Юку Саню, открыл рот, чтобы заорать. Тонька встрепенулась, вытащила меня из постели и, приголубливая шепотком, чтобы Женька не проснулся, одела и догадалась, что, от скандала, меня надо накормить. Приткнув меня на стульчик с дыркой, она стала соваться в кухонные посудины и скорее всего обнаружила в оцинкованном бидончике творог, вывалила его на тарелку, разбавила молочком и: «Кушай, золотце».
«Золотце», общительно гулюкая с новой нянькой, скушало творожок.
Через час Тонька Носова вломилась в мамин класс, простоволосая, пальто нараспашку, с растаращенными глазами:
— Екатерина Васильевна, миленькая, ой что же теперь будет, ой скорей, ой Родик помирает…
Мама метнулась в соседний класс – там вёл урок директор школы; он понял, не спрашивая: «Идите скорей!» — и впереди Тоньки бегом – домой.
Я не орал, я ничего не просил, я – без кровиночки, под цвет простыни – лежал на постели, я был мёртвый. В углу выпученно, с разинутым ртом сидел Женечка.
Запахнув меня в одеяльце, держа бережно, дыша мне в губы и нос нежно и спокойно, страшная мама неслась к фельдшеру Сухотинову.
— Сергей Ильич, ради Бога! – мама упала на колени перед старым фельдшером, протягивая ему меня, недвижимого.
Так и стояла она на коленях все те минуты, пока фельдшер разбирался со мной, а потом упала-таки вовсе, сникнув в обмороке, когда фельдшер сказал: «Живой».
Что там было со мной? – достоверно не установлено, но обвиноватили творожок из оцинкованного бидончика. А я вот сейчас доволен собой тогдашним, хотя моя роль в этом эпизоде была более, чем пассивная, да и не воспринял бы я, наверно, трагичности происшествия; я доволен, что близким людям моим не сильно навредничал, а то вот бы уж отмочил, сказать «не ко времени» — мягко будет.
Зима давила; наш домик ночами сухо и отрывисто кашлял – растрескивались брёвна. А дрова заканчивались. Мама пошла к Галанцеву, который был теперь дважды председатель – сельсовета и колхоза.
Галанцев устал; усы у него обвисли и отчеркнулись резкими морщинами к углам рта, лицо серое.
— Понимаешь, Катя, людей нет: лесозаготовки – раз, на окопах – два, и… да что там? – война. Знаю: ребятишки у тебя, и дом дрянной, его уж и сам-то на дрова впору. Ну, некому привезти, — Галанцев вставал, гремя полушубком, дул в кулаки, ходил из угла в угол, стуча об пол обледенелым концом правой деревянной ноги — в сельсовете тоже было холодно, как на улице, — Знаешь что… жги палисадник, ну… забор. Жги. Дня на три тебе хватит.
— Григорий Андреевич, в школе ведь тоже нету дров.
— Знаю, говорил директор. Привезём дрова. Ежели… сам привезу. По возочку в школу и тебе. Как-нибудь. Снегу много… Ну, как-нибудь. Не морозить же ребятишек. И ты своих береги. Иван придёт – с меня спросит. Молодец, что пришла. А то за тем, за сем, бывает, и отпадёт на задний план, и забуду… Привезу. Иди, Катюша. Покамест валяй жги палисадник.
На учительской конференции, которая всегда приурочивалась к школьным новогодним каникулам, в перерыве заведующая РОНО Дарья Васильевна Габель сама подошла к маме:
— Что ж не подходите, Казаринова? Ведь ждёте решения?
— Жду.
— А не подходите.
— Боюсь, Дарья Васильевна, вдруг откажете.
— И отказали бы. А опять война та же: из Нефёдовской начальной Илью Платоновича Грызлова призвали на фронт. Так что по Вашему заявлению принято решение: Вас перевести вместо него. Согласны?
— Дарья Васильевна!
— Я думаю, Вы должны быть довольны. Это для Вас, наверно, лучший вариант; родители Ваши ведь там поблизости живут. Кажется, ближе, чем от Заборья?
— Да Нефёдово совсем рядом, километр какой-то.
— Переезжайте. После каникул приступайте к занятиям на новом месте. Татьяну Ивановну Грызлову мы назначаем заведующей. Вот и будете вдвоём. И мужей вместе ждать будете.
— А в Красницах как?
— В Красницах мы Вас заменим. Война по-всякому поворачивается: и забирает, и, как ни странно, отдаёт. Раненые возвращаются, покалеченные; беженцы пришли, эвакуированные. Среди них и учителя не редкость. Заменим. Удачи Вам, Катюша.
Сани скользят по дороге мягко. Рыжая мохнатая лошадёнка семенит рысцой. Морозно. Мы с Женей завёрнуты в тулуп, полулежим, обложенные пахучим сеном. Прямо у меня перед носом подрагивает колосок тимошки; дотрясётся до носа, так ведь будет щекотно; а руки мои запелёнаты в тулупе – вытаскивать целое дело.
Впереди сидит бабушка, правит; время от времени перед нашими с Женькой глазами пролетает охвостье вожжей, которыми бабушка бодрит лошадь: «Но-о, милая, пошевеливайся, и так затемно приедем». Сбоку от нас сидит мама, дежурная по нам.
Вечер. Сквозь иней на ресницах – серое небо; по сторонам сизый голый лес, иногда с густой прозеленью ёлок.
— В конце месяца, либо в начале февраля корова отелится, телёночка принесёт, а внучаткам – молочка. – Это говорит бабушка; слова, видно, замерзают и слышатся будто издалёка.
— От Дуси письмо недавно пришло из Костромы. На заводе работает контролёром вроде да учётчицей. А живёт на квартере, деньги платить ведь надо за квартеру-то; не хватает денег. Из тюрьмы-то, прости Господи (бабушка крестится), чуть не голышом выпустили: фуфайка стёганая да сапоги ношены керзовые. Теперь одеться-обуться надо, да бельишко хоть какое – ведь баба. С Николаем списалась по полевой почте. А с Ленинградом хуже – письма не доходят не туды, не сюды. Ленинград-от, слыхать, немец обложил вкруговую. Каково там сватье-то с Колянком?! Давно уж ни слуху, ни духу от них… И Паня с ребятишками как в воду канули, хоть какая бы весточка…
Молчим. Что тут скажешь, даже если и умеешь говорить.
… — Дедушко совсем ведь плохо видит; только, говорит, вижу тени – тёмно да посветлее. Раньше у твоей, Катя, газеты учительской в названьи буквы различал, а теперь уж – нет. Ондреевна говорит, что катаракта должна весь глаз закрыть, а только потом её снимают быдто. В Рыбинско на операцию ехать надо. А какая ноне езда, хоть и пачпорт выправили… Но-о, милая!
Поскрипывают гужи, постукивают оглобли о гнутое дерево полозьев. Так свободно и приятно дышать. Я засыпаю.
…По-прежнему поскрипывают гужи. Лошадь идёт шагом. Почти совсем стемнело. Луны не видно. Облака ушли ввысь, посветлели и поредели, между ними – звёзды.
Женька не лежит со мной в тулупе, а сидит рядом с мамой, по шейку заваленный сеном. Мама смотрит на нас; увидела, что я проснулся, улыбнулась. Женька смотрит вперёд и спрашивает бабушку смирным тихим голосом:
— Ба, а дом скоро?
— Дом-от? Да не больно ещё скоро. Устал, милой?
— Ага, — отвечает Женька, но устал ли? – ему больше страшновато.
— Умаялись оба, — говорит мама и поправляет над моей головой широкий воротник тулупа.
Бабушка чмокает, понукая лошадь, объясняет Женьке ли, всем ли, себе ли:
— Вот уж из лесу-то мы выехали. Скоро посёлок будет большой, навроде города.
Женька: — Больше даже, чем Красницы?
— Больше, куды. Это будет С-во, станция. Паровозы там, поезда. Наскрозь его проедем, а там ещё часа полтора — и домой приедем, на наш хуторок. Намёрзлись, небось. Вот с дедушком на печку заберётесь; у нас печка-то большая, не то, что у вас была.
Женьке не до печки, он беспокоится:
— А после С-ва опять лес будет?
— Лес опять. А потом деревеньки пойдут, а потом полюшко голое, а там и хуторок.
— А на нас разбойники не выскочат?
— Из лесу-то? Не выскочат. Зимой и разбойникам в лесу холодно. А хошь бы и выскочили, дак я их запрягом сшибу, — храбрится бабушка.
— А Гитлер?
— А Гитлер, чай, далеко; может, его до нас ещё и не пустят.
— Ага, — говорит Женька, а сам сглатывает тревожно, не успокоила его бабушка.
Я мало понимаю про разбойников и про Гитлера (но этот хоть далеко), но и безотчётно вполне чувствую и разделяю братнины страхи, которые передаваясь мне, ложатся на общее утомление, и я опять засыпаю, может быть, таким образом спрятываясь от страшного.
Бабушка храбрится, а боится тоже и она. И мама боится. Только у них страхи взрослые, и потому им, наверно, страшнее, чем нам. Они не разбойников боятся, а волков. Волков порядочно в нашей местности, а у нас ведь и нету ничего; топор только да спички сено если поджечь. Да ведь это подумать отвлечённо, а ну-ка случись на самом-то деле! – две бабы, да два малыша, что они смогут?
— Господи Иисусе, — бормочет бабушка, — а там деревеньки пойдут.
«Деревеньки пойдут». Не так уж бодро, не косяком повалят эти деревеньки. От С-ва километрах в двух первая деревенька – Лесная; она и в самом деле в лесу, и до неё от С-ва – всё лесом. Потом от Лесной до Осмолова километра четыре, а то и больше, и половина – тоже лесом. Дальше, от Осмолова пойдут заснеженные и затемнённые ночью пустые поля, а волкам что? – им ночные поля – стихия для разбоя привычная. От Осмолова до Меженки зимой прямой дороги нет, только летом осмоловцы и меженцы прямую колею набивают – для обработки своих граничащих нив. От Осмолова придётся ехать на Нефёдово – ещё два километра. И вот только уж от Нефёдова повеселее будет; в Нефёдове и народ весь знакомый, чуть не родной, от Нефёдова и огонёк в окошках дома Земсковых можно бы разглядеть, если Василий Егорович лампу не погасит, а он погасит: керосин беречь надо – война.
…Вот и выскочил-таки Гитлер, не зря Женька опасался.
Где мирный скрип гужей? — меня разбудили другие звуки, жуткие и безнадежные, как вой собаки по покойнику. Выла сирена непрерывно, безостановочно; в этот вой спорадически, но часто ввинчивался пронзительный свист, обрывающийся обвальным грохотом; осиплыми гудками вскрикивали паровозы. Небо нервно обшаривали три туманных, расходящихся кверху, длинных луча.
Изнурённая лошадь неслась вскачки; по бабушкиному полушубку и по тулупу дробно лопотали шматки сдавленного снега. По одну сторону от нас промелькивали тёмные деревянные дома, низенькие и повыше, по другую – тянулся длинный забор из штакетника, а за ним – длинное же кирпичное здание. Тень чужой лошади ошалело восстала из тьмы и в тьму же провалилась. За забором, близко, будто что лопнуло оглушительно, и тьма расплавилась багровым дымным клубом, всплывающим к небу.
Бабушка нахлёстывала лошадь, мама держалась правой рукой за прясло, а левую простёрла над нами; Женя вцепился в мамино пальто, не плакал, и глаза у него были большие-большие.
Справа (а всё и крушилось, и стонало, и ревело почему-то именно справа), справа почти подряд ахнули три взрыва, вздыбилась и зашаталась оранжевая грива пламени. Лошадиные копыта простучали по деревянному, тягостно прохрипели полозья, а потом левый полоз свалился куда-то, опал вниз, пола тулупа распахнулась, и я выкатился из саней в снег.
Лежать в пухлом снегу лицом вверх было хорошо, и совсем не холодно – всё-таки: ушаночка с завязанными тесёмками, пальтецо навырост на вате с поднятым воротником, шарфик, штаники тёплые двои, носочки шерстяные, валенки. Но я остался один; мама, Женя и бабушка уехали, а вокруг — непонятное и страшное; я заплакал. И почти тут же услышал над собой грубый и громкий мужской голос:
— Стой! Стой! Стой, говорю, полоумные, мать… , — а дальше следовала длинная череда слов, из которых мне понятны были только «растрёпы», «фефёлы», «клуши» и «ребёнка потеряли».
Надо мной мотнулась широкая тень, чьи-то руки выхватили меня из снега; я наткнулся лицом на жёсткую бороду и заледенелый угол воротника ватника, и пуще заорал. И увидел: к нам бежала мама. Бородатый грубиян со мной на руках пошёл ей навстречу и язвительно спросил: «М-а-ама, поди?»
— Мама, мама, — подобострастно и счастливо подтвердила мама.
Бородач нехорошими словами выразил сомнение в том, что моя мама – хорошая мама, однако отдал меня в её протянутые руки. Мама рассыпалась перед ним в благодарностях, одновременно оглядывая и ощупывая меня на предмет обнаружения возможных повреждений. Бородач крутым замесом презрения и ругательств отверг благодарности и исчез.
Меня, всё ещё хныкающего от пережитого, водрузили в тулуп, и бабушка попыталась выжать из заморенной лошадки хоть сколько-нибудь повышенную скорость; лошадка упорно тащилась шагом, тем более, что внешние обстоятельства больше не содействовали бабушке – немецкие самолёты отбомбились по узловой станции С-во и улетели, а мы порядочно удалились от места катастрофы, пугающие видения и звуки отодвинулись и завяли. Только лучи прожекторов ещё бездельно мыкались в небе.
Бабушка отпустила вожжи, мелко крестилась, шептала, потом сказала вслух:
— Вот, Женя, омманула тебя баушка, что Гитлер-от далеко. И досюда добрался, ирод… В С-ве-то, чай, народу погубил бессчётно; а, Катя?.. Экие страсти Господни! А что же тогда творится там, где робята наши головушки кладут? – и вздумать: серцо кровью обливается.
Между тем мы уехали уже из С-ва, и по сторонам темнел лес. К маме и бабушке возвратились опасения насчёт волков, о чём никак нельзя было в открытую говорить в нашем с Женькой присутствии; поэтому разговор шёл обиняками, с длинными перерывами, и без упоминания серых хищников.
Бабушка: — Эдак лошадь-то идёт – часа два протащимся…
Мама: — А я подумывала: не ночевать ли нам в С-ве?.. Чтобы по ночи-то не ехать… Ребята устали.
Бабушка: — И мне в голову приходило. А, вишь, оно как.
Мама: — Может, в Лесной?
Бабушка: — Проехали уж Лесную-то, и не маленько. Вертаться что ли?.. Знакомых нету в Лесной.
Мама: — Вертаться – тоже примета… И папа с ума сойдёт: «где они пропали?»
Бабушка: — Дак что? – ехать что ли? Али как?
Мама: — Ну, давай, уж до Осмолова, а там видно будет. Бог милостив, — и мама, учительница, крестится. – А всё-таки ты, мама, Зорьку-то поторапливай…
Бог милостив: мы доехали до хутора без новых приключений. Дедушка распряг лошадь и завёл во двор. А мы с Женей разом уснули на тёплой печке, даже и не евши. Вместе с мамой.
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне
ИЗВЕЩЕНИЕ
Ваш сын старшина Земсков Дмитрий Васильевич
уроженец дер. Багулиха С-кого р-на Калининской обл.
в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив геройство и
мужество, был убит в боях с белофиннами 18 декабря 1941 г.
Похоронен:
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о
пенсии (приказ НКО СССР №___)
Командир части (подпись) Военный комиссар (подпись)
Начальник штаба (подпись)
* * *
Меженка и её обитатели
К началу войны Багулиха и Меженка составляли ещё один колхоз имени Ленина, в котором председательствовал Николай Земсков. Однако Меженка с примыкающими хуторами в каких-то отношениях, да вот именно в отношениях заметно отмежёвывалась от Багулихи, слагалась в самостоятельную деревню. В меженской стороне и поля и луга были обширнее, чем по ту сторону болота; поэтому, как стал колхоз, весь резон вышел построить при Меженке и скотные дворы для колхозных коров и овец, и конюшню, и свинарник. Тут же, при скотиньих общежитиях построили водогрейку – особый домик об одном окошке с большой печью и с вделанным в неё огромным котлом, где зимой грели воду для скотиньего пойла. Колодец, стало быть, выкопали. Так метрах в четырехстах от деревни устроилась колхозная ферма. При ферме построили большущий, колхозный уже, сенной сарай, притом, что бывшие частные сараи (которые годные), раскиданные по хуторам, тоже использовались; тогда у нас сено больше хранили в сараях, в стогах – реже. Неподалёку от фермерских построек возвели ригу, большую тоже, для обмолота и провеивания хлебов; в риге была сушилка – отделённое от тока помещение с печкой и колосниками из жердей; там сушили зерновые в снопах, ещё до обмолота, если снопы были, по погоде, сырые. В риге стояла молотилка с конным приводом, вынесенным на улицу, и веялки, кажется, две. Возле риги поздним летом и ранней осенью, в уборочную, намётывались длиннющие омёты соломы, которая волокушей притаскивалась от риги прямо из-под молотилки. Два амбара для хранения зерна на будущую посевную построили ближе к деревне – видно, опасались, возможной кражи, так и поближе к жилью. Третий амбар был бывший Земсковых и стоял на хуторе в ряду с двумя сараями, отца и сына Земсковых, тоже, разумеется, бывшими.
Так Меженка хозяйственно почти обособилась от Багулихи, а как и фермы по типу полеводческих бригад разделили на две, то и вовсе. И расстояние между деревнями около полутора километров. Тоже и в делах и в том, кому способнее какую землю обихаживать, завелись между меженцами и багулихинцами споры и соперничество, хотя пока и не особо конфликтные. Словом, Меженка всеми сложившимися обстоятельствами «просилась» выделиться в отдельный колхоз, что (скажу, забегая вперёд) и произошло в недолгом времени. Я не помню точно, когда это произошло: в первые ли самые послевоенные годы, в последние ли военные, но где-то в это время Меженка с хуторами определилась в самостоятельный колхоз, прихватив себе при разводе с Багулихой имя Ленина, председателя Земскова и заведующего МТФ Ивана Павловича Мокина. Тогда ещё новое устройство сельского хозяйства в стране внушало стойкий оптимизм — червячок, пожалуй, не прогрыз ещё и кожицы у яблочка – и думки не было у правителей об укрупнении колхозов; укрупнение и в ногу с ним пошедшее разрушение колхозов (порядок и причинно-следственную связь этих двух процессов, возможно, вернее было бы переменить) началось примерно десяток лет спустя после окончания войны. А тогда, в военное и первое послевоенное время, ничто не помешало образ0ваться маленькому колхозу на базе маленькой, всего из девяти домохозяйств состоящей, деревеньки. В Багулихе той же и домов и народу было больше, чем в Меженке, вдвое, а то и втрое.
Зачинатели деревни Меженки – Валежниковы, Бегуновы и Маряхины — были уже раньше названы.
В крайнем доме, а крайний, первый здесь я считаю от востока, жили Валежниковы: старики (лет по пятьдесят пять – шестьдесят) Григорий Иванович и Акулина Ивановна, дочка их младшая Лизавета и Лизаветин сын Витька; Лиза и Витька, строго говоря, были не Валежниковы, а Мокины, потому что муж Лизы, Витькин папа был Борис Мокин, теперешний фронтовик. Лизаветина сестра, старшая, Клавдя вышла замуж в Пестерево; Пестерево близко – с километр, поэтому Клавдя частенько бывала у родни в Меженке. Григорий Иванович на моей памяти долго был кладовщиком, то есть ведал колхозными амбарами с зерном, мешками, весами, ключами. Должность кладовщика – постоянная, но собственно работа кладовщика – отрывистая, не требовала ни большой энергии, ни времени; должно быть, и трудодни за неё начислялись стабильные, но небольшие. В сенокос у Григория было и другое, надолго оккупированное им и освоенное мастерски, занятие – всем косцам в деревне он отбивал косы. Это, хоть по году и краткая, но большая была работа. В колхозе, начиная с первой весенней борозды и кончая сдачей государству последнего снопа льнотресты, некогда прохлаждаться крестьянину; сроки и погода жмут – только пошевеливайся. Перед сенокосом – навозница, за сенокосом поджимает уборочная. Деревня маленькая, но косцы, почитай, все: и те, кто отменно косит, и те, кто совсем никуда; и у кого грыжа, и у кого глаз только один. Утренняя роса — часа три-четыре, вечерняя роса — часа два-три. И едва не всё остальное светлое время тюкает Григорий Иванович подострённым с обеих сторон молоточком по лезвиям кос – одна, другая, третья… Это тюканье в сенокосную пору уж и воспринималось почти как природное явление; его уж и слух не примечает, как, скажем, пенье петуха или тиканье часов. Иной раз не замечаешь и слитого с пейзажем самого дядю Гришу, сидящего перед своим домом под берёзой, охватив короткими кривыми ногами специальную, для отбивания кос, скамеечку. В гражданскую войну Григорий служил в Первой Конной Будённого поваром, и его кривоногость усмешливо приписывалась односельчанами его конноармейскому прошлому, хотя как повар он, может, и в седле не сиживал. Они с Акулиной были два сапога – пара: оба низенькие, округло широконькие и кривоногие.
Три-то дома первых, понятно, построились в один ряд и — на просторе — с большими между домами промежутками. Это и задало наперёд всей Меженке устройство в один посад. Большинство деревень здешних, которые больше Меженки, (взять хоть и ту же Багулиху), поставлены в два посада, и в таких деревнях сквозная через деревню дорога проходит между посадами прямо перед передними окнами домов, ну разве что отступают дома от дороги шагов на семь-десять. Поэтому в таких деревнях и огороды, и личные участки под картошку – всё это располагается на задворках, позади дома и скотного двора. В однопосадной Меженке – по-другому: перед домами с отступом на те же семь-десять шагов – дорога, а за дорогой. ещё с отступом, — огород. То есть огород – перед домом, а на задворках – только картофельный участок. Так – лучше, потому что из окошек не одни и те же надоевшие дома видишь десятки лет, а видишь то, что ты посадил в своём огороде, мало – грядки, а и кусты, деревья – всё, что душа твоя пожелала, и что ты насажал вчера, позавчера, год и пять лет назад, и всё это каждодневно меяет свой облик, и от этого веселее.
С другой стороны валежниковского огорода отцы-основатели Меженки вскладчину выкопали пруд – гряды поливать и скотину поить; Валежниковым удобнее всех – прямо из огорода можно бадьёй воду зачерпывать; остальным – подальше, но и самым тогда дальним, Бегуновым, не больше сотни метров. Колодец устроили справедливее, ближе к среднему дому – Маряхиных; потом он оказался как раз под окошками Ястребихиных. Колодец компактный — с воротом, а не с журавлём.
Маряхиных (на наш переезд из Красниц) было трое: Дарьич-бригадир, его жена Анна – курбастенькая бабёнка, скорая в мелкой походке, и в разговоре точно сыплющая мелким горохом, и их дочка Лида лет семи. Младший неженатый брат Дарьича Павел был на фронте. Счёт до четверых в доме должен был скоро восстановиться – Анна была в положении.
Бегунов Михаил умер за два года перед войной. Бегунова Ивана мы с вами, уважаемый читатель, не столь давно проводили на фронт. В бегуновском доме остались: Наталья — вдова Михаила, Ольга – её дочка, Сергей — сын и совсем древняя старуха Марья – мать Натальи. Про Марью ходил тихий слух, будто она – колдунья, и вот, как будет помирать, непременно должна она свою колдовскую силу передать; кому? – «Знамо, чай, Наталье и передаст»; а как это? – «Перед смертью причешется, положим, гребешком и гребешок этот отдаст дочке – вот это и будет. А пока не передаст колдовство, она не помрёт – так уж у них. Может, Наталья-то не хочет принимать, вот Марья всё и живёт по сю пору». Эту «колдунью» и я ещё видел на завалинке перед домом когда уж мы с хутора в деревню переселились, то есть после 1946-го года; ничего колдовского в ней я, помню, не усмотрел, хотя мальчишке-то, казалось бы, и должно бы что-то примерещиться; она ещё и говорила что-то, мало, но разумно, а лет ей было около ста. Сергея Бегунова в 44-ом году призвали во флот на Балтику, и он из Меженки за всё её существование был единственный моряк. У Натальи с Михаилом детей было четверо, и не Иван был старшим, а Анастасия, которая, как и её двоюродная сестра Клавдия Валежникова, вышла замуж в Пестерево, и вышли они обе за родых братьев Грязновых, которые сейчас тоже где-то «клали свои головушки».
Первые поселенцы деревни Меженки прогоны между домами оставили широкие, будто приглашали будущих соседей. Они и явились; ко времени, о котором я говорю, в деревне было уже пять домов.
Между Валежниковыми и Маряхиными вставились Ястребихины. Где-то в недалёком от нас месте и в недалёком от нас прошлом рухнула коммуна – событие не исключительное на нашем пространстве в первом десятке советских лет. Из коммуны посыпались коммунары, сразу ставшие бывшими, но за средним поколением это прозванье так и привесилось до могилы. Ястребихины – «коммунары». Откуда после коммуны у них взялся дом, я не знаю точно; может быть, при вхождении в коммуну они благоразумно где-то заколотили досками окна какой ни то развалюхи, а потом, как рухнула коммуна, перевезли её в Меженку, подрубили новыми брёвнами и стали себе жить-поживать на новом месте. Однако для населения деревни оказались потери: две старшие дочери Алексея Васильевича и Анны Сергеевны из коммуны каким-то образом завьюжили прямиком под Питер, и потом уж только оттуда изредка хорошо если наведывались к родителям, а то и просто весточку дадут — ладно; впрочем, детей своих присылали в Меженку чаще, чем сами как-нибудь проявлялись. Красивые были эти Ястребихины, все, которых я знал. Даже и в стариках красота проглядывала явственно. Анна Сергеевна – худощавая станом, в движениях точная и быстрая, в походке – так и говорили про неё: «Вон Ястребиха полетела, самолёт раздуванный». Смуглое лицо по годам заморщинилось немного, но как оно и смолоду не бывало рыхлым и оплывшим, то и теперь было худенькое и порой казалось юным; и было в нём что-то мимолётно насмешливое и чуть хищное. Алексей Васильевич, Лёша-коммунар, согнулся, и, согбенный, ходил без палки, заложив правую руку за спину, густо забородател и поседел, но из перепутанной волосни иногда высверкивал такой удалой взгляд карих с желтизной глаз, что и… вот он – ястреб, к которому прилетела когда-то ястребиха; фамилия им, как влитая. Теперь при них в Меженке были только младшие: дочка Шурка и сын Мишка четырнадцати лет; тоже красивые – страсть, особенно Мишка.
Пятый дом в Меженке – он тогда и по моему счёту (начиная с Валежниковых) был пятым – это были Фастовы. Они откуда-то не очень ближние. И дом свой они поставили от крайних – Бегуновых — вдвое дальше, чем стояли относительно друг друга первые три дома, но линию посада соблюли. Фастовы: старики… (Вот опять «старики…» Неожиданно для себя я заметил, что все семейства, составившие деревню Меженку, за небольшими исключениями, имеют удивительное сходство по своей, что ли, структуре и по возрастному составу. Ведь это, наверное, знак времени и отпечаток событий, в это время произошедших. Почти все, съехавшиеся в деревню, — бывшие хуторяне, а для образования хуторов добрая пора была короткая, как летом бывает короткая и зачастую непредсказуемая пора, когда вдруг грибы валом пойдут. Нет, не пустяковая моя Меженка… лакмусовая бумажка. И умиранием своим много скажет, да услышит ли кто.) Старики Фастовы – Марина и Капитон – были какие-то нелюдимые, замкнутые, и об их доме понятие сложилось, словно бы там скит, либо секта затворилась. Угрюмость и оттого ещё накрыла фастовский дом, что Капитон с весны предвоенного года лежал в параличе (он умрёт в 42-ом), а старший сын Николай был на фронте (он погибнет в 42-ом); дочка Галина, двумя годами старше Николая, перед войной ещё сгинула куда неизвестно — Марина не говорила, а выспрашивать стеснялись. Фастовых ещё были: Нинка – 17 лет и Денис -13; ребята работали в колхозе. Марина на колхозные работы не выходила, а только по дому да в огороде. И всё ныла, буквально голосом ныла или выла тихонько – слышно, если близко пройдёшь; то ли это она горевала и плакала так, то ли болело у ней что, и стонала; никому ни на что не жаловалась, ни у кого ничего не просила. Марина была тщедушная и чёрная; не только волосы чёрные, а и лицом тёмная, почти чёрная; глаза тёмные, карие, тоскливые и уклончивые. Потом, после войны, когда Николай Земсков тоже построится в деревне, Анна его и Марина сойдутся на божественном.
Пустошь, которую заняла родившаяся деревня, представляла собой взгорок, слабо вздымающийся от дома Валежниковых к дому Фастовых и ещё за него метров двести, а потом более-менее круто обрывающийся вниз, к ручью. Через деревню, а потом с этой горки, и дальше шла не шибко наезженая дорога к Осмолову. Под горкой слева – кусты, с коих-то пор названные Мариниными.
Про остающиеся пока близ деревни живые хутора сказано про все, кроме хутора Марьи Афанасьевны Гороховой. Этот хутор, ничем не выдающийся, — дом, сарай, пруд – находился между хуторами Мокиных и Николая Земскова, примерно метрах в трёхстах от того и другого. Муж Марьи Афанасьевны Иван Егорыч Горохов умер давно, и потому давно же хутор так и обозначали – «хутор Марьи Афанасьевны». Строения тут – и дом с двором, и сарай – были не то что старые, а обветшалые до последней степени, сплошное гнильё. Самой Марье Афанасьевне было за семьдесят, и жила она здесь с дочерью Евдокией и двумя малыми внуками – Вовкой и Тонькой. Дуся вышла замуж за Сергея Шилова в 35-ом году, и Сергей вскоре начал припасать потихоньку (как средства позволяли) брёвна для постройки нового дома, но в 39-ом его призвали в армию; сейчас он был на фронте, а припасённые брёвна, сложенные костром, лежали в Багулихе на задворках дома Дусиной сестры. В гнилом хуторском доме зимой стало невыносимо холодно, и совсем недавно Дусю с ребятишками сестра, сжалившись, забрала к себе в Багулиху. Взяла бы она и мать, но та сама отказалась – ни в какую. Марья Афанасьевна с удивительным пренебрежением относилась к погоде и её переменам, и под ливень и на любой мороз выбегала из дому босиком, неодетая, и не простужалась.
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне
Здравствуйте, уважаемые Мария Фёдоровна и Василий Егорович. Пишу вам я, человек для вас совсем не знакомый; поэтому сразу и назовусь: Николай Павлович Растегаев. Я служу в милиции, мне 48 лет.
Письмо это писать мне очень тяжело, потому что вести я вам вынужден сообщить печальные. Но я должен это сделать даже и по долгу службы, и не только.
Есть всё же и хорошее, с хорошего и начну. Надо полагать, что о семье вашего сына Дмитрия вам совсем ничего не известно, а когда – неизвестность, то сейчас, в войну, поневоле надумывается самое худшее. Вот вам хорошее: ваши внуки Витя и Серёжа, дети Дмитрия, живы, здоровы и находятся сейчас у нас в семье в Ростове. Наша семья – это я и моя жена Клавдия Михайловна. Ни в чём материальном – ни в пище, ни в одежде – ребятишки не нуждаются, игрушки мы им купили.
Прасковья Александровна, мама Вити и Серёжи, невестка ваша, погибла при эвакуации из Ленинграда в середине августа прошлого года; поезд с эвакуируемыми был разбомблен немецкими самолётами под станцией Кириши, это километрах в ста от Ленинграда. Поезд шёл в Ярославль. При бомбёжке погибло очень много людей; все они похоронены там в общей могиле. Выжившие затем были доставлены в Ярославль санитарным поездом, с ним и ваши внуки. Здесь, будучи по служебной обязанности, я их и увидел. И взял к себе в Ростов, потому что не смог. Мы с Клавой живём в Ростове, но по службе я сейчас почти постоянно в Ярославле. При ребятах не было никаких документов: ни эвакуационных, ни иных; видимо, сгорели или уничтожены при взрывах. То есть не было никаких зацепок. Всё, что удалось узнать от них, в основном от старшего, это: как зовут маму и папу; с трудом (с ошибкой) – фамилию; что папа – военный, и на войне; а мама… дальше они плакали и тряслись. Такие скудные сведения очень сильно затруднили поиск родственников мальчишек, тем более, что сейчас трудно связаться с Ленинградом. Поэтому так долго я и искал, и, думаю, что не доискался бы, если бы не был близок к таким делам по службе. В конце концов мне стали известны и ваш адрес и место службы Дмитрия Васильевича; о других родственниках Прасковьи Александровны никаких сведений нет. Дмитрию, как отцу, сразу я и написал. И ответ получил скоро, но ответ из части был таков (крепитесь, дорогие): Земсков Дмитрий Васильевич убит 18 декабря 1941 года. Может быть, вы уже получили извещение о гибели сына прежде этого моего письма, и тогда, может быть, хоть не я – первый страшный вестник. Простите! – разве вам от этого легче.
Теперь
Не знаю, может быть, об этом лучше бы писала Клава, но она плачет и велит мне: «ты — мужик всё-таки». Ну ладно.
Я сказал уже, что не смог не взять ребят к себе. И взял самовольно, своей властью. Они были такие жалкие, с испуганными глазёнками; на всех взрослых смотрели с мольбой и одновременно с опаской, почти не могли говорить и всё время держали друг друга за ручки; когда их почему-то разъединяли, сильно тревожились оба, и губки дрожали. Понятно, катастрофа, смерть матери на их глазах; они пережили настоящий ад. А что это значит для ребёнка?! Вот уже почти полгода, а они не отошли от этого ужаса. А какие замечательные мальчики! Клава души в них не чает, и они к ней льнут, и ко мне ласкаются. Не знаю как, но они поняли, что их мамы нет, и не спрашивают о ней, а всё спрашивают про папу: «когда он победит Гитлера и приедет?» Мы не можем же сказать им правду.
Мария Фёдоровна, Василий Егорович, дорогие! У нас с Клавой нет детей, и не будет. Мы просим вас
Вы сделали бы нам счастье (если сегодня можно говорить о счастье), если бы позволили нам усыновить ваших внуков Витю и Серёжу. Мы привыкли уже к ним, как к родным. И они к нам привыкли. Мы подумали об усыновлении детей сразу, как всё узнали, но поверьте, в нашей к вам просьбе нет ни капли легкомыслия. Мы трудно размышляли, и о том думали, как вы воспримете нашу просьбу, и боялись, и сейчас боимся, что вы нам откажете. Если же вы согласитесь, то мы заверяем вас, что никогда не откажемся от этих детей и будем для них настоящими отцом и матерью, покуда живы.
Мы будем с надеждой ждать вашего ответа, и если он будет для нас благоприятным (да и в любом случае), по-видимому, лучше всего вам приехать в Ростов повидать внуков и решить здесь всё окончательно; везти их к вам сейчас было бы для них очень беспокойно, да и здесь всё-таки подальше от войны.
До свидания С уважением и надеждой Николай Клава
17 февраля 1942 г.
г. Ростов Ярославской обл. , ул. …ая, дом …, кв. …
* * *
г. Кострома, за рекой Волгой
Московская ул., дом №…, кв. …
Репнёвой Евдокии Васильевне
Дуня, здравствуй. Колянушко наш помер, внучик. Коле не хочу писать, а тебе вот. Мы с тобой – матери, нам всё и переносить. А сынок-то мой и сам под пулями, да когда ещё живой, а то, может
письмеца давно нету может, не доходят.
Колянушко там на заводе и помер. Сюда долго уж не бывал, как транваи ходить перестали. Пешком-то оттоль не дойти, силушки не хватит. Девушка пришла, сказала, от какого-то МПВО; я не понимаю, а она мне это по буквам назвала… из какой-то обороны воздушной ли. Сама-то она не знаю как, тоже кости наскрозь просвечивают синие. И сказала. Слёз-то уж нету. И слюны нету карандаш химической вот смурыкаю об лёд на окошке, так и пишу.
Спрашивает девушка-то: сама ли я похороню? А мне – никак, я уж не подымаюсь. Она сказала, что тогда от завода похороним в братской могиле. Я и говорю: ладно, за ради бога; да скажи хоть, на каком кладбище. А она не знает, говорит, што пока земля была не промёрзши, то на Красненьком хоронили. А теперь промёрзло, и ескаватор не берёт. Рвут взрывчаткой, только не на всех кладбищах. Да от Красненького и немцы совсем близко. Вот она и не знает.
Всё, Дуня. Нету сил. А мне ещё на етаж спускаться, письмо-то Калмыковым отдать, может, отпустят, да, может, как и дойдёт до тебя. То стучала палкой в пол, почти всегда Викентий ко мне и подымался. А теперь не приходит. Знать, все заболели; Марта, та уж давно, Валька – в чём душа, чуть живой. Один Викентий и работал, и карточки почти всегда он отоваривал, и мои-то. Сейчас вот, коли спущусь, им и карточку свою отдам совсем, мне уж не нужна мне и жить не надо – грех, внучка пережила
Спущусь, а обратно мне не взойти; на лестнице, видно, и помру, замёрзну. Замерзать-то, слышала я, легко и тепло будто. Прощай, Дуня. Вам с Колей дал бы Бог пожить.
Число которое, я уж теперь сбилась, может, 18-е, а то и 20-е февраля. А девушка
приходила, про Колянушка-то – вчера.
Анна свекровь 1942 г. Ленинград
* * *
г. Кострома,
Московская ул., дом №…, кв. …
Репнёвой Евдокии Васильевне
ИЗВЕЩЕНИЕ
Ваш муж красноармеец Репнёв Николай Михайлович
уроженец дер. Валки С-кого р-на Калининской обл.
в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив геройство и
мужество, был убит в боях с фашистами под г. Юхновом 3 марта 1942 г.
Похоронен: в братской могиле.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о
пенсии (приказ НКО СССР №___)
Командир части (подпись) Военный комиссар (подпись)
Начальник штаба (подпись)
* * *
Не велик оказался для меня труд – перепись населения Меженки в начале войны. А мужиков в зрелых годах и почти совершенно здоровых и всего – двое: один – глухой – председатель Земсков, другой – кривой – Саша Мокин.
Про Сашу что сказать… Это — незлобивый и спокойный, старательный и спорый в любой работе мужик. Роста он был высокого, широк в кости, сутулый немного – голова вперёд выпячена, будто он всё время во что-то вглядывался. Бороды и усов Саша не носил, брился каждое утро опасной бритвой. И вообще держал себя в порядке. Разговаривал мало – казалось, что все его разговоры были только ответами на заданные вопросы, а сам вопросов не задавал. Он умел многое и кроме обычной крестьянской работы, словно Мите Земскову на смену пришёл. Такой мастеровитый мужик непременно необходим и непременно каким-то образом находится если и не в каждой русской деревне, то через одну. Починить часы, примус, заклеить велосипедную камеру, запаять прохудившийся самовар, кастрюлю – всё к Саше Мокину:
— Пособи, Олександра Иваныч, батюшко!
Пришло время – Саша, первый в Меженке, завел детекторный радиоприемник с наушниками, и вся деревня вечерами приходила к нему узнавать, что там «говорит Москва». А ребятишки бесцеремонно, в чужом-то доме, орали и визжали, слушая двумя не родными ушами сиплый голос Вадима Синявского, комментировавшего футбольные матчи; Саша мало что нас не прогонял, а ещё и оборонял нас от отца – Ивана Павловича и от жены — Катерины:
— Пусть слушают. Что вам, жалко?
— Да ить орут бознать как.
— Ну, они потише будут.
Мы, конечно, будем потише, но если «Го-о-о-л!», так разве такое событие переживёшь молча…
Или, скажем, покататься… Для мальчишки лет семи-восьми, пока он сам ещё не в рабочей поре, покататься на любом сельском транспорте – одно из самых больших удовольствий. Тут не только, что ехать само по себе приятно, а ещё больше приятства пообщаться как бы почти на равных с взрослым рабочим человеком. Едет, к примеру, Саша Мокин порожняком в поле за снопами – занимаешь позицию у дороги и:
— Дядь Саша, покататься можно?
Кто другой и отошьет очень запросто, а Саша – не, Саша – никогда. Саша скажет: «Садись.» и подвинется, освобождая местечко рядом с собой.
— Дядь Саша, а не на одре, на гнетне можно?
— Ну, давай, на гнетне.
На одре ехать да ещё рядом с Сашей тоже хорошо. Но не особо интересно: сидишь, как на лавке, ноги свесив, да по сторонам глядишь. А гнетень, привязанный к одру сзади, другим концом волочится по дороге, беспокойно реагируя на все её пороки. Когда оседлаешь гнетень, то он у тебя под жопкой в постоянном движении: взад-вперед, вправо-влево; и ты вполне можешь вообразить, что едешь верхом не на жерди, а на живой лошади – вот это самое то! Потом, как охотку справишь, подогнутые ноги выпрямишь и станешь на дорогу; а гнетень, вместе с одром, с Сашей и старым мерином Бандуристом поехали дальше.
— Спасибо, дядь Саша.
— Да на здоровье.
На войну Сашу не взяли, потому что он кривой, правого глаза нету.
Сашина мастеровитость была у него в крови сызмальства. За неё и заплатил он глазом ещё в отрочестве.
Не знаю, как теперь и в других местах, а раньше у нас в междуречье деревенский парнишка должен был быть вооружён; не всегда и не обязательно, но предпочтительно. Если ты не вооружён, то кто ты есть? – тьфу на тебя.
Вооружение – в соответствии с возрастом: сперва – лук, гнутый из брядового или черёмухового прута, потом – рогатка, потом – свинчатка, а уж постарше, годам к тринадцати – поджига.
(Оставим в скобках замечание, что поименованное оружие, которое сдуру могло оказаться и небезобидным, никогда в боевых целях детьми не применялось и создавалось не для этого; оно, может, и на улицу-то выносилось раз пять для показу и просто фиксировало этапы взросления юного мужчины, о чем сам юный мужчина мог и не догадываться.)
Итак, поджига. Поджига – это самодельное и рукодельное подобие пистолета, местного деревенского образца первой половины и середины ХХ века (дальше – не знаю).
Перво-наперво мастерилась берёзовая рукоятка. Надо, чтобы была прочна, красива, гладко отполирована и, главное, чтобы была по руке, как родная. Если хочешь воронёную, обожги над костром.
Затем – ствол. Для ствола как правило брали медную трубку диаметром, или скажем профессионально, калибром 8-10 миллиметров; где ее «брали»? – я не помню. Трубку отрезали по длине как надо. С одного конца трубку следовало заглушить, для чего с этого конца ее расплющивали и загибали под прямым углом; этот загиб дополнительно контрил ствол в рукоятке. Ствол вкладывали в специально выдолбленный в рукоятке желобок и надежно прикручивали к рукоятке в двух-трех местах проволокой.
Далее – запальник. На стволе сверху, ближе к заглушенному концу напильником делался надпил так, чтобы посередине его образовалось в стенке трубки маленькое сквозное отверстие.
Всё, поджига готова.
Заряжаем. Самое трудное в этом деле было – достать пороху. Это даже было не трудно, а – для нас, военных и первых послевоенных маломерков, – невозможно; война, слава Богу, до нас не дошла и опасных отбросов своих нам не оставила, а охотничьих ружьишка на всю Меженку было два: у нас – папино, из Красниц привезли, и у Николая Земскова. Папа, не знаю, как часто, а, по рассказам мамы, бывало, охотился. В 43-ем году папино ружьё мама продала за 1500 тогдашних рублей, а порох и дробь ещё раньше дедушка спрятал под замок в крепенький чёрный сундучок, который обретался на чердаках домов — сперва хуторского, а потом деревенского. Но братец мой Женя, когда ему было одиннадцать лет, достал-таки порох из запертого крепенького сундучка (разумеется, нелегально) и устроил себе неприятность и всей нашей семье большие переживания (потом расскажу). А дядя Коля, не слыхал я, чтобы охотился, но по крайней мере два раза из своего ружья стрелял. Первый раз стрелял в стаю грачей, галок и ворон, обсевших чуть не вплотную приусадебный участок, в который только что посадили картошку, и выклёвывавших не только червячков, но, не большей ли частью, картошку; после выстрела все птицы, без потерь, взлетели, сделали широкий круг над полем и снова сели; дядя Коля плюнул и ушёл домой. Второй раз дядя Коля стрелял в чёрного кота, возмутившего своим поведеньем всю Меженку, — рацион кота к пику возмущения состоял почти сплошь из цыплят, и потому приговор разбойнику был единодушным, включая котовых хозяев, пострадавших пуще всех (не помню, чей был кот). Вечером толпа (не преувеличиваю) возненавидевшего кота населения Меженки загнала его на самую верхушку берёзы перед валежниковским домом, и он оттуда издевался, вякал. Что ты будешь делать?! Тогда и вспомнили про дяди-Колино ружьё, и побежал мальчишка. Дядя Коля зарядил ружьё; молча, с серьёзным ответственным лицом явился пред народом, прицелился, выстрелил, и мёртвый кот шмякнулся под берёзу. А ловил бы себе мышей, по профессии, – горюшка бы не ведал… Это было ещё до того, как колхозное собрание единогласно постановило совсем извести в Меженке кур, наносящих большой урон ближним к деревне посевам зерновых. (- Срут только везде, — дополнительно аргументировал своё решение, поднимая руку «за», Василий Егорович Земсков, в чьём доме, по очереди, проходило собрание.) Потом, потихоньку и без собраний, кур в Меженке возродили, и правильно; решение о ликвидации кур для деревни совершенно неподходящее – видно, какой-то внезапный эмоциональный стих нашёл тогда на меженцев вроде того, как с котом, ну там хоть по делу…
Да, я ведь — про Сашу Мокина, и про поджигу, и про порох. С порохом – сами видите: никак. Есть ему заменитель – сера со спичек. Но в войну спички расходовать на заряд никчёмной поджиги — а это на одну заправку пол-коробка спичек надо обчистить – да за это тебя так надерут, что взвоешь белугой. Да ребятишки и сами не без ума же. В общем, в войну у нас изготовление такого рода оружия прекратилось. И ладно, это и к делу не идёт – ведь глупые годы Саши Мокина пали на вторую половину двадцатых годов, а как тогда обстояло с порохом и спичками? — я не совсем в курсе, и чем Саша заряжал свою поджигу, не знаю.
Но для выстрела из поджиги одна спичка и коробок с чиркушкой (или хоть сама чиркушка оторванная) обязательно необходимы. Когда ты зарядил чем бы ни было, дробь или опять что бы ни было заложил, и запыжил всё это в стволе, прикладываешь необходимую-то спичку к стволу головкой на пропиленную прорезь, большим пальцем спичку придерживаешь и прицеливаешься… куда там: в доску, в фанеру, в дерево – это всё правой рукой. А левой рукой резко проводишь чиркушкой по головке спички – пламя от спички проникает через прорезь к твоей самосильной взрывчатке, и вот он – выстрел.
Юный Саша Мокин сделал поджигу змечательную, с блестящей воронёной рукояткой – в руку ложится уютно; одно слово – мастер. Мастер, разумеется, внёс в конструкцию усовешенствования, два. Первое: чтобы не держать пальцем запальную спичку и не отвлекать для этого правую руку от прицеливания, сделал из двух крепящих ствол проволок маленькие колечки, в которые туго вставлялась спичка, и головка её плотно прилегала к прорези. Второе: трубку (ствол) не стал расплющивать и загибать расплющеный конец в рукоятку, а заглушил ствол коротким толстым стальным винтом, вогнав его с натягом в медь трубки. Пострелял раз до десятка, и его поджига по красоте и по удобству безоговорочно была признана лучшей в Багулихе и Меженке. Ну а пробивная сила выстрела как и у прочих, дело спорное. Саша, хоть это ему и не свойственно, на беду вошёл в раж и пообещал пробить картечью дюймовую доску. Заложил пороху, или чего там, побольше и выстрелил. Картечь вылетела из ствола лениво, даже и до доски не долетела; зато в обратную сторону прямёхонько Саше в правый глаз выскочил тот самый стальной винт. Глаз разбрызгался, а винт остался у Саши в голове. Всё было: и боль страшная, и безнадежность, и врачи ярославские, а разума Саша не терял даже и на короткое время. Врачи не решились извлекать винт из головы, сочли риск такой операции смертельно опасным.
Так и жил Саша Мокин с винтом в умной своей головушке, которая не болела постоянно, а болела редкими приступами суток по двое, по трое кряду; тогда Саша был не работник, лежал пластом. А так… когда всех способных воевать мужиков увела из Меженки война, Саша Мокин оказался единственным, к любой работе пригодным, колхозником. Он и всегда не бывал последним, а тут уж просто на виду – один. Николай Земсков само собой от тяжёлой физической работы тоже не уклонялся как время выпадало, но у него и председательских хлопот полон рот. А Саша ворочал вовсю; на косьбе, к примеру, на большом лугу косцы поначалу в ряд выставятся по силе и по сноровке, но ряд этот минут разве десять ещё проглядывается, а там уж кто как разбредутся, а почернелая от пота рубаха Саши Мокина и от второго косца уже шагах в ста впереди колышется; за росу всех Саша обходил бессчётно раз; соток по 12-15 за росу скашивал. Дарьич своей двухметровой мерялкой-шагалкой на больших лугах обмерял общую скошенную площадь и умел как-то делить по вкладу каждого справедливо, никто не обижался…
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Казариновой Екатерине Васильевне
Опись
вложения открытого ценного письма на сумму семьсот рублей:
- Денежный аттестат № … на сумму семьсот рублей.
И.Л. Казаринов 3.09.42
ППС…, в/ч …
* * *
Из записной книжки
Казариновой Екатерины Васильевны
Получила зарплату за ноябрь и от Вани по аттестату – 1000 руб. Купила кусок
мыла за 450 руб. и бадью за 200 руб.
* * *
Вообще и наперёд надо сказать обо всех меженцах: у нас нехороших людей не было, у нас не было злобных, мстительных, завистливых, ненасытно алчных. У нас были отчаянные, смелые, готовые от пустяка воспламениться, понервничать и заставить понервничать других; таковы Иван Бегунов, Павел Маряхин, Мишка Ястребихин, Данька Вавилов; были и женщины, скоро раскаляющиеся. Да что ж, не скрою: такие-то люди мне и любы особенно, от них беды большой никому не будет… кроме как разве себе самим.
Все мы жили небогато, но никого не иссушили корыстные помыслы, и никто не опух, не умер от голода. Забредавших к нам страждущих меженцы всегда привечали.
Было детство
Бабушка поехала в Ростов. Уливаясь слезами (и все уливались, и мы с Женей, глядя на больших, – тоже), набрала не свою силу харчей деревенских, что не портится, и, то и дело крестясь, отправилась проведать сиротинушек да и, наверно, привезти их с собой в Меженку («Какие ни какие люди их приветили, а всё – чужие»).
Вернулась одна, а слёз ещё больше привезла, и тут разлились по всему хутору и в деревне. Только слёзы теперь были не от одной щемящей жалости, а и от умиления. Растегаевы потрясли бабушку своей добротой и истинно родительским отношением к детям.
— Прямо дышат на них, на робяток-то. Клавдия Михайловна подчас отвернётся, чтобы не видели, да и плачет прямо, жалеет. Да и как? – любой заревёшь, на них глядючи: ведь малютки совсем беспомощные, как вот Женя с Родей. Родя-то вот показывает, как от Гитлера убежит – смеёмся скрозь слёзы… где убежишь?
— …А беду свою понимают, бедные; в глазёнках мука да обида так и застыла, дал бы Бог, чтобы не на всю хоть жизнь…
— …Попривыкли к Клавдии-то с Николаем Павлычем. Клавдию оба уж мамой зовут, Серёжа и Николая зовёт папой, а старший как бы с запиночкой. Про Митю – оба: «А папа Митя когда приедет?» Ах, знали бы крошки, что никогда не приедет Митинька наш, — и у бабушки крупной дрожью схватывались щёки и губы.
– … Не знаю, как уж Растегаевы их убедили, что, пока папы Мити нету, папой побудет Николай Павлыч, а потом будут два папы. Верят и смеются, радуются, глупые…
— …За мной, как два хвостика, так неотступно и ходили: один – с одной стороны, другой – с другой, за кофтёнку уцепятся. Родное-то, знать, тоже чувствуют ангельские душеньки. «Бабушка» да «бабушка», да «не уезжай, побудь совсем у нас». Гостинца пойду принесу – радёхоньки…
— …Вишь, «побудь у нас». Я, как посмотрела, да и не стала их деревней-то наманивать. Клавдя с Николаем уговаривают. Я и подумала, что лучше и не найти. Добрые люди, а деток Бог не дал; пущай наших, как своих, растят да воспитывают, образованье дадут. Они, Растегаевы-то, справные. Квартера хорошая – две комнаты большие, потолок высоченный, ковры, елестричество; всё – при них. Богатые, а уж больно хороши люди; я думала: эдак-то и не бывает. Николай Павлыч, он – подполковник милицейский, да чего-то нутром сурьёзно болеет, а то бы на фронт тоже отправили, тем боле сам просился; а из милиции не списали, служит, больше всё в Ярославле. Клавдия Михайловна красивая, полная, лицом круглая, за собой ухаживает, а тоже больная, по-женскому…
— …Озеро там большенное; ребята водили меня: «Пойдём, бабушка, посмотришь». На ты-то меня называть еле упросила, а то всё вы да вы; вот уж как приучены, по-городскому.
— …Уезжала, я им, Николаю с Клавдей, и говорю: «Посоветуюсь с дедом да с дочкой, обскажу им всё, и в письме вам отпишем наше решение. А мне вы, правду скажу, пондравились. Паню с Митей не воскресишь; по Мите, вишь, и вам подтвердили, что убит, и в число то же… Согласимся ежели, то и документы будете выправлять на усыновление ребятишек».
Решение своё старики Земсковы отписали Растегаевым положительное, то есть дали согласие на усыновление детей Дмитрия и Прасковьи. Но я не знаю, то ли война мешала, то ли – дела, то ли просто ни к чему было торопиться, а усыновили Растегаевы Виктора с Сергеем и фамилию и отчество новые им дали только в 44-ом году. Торопиться с этим и действительно не стоило – дети всё равно жили в Ростове, и всё по-хорошему, а дел и забот иных война всем давала под завязку. В конце лета 42-го в Ростов навестить племянников ездила мама; тогда же и в Кострому проехала к тёте Дусе – у той тоже горя не оберёшь, а Ленинград всё в блокаде, и живых родных в Ленинграде – никого, и мёртвых не знаешь, где искать. Летом 44-го к нам на хутор приезжал Николай Павлович один, без ребят; я потому и думаю, что он приезжал подписывать документы на усыновление; иначе, без ребят, зачем же? Я его запомнил слабо; только и осталось, что: спокойный и простой, в кителе тёмно-синем, и с кобурой, а в ней, наверно, наган; и с фотоаппаратом – мы с Женей первый раз фотоаппарат видели. Николай Павлович нас с Женей фотографировал в огороде около высокого подсолнуха и в избе – мы сидим на скамейке, а сзади простыню повесили, как экран, для контраста; фотокарточки потом прислал, они и сейчас у меня; Витьки и Серёжки фотокарточки тоже прислал. Вскоре после войны Николай Павлович умер; ребята остались с приёмной матерью; Клавдия Михайловна всю душу в них вкладывала. У нас она не бывала, а мама и бабушка в Ростов бывали не однажды. С коих-то пор, как подвырос, что его одного стало можно под присмотром проводника на поезде отправлять, едва ли не каждое лето стал к нам приезжать Витька, старший. Почему-то только Витька, а Серёжка не бывал; Серёжку я впервые увидел совсем уже взрослого и женатого. В 74-ом году со мной да вот именно с Серёжкой списался Женя, и мы втроём съехались там, где была раньше деревня Меженка, а тогда стоял наш дом – пустой, да Валежниковых дом, договорёный уже на продажу на снос; в нём доживала последние недельки (до рассчёта) Лизавета Мокина, а там – уезжала к сыну в Калинин. И всё. Меженки больше не было. Женя замыслил тогда большое дело – разобрать дом и перевезти его под Ленинград на взятый им недавно дачный участок; затем мы тут и съехались. Дело, по оценке на месте, оказалось непосильным, и дом мы продали за какие-то малые деньги в совхоз для переноса в другую деревню; и то, как сказал директор совхоза, «в добрую память о Екатерине Васильевне», а приходившие оценить состояние дома совхозные якобы плотники вынесли вердикт: «гнильё, разве на дрова».
Витька (Виктор Николаевич Растегаев), приезжавший к нам в Меженку в конце 40-ых и в начале 50-ых, был мальчишка странный, и, думаю, так казалось не оттого только, что он – городской, а мы – деревенщина. Я был на три года младше Витьки, и, коль он пацанёнок, то я и вовсе «кто ты есть?» И всё равно… мне отчего-то было его жалко, какой-то надлом в нём чувствовался. А по виду: что ты?! – высокий, стройный, красивый (правда, в очках — близорукий); одет по-городскому, да и по-городскому-то не кой-как, а со вкусом, модно – мать усердствовала, а чистоту уж и тут, в Меженке, блюли пуще, чем за нами с Женькой; лет этак с тринадцати с одеколоном стал приезжать, вечером на улицу гулять или в кино выходил надушенный – это в деревне-то. А у-умны-ый! Развитой; речь грамотная, без всяких припаданий на о; мог о серьёзных делах рассуждать: о политике, о книгах, о кино, о футболе, о женщинах, о блатном; напевал, как «в кейптаунском порту… «Жанетта» поднимала такелаж». Куда нам… мы в валенках по росяной траве в футбол играли… куда уж. Об той же «Жанетте»: можно было догадываться, что это – женщина, а вот насчёт того, что она поднимала, блуждали самые неожиданные подозрения; поскольку Витька не все, видно, слова и сам знал, а где-то просто поднывал под мотивчик, то и нам не всем было ясно, что это за Жанетта такая. Девчонок наших бедных Витька, поди, с ума сводил. Хотя у нас и девчонок-то… да я и не то чтобы… а как-то случайно слышал, как он Верке Локтевой (а они с ней ровесники, и было им тогда лет по 14) мозги парил; говорит ей настырно так: «Ну что, мы доверимся друг другу или будем друг друга избегать?» Меня зависть чёрная взяла, думаю: «Вот бы мне так-то с девчонками». Я с девчонками был неловок ужасно, прямо как чурбан с ушами; это и на всю жизнь застряло. А неравнодушен к ним с самых малых лет. Песенка была:
Я с детства был испорченный ребёнок,
на папу и на маму не похож.
Я женщин обожал ещё с пелёнок.
Жора! Жора, подержи мой макентош.
Тут отчасти и про меня. Нет, я пока ни за что себя не хаю и не хвалю, я — только о девчонках. И в те уж годы, если я видел девчоночью ножку выше колена, на меня нападал столбняк, глаза мои, наверно, делались оловянными, и я не мог их отвести от обольстительной живой картинки (на роду нам написано понимать эту прелесть). И притом совершенно не умел с девчонками обращаться, стеснялся их страшно. Остаться с девчонкой наедине для меня было мучительно, и я старался таких ситуаций избегать. А если избегнуть не удавалось, и я оставался-таки один-на-один с девчонкой, язык мой отнимался, сообразительность моя уходила ниже нуля, и в голове оставалась единственная примитивная мысль: «Вот я сижу с тобой, и леший знает, о чём с тобой говорить». А им, девчонкам, непременно надо, чтобы с ними говорили – вынь да положь. С мальчишкой я могу говорить о чём угодно, и ни о чём – могу, и просто молчать – всё ладно, а с девчонкой – казнь смертная, глупею намертво. (Милый читатель, если ты нашёлся и даже досюда дочитал, прости меня, коль я немножко приврал; право, если приврал, то совсем немножко. Сознаюсь, бывали у меня приступы, когда я вдруг становился необычайно весел, остроумен, вовсе не боялся девчонок, и, в общем-то страшненький, делался неотразимо красивым. Но, во-первых, приступы такие случались редко, а, во-вторых, большей частью случались они не вовремя, то есть тогда, когда не можно было из них извлечь хоть какую-то для себя пользу – обстановка была неподходящая. К тому же, если накатывали эти приступы на меня уже, скажем, совершеннолетнего (и такое бывало), то окружающие подозревали, что я где-то клюкнул, и спрашивали: где? – не привыкли ко мне, такому. А у меня – ни в одном глазу.)
Так вот… я, может быть, слишком распространился, объясняя, почему раззавидовался Витьке, подслушав и отчасти подсмотрев (сказал же: нечаянно) его беседу с Веркой Локтевой. Но я – ладно; а Верка-то… Верка, наверно, совсем ошалела от такого изысканного напора городского хлыща и, вытаращив глаза, молчала во всю мочь, только что не плакала. Она не из кокетства молчала, а просто не понимала, о чём идёт речь, и не чаяла, как из всего этого выбраться; не умела же она сказать: «Вы должны, я вас прошу, меня оставить». Веркина умственная способность не достигала столь высокого уровня, да и, осторожно выразиться, красой она особо не блистала; Витька насел на неё, как говорится, на безрыбье. Обладай я таким убойным оружием, как Витькино краснобайство, то я для него поискал бы другую цель даже и в Меженке. Впрочем, не собирался же Витька жениться на Верке, и ничего другого Витька не собирался. Витька и Верка были детьми. Я присвоил им здесь наобум лет по четырнадцать, а на самом деле, может, им было и поменьше. Да, конечно, для них уже растворялись ворота вон из детства, но пока ещё они не перешагнули порога, и то, о чём я рассказал, вовсе не было любовным свиданием, а было всего лишь фрагментом детской групповой игры, и ничего, если в него уже втиснулось немного лукавства, которым перегружена взрослая жизнь. Игра такая была у нас уличная вечерняя — совершенно невинная, в которую играли мальчишки и девчонки лет с семи и вот до… как только что сказал. Это – нечто вроде фантов, но у нас как-то по-другому называлась. Судья, который присуживал, кому что делать, отворачивался, а со спины к нему подносили какой-либо предмет, принадлежащий участнику игры и спрашивали: «А этому – что?» Судья интересовался перво-наперво, чью судьбу решает: мальчика или девочки? – не прямо так спрашивал, а неким шифром, например: «ромашка или василёк?» Так охранялось девчоночье достоинство – никоим образом не могли девочке присудить, чтобы постояла на голове или похрюкала по-свинячьему; мальчишке – другое дело: над нашим братом вот и сызмальства уже можно как хочешь издеваться. Одним из возможных назначаемых уроков был такой: «пойдёт сарафаниться с таким-то (если девочка) или с такой-то (если мальчик)»; в этом случае напарник или напарница назначались поимённо, без всякой васильково-ромашковой символики. Сарафаниться – это значит образовавшаяся по произволу судьи и судьбы пара должна уйти от общества с глаз долой в сумеречную темень, а что они там будут делать, никого не касается. А что делать? – поболтаешься минут 15-20 по деревенским закоулкам, семечки полузгаешь (если есть у девчонки; у мальчишек не бывает – карманы дырявые); язык к нёбу не прилип, как у некоторых, так поговоришь о чём хочешь; бывает, в огород чей-то парой залезешь – гороху нарвёшь стручков или бабуну, яблок нащиплешь… ну или что иное в этом роде. Витьке Растегаеву с Веркой Локтевой в тот раз выпало идти сарафаниться – только и всего. Ничего порочного, кроме разве самовольного ночного посещения чужого (а подчас и своего) огорода, в сарафанстве не предполагалось и отродясь не бывало. А интрига была; была уже в том, к примеру, с кем тебе выпадет идти сарафаниться, и сладко звенящая в детском сердце радость — была, и разочарование — было; взаимные симпатии мальчиков и девочек – они ведь и вправду едва ли не с пелёнок.
Развязность и апломб Витькины были кажущиеся, а под ними неглубоко совсем пряталось истинное: невинность, наивность, неуверенность, болезненное самолюбие и нечто, похожее на постоянное предчувствие обиды. Поначалу послушают его – подумают: «У-у, парень-то! — малявка, а всё знает; видно, и умеет всё. В Митрия, знать, пошёл». А он ничего не умел; где и уметь-то нечего, и то у него не получалось; не получалось, а он торопился исправить, спешил, и выходило ещё хуже; над ним смеялись – он обижался, молчал, презрительно и гордо подняв голову, поправлял очки. Мы, деревенские, в десять лет с лошадью всё могли управить: запречь, распречь, верхом куда слетать хоть рысью, хоть в галоп, на дыбки взвить лошадь; притом — главное и непременное – лошадь нас признавала. А в двенадцать – тринадцать на летние каникулы нам, мальчишкам – каждому — прикрепляли лошадь, и мы на всё лето становились хозяевами своих лошадей и работали, как взрослые мужики: пахали, боронили, сено сгребали конными граблями, возили сено, снопы… И Витьке всё это хотелось делать, ему хотелось быть таким, как мы: загорелым, потным, пыльным, мускулистым, весёлым; ему хотелось после работы – потному и пыльному – с разбегу с рёвом кидаться в пруд; потом с мокрым чубчиком наскоро, но с звериным аппетитом, ужинать и бежать гулять – вот хоть сарафаниться, да и мало ли других было игр и занятий. Но всё это – работа и после работы. Всё это летнее счастье (зимой – другое) покупалось работой; цена нам казалась небольшой, даже и очень малой ( да цена ли? Может, награда?), но Витька, бедный, не умел заплатить и эту цену, он не умел работать. Пустяковое дело – ехать порожнём на телеге; сидишь, ножки свеся, а на коленях у тебя вожжи лежат. Лошадь налегке тащит по дороге телегу, а ты, считается, что правишь лошадью; а чего там править? –если есть дорога, то лошадь по ней всегда и пойдёт – не бестолковая же. Так вот и при таких расслабленных обстоятельствах Витька не умел править лошадью; он начинал и в самом деле править, то есть дёргать то правую, то левую вожжу, покрикивать на лошадь, без нужды постёгивать её. Лошадь не понимала, чего от неё хотят, нервничала, всхрапывала, фыркала и в отчаянии с ровной дороги забредала на бездорожную луговину, а то и в посевы. Витька очумевал, зрители, если таковые были, смеялись, а, насмеявшись, выводили подводу на дорогу. Витька обижался, молчал и, гордо подняв голову, поправлял очки. Потом уж, когда меженцы узнали Витьку побольше, никто над ним не смеялся, а жалели осторожно, щадяще, не угнетая его своей жалостью, — всем ведь известно было, что он – круглый сирота; и всем известно было, какой страх божий видели его младенческие глаза.
Витька не похож был на отца, дядю Митю, а, видно, был в мать и лицом и характером. С единственной у меня маленькой фотокарточки Прасковьи Земсковой так же недоверчиво смотрели глаза, в которых прочитывались беззащитность и обида.
Всходило и заходило солнце, менее заметно что-то подобное совершалось луной, бродили одиноко или сплошь закрывали небо облака, метались молнии, обшаривали небо лучи прожекторов – на какое-то время для нас всё это сделалось равно привычным; только воспринимали и переживали мы эти явления – каждое по-разному.
На горькую потеху меженских старух я, по третьему году, изображал в пределах дедушкиной избы – от окна до порога, как я убегу от Гитлера; старухи смеялись на семенящего кривоватыми ножками глупого детёныша и вытирали кончиками платков слёзы. А то как-то вдруг все возрадовались, и опять всё равно плакали, и мама сказала: «Вот, Роденька, больше не бегай от Гитлера. Теперь он – собака – сам побежал от нашего папы». А потом из небесных явлений исчезли лучи прожекторов.
Но Гитлер – собака – всё огрызался на нашего папу, и опять было долгое тревожное уныние, короткие радости, уныние… и вседневное ожидание писем.
На Новый год, 1943-й, дедушка срубил на ручью ёлку. Ах, какая она была пушистая! – и маленько снега оставалось ещё на зелёных лапах, когда дедушка втискивал её через дверь в избу. Избу сразу захватил и заполнил плотный упругий запах зимы, леса и ещё чего-то хорошего и надёжного. Ёлку установил дедушка на крестовину в правом переднем углу под божницей; ради этого даже стол с лавкой передвинули влево на середину комнаты. В углу так уютно сделалось, и мы с Женей сразу устроили там, под ёлкой, берлогу, как мы её себе представляли, а сами изображали медведей, барсуков и других зверушек; для правдоподобия накидывали на себя овчинные полушубки шерстистой изнанкой наружу, но это баловство не всегда нам взрослые позволяли – ведь полушубки-то были ихние; для детей не шили полушубков, а только пальтушки зимние на ватине или на вате, и те — навырост. Взялись мы ёлку украшать; мама и бабушка главным образом, и мы с Женей. Настоящих фабричных ёлочных игрушек у нас было мало – несколько шариков да сосулек стеклянных, клоун и слон из папье-маше и дед Мороз маленький, не понятно — из чего. И делали мы сами гирлянды бумажные вроде кружевов, как распустишь, кораблики бумажные, да и всё прочее из бумаги же: гирлянды из флажков, цепи из звёнышек разноцветных. С чистой бумагой было трудно, поэтому бумага большей частью была из старых газет и использованных ученических тетрадок (мама из школы принесла). Звенья для цепей и флажки мы с Женей раскрашивали цветными карандашами, с которыми тоже было трудно, но у нас ещё оставались от «до войны». Конфетки делали обманные: фантики настоящие, а внутрь набивали куделю или вату старую.
А от папы очень долго не было писем.
* * *
ДКА, ППС…, в/ч …
Казаринову Ивану Лукичу
Здравствуй, милый Ванюша! Шлю привет и крепко крепко целую тебя. Привет и поцелуи от Жени и Родечки. Привет от папы и мамы.
Ванюша, я всё ждала того самого счастливого для меня дня, когда мы с тобою встретимся. Теперь же мне кажется, что такой радости я не дождусь никогда. Вот уже второй пошёл месяц, как я не имею о тебе никаких сведений. Ежедневно жду письма, но все мои ожидания напрасны. Я, милый, просто не знаю, на что подумать, голова трещит от различных дум. Из газет знаю, что на всех фронтах идут упорные бои, где люди подвергаются опасности. В числе тех людей, наверно, находишься и ты. Вдруг да с тобою уже случилось что неприятное – эта мысль ни минуты не даёт мне покоя. Ванюша, а если же ты пока находишься в стороне от прямой опасности и имеешь хоть час свободного времени, то нехорошо делаешь по отношению к своей семье, что не можешь прислать письма хотя бы в несколько слов. Ведь ты знаешь, что мы тебя проводили не на зачётную сессию в пединститут, а на войну. Одно слово война заставляет думать о тебе каждую минуту, болеть за тебя душой и сердцем. Ваня, не забывай, что о тебе страдают и болеют душой за тебя твоя жена и дети. Пиши, милый, как можно быстрей.
До свидания. Катя 17 января 1943 г.
Папочка, мы о тебе скучаем. Пиши чаще. Целую тебя. Твой Женя.
* * *
ДКА, ППС…, в/ч …
Казаринову Ивану Лукичу
Здравствуй, милый Ванюша, шлю привет и крепкий поцелуй. Привет и поцелуи от Женечки и Родечки.
Ваня, что случилось? – не могу понять. Пишу два письма в неделю, а ответа ни на одно из них не могу дождаться второй уже месяц. Последнее письмо было писано тобой 14 декабря, а сегодня уже 21 января. Ваня, ты не можешь себе представить, как каждый день жду я прихода письмоносца. И паршивое настроение овладевает мною, когда он приходит и не приносит мне большой радости – твоего, Ванюша, письма. Самый плохой день в неделе для меня – понедельник, выходной для почты. В этот день мне и ждать нечего, кроме того, чтобы поскорей наступил вторник, и, может быть, он принесёт мне, наконец, радость. Как тяжело переживать всё это! Ты, наверное, помнишь о моём сне, как я быстро засыпала, когда ты был со мною. Теперь же, милый, сон мой совершенно пропал. Большую часть ночи я совсем не сплю, стараюсь разгадать, почему мне не пишет мой дорогой Ванечка. И две мысли лезут в голову: или – самая страшная – с тобой случилось несчастье, или ты забыл нас – свою жену и детей. Прости, Ваня, за вторую мою мысль, дурную, я знаю, но и она закрадывается. Прости, Ванечка! Я не могу без слёз разговаривать с мальчиками; неужели им придётся жить без отца. Полная, страшная неизвестность. Ванюша, милый, напиши!
Ванечка, что с тобой случилось?! Отзовись, родной!
До свидания. Катя. 21 января 1943 г.
* * *
Мама пришла из школы и выкладывала из портфеля на этажерку стопки тетрадей; они ещё пока были – тетради. Женя пошёл с дедушкой к водогрейке на колодец за водой. Бабушка где была, не помню. А я стоял на коленках на лавке и смотрел в окно. Стекло уже было сильно изузорено морозом, и, если не продышать дырочку в куржаке, то почти и не видно ничего, кроме света, и тот мерк. Вдруг перед окном возникла запрокинутая оскаленная морда лошади, и торец оглобли едва не ткнулся в стекло наружной рамы. Я отпрянул от окошка, а мама выпрямилась и побелела, из левой руки у неё одна за другой потекли на пол тетрадки. Кто-то тяжело протопал по крыльцу, по коридору; растворилась дверь в избу, и вошёл дядя Коля, хмурый и сильно пьяный. Увидев маму, дядя Коля уставился на неё угрюмым застывшим взглядом, сделал было движение поворотить назад, к двери, но не ушёл, и губы его раздвинулись в странной натужной улыбке:
— Ну, Катерина, принёс я тебе то ли горе, то ли радость – сама выбирай, — улыбка спала с его лица, он торопливо, трясущимися пальцами достал из кармана полушубка распечатанный конверт, отдал его маме, покачнулся и вышел вон, осторожно и тихо притворив за собой дверь.
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Казариновой Екатерине Васильевне
… подвижной полевой госпиталь
22 января 1943 г.
ИЗВЕЩЕНИЕ
Ваш муж гв. старш. политрук Казаринов Иван Лукич
уроженец дер. Сл-е К-кого р-на Калининской обл.
в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив геройство и
мужество, был тяжело ранен в грудную клетку, поступил в госпиталь 1
января 1943 г.; умер от общего сепсиса 20 января 1943 г.
Похоронен: в братской могиле в районе ст. Котельниково Сталинградской
обл.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о
пенсии (приказ НКО СССР №___)
Начальник … ППГ (подпись) Военком (подпись)
* * *
Напротив нашего хуторского дома, через лужайку, (я уже говорил про это) стояли в один ряд вплотную друг к другу три строения: большой бывший дяди-Колин сенной сарай, крытый дранкой, потом бывший дедушкин сенной сарай, поменьше и крытый соломой, и бывший дедушкин амбар, крытый дранкой. Сараи – что, они простые: у них длина больше ширины, а по самой середине передней стены – широкие ворота; когда подвозят воз сена, то останавливают его напротив распахнутых ворот, подворачивают переднюю ось одра вдоль, одёр опрокидывается – и всё сено заваливается в сарай; остаётся только уже в сарае уложить его как следует. А амбары ставятся на столбах; на шести, на восьми, больше – смотря по величине амбара; на столбах – это от грызунов и от земляной сырости. У амбара по середине передней стены – крепкая, плотно закрывающаяся дверь, запираемая надёжным большим замком («амбарный замок» — кому не известно); ключ – у колхозного кладовщика. Внутри амбара – сусеки; в сусеках – рожь, пшеница, жито, овёс, греча, горох насыпаны свободно, а семена льна и клевера – очень мелкие – предпочтительно хранить в мешках. (Знаете, на посевные площади по каждой из перечисленных культур каждый год колхозу из района спускался план.) Снаружи вдоль передней стены амбара делался помост шириной около метра, а высота такая (ведь амбар на столбах), чтобы с этого помоста мешки с зерном можно было брать прямо на спину, не нагибаясь. Помост этот назывался у нас галдареей. Слова галдарея нет даже у Даля, а я вот никак не могу себя пересилить и сказать якобы правильно: галерея. Ну какая же это галерея, если она галдарея. (Ну да, я – консерватор, и что? – если консерватор, так уж и не жить?) А на галдарею всходить делалась лесенка о трёх – четырёх ступеньках.
За сараями и амбаром между дорогой, которая идёт мимо нашего хутора от Пестерева в Нефёдово, и левым болотцем – небольшое (гектара два) поле; на нём нынче, в 1943 году, посеян лён. Лён цветёт, и поле всё голубое, трогательно голубое и ясное, словно платок девичий на поле накинут. И небо голубое; там, видно, тоже лён посеяли. Дедушка косит. Он обкашивает луговину вкруг болотцев, вдоль канавы; ему тут близко и знакомо всё, тут он без провожатого ходит. А вот как он косит при таком слабом зрении, над этим я не задумывался; но косит он чисто, и косу точит лопаткой – не обрезывается. Он уже порядочно как косит – рассвело и ушёл; надо же пока роса. Это он колхозную работу делает; потом Дарьич обмерит скошенное и запишет трудодни. Бабушка печку истопила и среди прочей еды сварила яишницу в глиняной, глубоконькой такой, миске. Я и говорю, что сварила, потому что в миске, а не на сковороде; на сковороде, понятно, жарят, а тут – в миске глубокой, да ещё на молоке. Бабушка в корзиночку сложила: вот это блюдо с яишницей, три больших ломтя хлеба, бутылку молока, заткнутую бумажной пробкой, и две ложки деревянных – одна побольше, другая поменьше; утиркой холщёвой всё покрыла.
— Родя, — зовёт.
— А?
— На, вот, снеси-ка, батюшко, деде позавтракать, да и сам там с ним поешь на лужку. Так вот и неси, как тебе даю, не шевели и не размахивай, а то яишницу спрокинешь, да и молоко не откубрилось бы.
Я пошёл. Идти-то тут метров полтораста, угол льнища обойти да и всё; мне уже слышно, как дедушкина коса жихает. А голубое-то! – сквозь цветение льна никакого больше цвета не видно, сплошь одна голубизна; только трава, по которой иду, — зелёная и в цветах; не скошено тут пока. А небо… В небе большущая птица летает, медленно так, и крыльями совсем не взмахивает; прямо надо мной круги делает. Смотрит, значит. На кого ей тут смотреть, кроме меня. Вот так и… на меня сейчас как налетит… большущая. А я – маленький, а оттуда ей, наверно, и ещё меньше кажусь. Налетит, так мне с ней не справиться… как клюнет! Я было руками начал размахивать, показать, что не такой уж я маленький, и что вот корзинка у меня, если что. А размахивать бабушка не велела. Я в лён с краешка зашёл и присел. Нет, всё равно летает нехорошая, наверно, прицеливается, как половчее. Дедушкина коса жихать перестала; видно, он её сейчас точить будет. Я закричал: «Дедя-а!»
— Родя, ты что ли?
— Ага, я к тебе иду, еду несу.
— Ну иди, милой.
— Да тут птица.
— Какая птица? Где?
— Надо мной летает. Большая.
— Да это, чай, коршун. Ты боишься что ли? Иди, он тебя не тронет, он на человека не кинется.
— Да-а, а если…
— Иди, иди, не бойся. Я вот к тебе навстречу пойду.
Мы сели на валок свежескошенной травы, постелили утирку, положили на неё хлеб, поставили блюдо с яичницей и стали её есть ложками. Вкусно до чего! Поверху – пенка коричневая, как запечатано ею; а под пенкой такое всё желтоватое – белки и желтки перемешались, а кой-где белки желваками крутыми спеклись; и всё пропиталось, отбилось сывороткой, которую кроме как ложкой и не захлебнёшь, а она чуть ли не вкусней всего, я ещё потом хлебом обмакивал и донышко и стенки. А хлеб – ржаной, ноздрястый, с чёрной коркой; корку эту, если хочешь или не очень наелся, можно сосать долго, она убывает помаленьку, но надолго хватает. Потом прямо из бутылки мы пили молоко, тоже с хлебом. Хлеб такой бабушка через сколько-то дней пекла в печке в чёрных, жестяных что ли, формах; караваи испёкшиеся вытряхивала на стол и закрывала полотенцем; дух такой властный, сильный и ласковый шёл от горячих караваев, и очень хотелось сразу горячего-то хлебца и попробовать, лучше всего – горбушку. Нам с Женей и давали почти всегда, да с молоком, если было. А и хлеб-то такой был не так, чтобы всегда, всем и вволю. Был у нас и другой хлеб, который получать мама ходила в Шалкино; это был паёк для служащих. Пайковый хлеб был с отрубями и с шелухой и совсем невкусный. Про Женю не помню, а я капризничал и нюнил: «Не хочу хлеба с соломой; дайте мне бабиного»; кажется, находилось моим капризам потакать. На покосе тогда мы с дедушкой завтракали с «бабиным» хлебом. Идти обратно – я, конечно, небо-то проверил: улетел коршун.
А в другой раз тем же летом, немножко разве попозже, меня оставили на хуторе одного; так случилось, что меня совсем некуда было приткнуть. Бабушка увезла в Шалкино на молокозавод колхозное молоко; она сколько-то лет молоко с фермы после утренней дойки возила на лошади в Шалкино; на тележку специальную, с бортами, ставили несколько больших бидонов с молоком, бабушка забиралась на нарочно сделанное впереди сиденье и так, возвышаясь над своим транспортом головой даже выше дуги, где колечко, ехала. Вот и уехала. Дедушка ушёл косить в этот раз далеко, куда один и дороги бы не нашёл, а ещё оттуда ему же надо было идти на выгон корову доить; потому провожатым пошёл с ним Женя. А мама уехала тоже косить на какие-то Петухи. Что это за Петухи такие, и надолго ли туда маму посылали, я не помню, а помню только, что там она грыжу нажила, видно, гоняясь за каким-то ретивым косцом вроде нашего Саши Мокина; там-то уж точно в ряд становились, а отставать неудобно – вот и силилась.
Оставили меня на хуторе одного. Сидеть в доме, запершись изнутри, я категорически, то есть с рёвом, отказался; я боялся быть один в доме: мало ли? — там и домовые всякие, или снаружи кто вломится, а я сумею ли спрятаться. Я согласился перетерпеть часы одиночества только на улице; на улице больше возможностей убежать при опасности и больше мест, куда спрятаться; думаю: вон хоть в лён залягу или под амбар заберусь – из-за крапивы и лопухов меня и не заметят под амбаром. Корзиночку мне дали с харчами: два яйца вкрутую, соль в спичечном коробке, мутовку лука, хлеба и молока в четвертинке. Бабушка (она последняя уходила) закрыла дом на замок, так как охранять дом я не подряжался, не велела мне лазить в пруд и посоветовала мне сидеть на галдарее амбара, а захочу, так можно тут и поспать; даже дала чего-то под голову подложить. Я уселся на галдарею, свесив ножки, поставил справа от себя корзиночку и разрешил бабушке уйти. Спать я никак не собирался, я собирался быть начеку и как-нибудь продрожать от страха три-четыре часа, пока кто-то придёт: дедушка с Женей или бабушка.
День был замечательный: опять — голубое и зелёное, солнышко, пруд, дом наш, картошка наша цветёт слева от дома и за домом, дорога в Меженку, и сама Меженка видна – все условия для радости, и игру себе можно придумать любую, хоть тот же сенокос или заготовку дров. Кабы не моя трусоватость. Из-за сараев, со стороны Нефёдова, я особых неприятностей не ожидал: там ближе всего хутор Мокиных и ферма, там, наверно, и люди есть. А вот со стороны Пестерева, из-за нашего огорода – кто его знает, надо поглядывать. Посидев немного, я слез с галдареи и мимо пруда потихоньку вышел на дорогу. Вроде ниоткуда никто не идёт, а всё равно сторона, где Пестерево, ненадёжная. В ту сторону дорога просматривается совсем немного, а дальше наша горка «золотая» опадает в низину, и туда мне уж ничего не видно. Я ту сторону не люблю, побаиваюсь. Там сразу под горкой стоит наша – бывшая Земсковых – рига, не нашедшая в колхозе никакого употреления; поэтому стоит она пустая – небольшое обветшалое строение под сгнившей соломенной крышей. Как я бывал там (конечно, не один), видел: голая земля ладони даже травой не зарастает, потому что темно; ворот нету, но в разинутый проём, обращённый на север, к Пестереву, солнышко никогда не заглядывает. У голой земли, которую не ласкает никогда солнышко, тяжёлый чуждый запах, неловко притворяющийся свежестью. Около риги — какой-то странный короткий ручей, ни откуда не вытекающий и никуда не впадающий, но всё время в нём стоит протухлая склизкая вода; посередине ручья – что-то вроде бочажины, а в ней тоже, наверно, вода, покрытая толстенным слоем ряски, и мне всё думалось, что из этой недвижной блёклой зелени вот-вот высунется голова неведомого чудища. А за ригой дорога идёт к Пестереву по сырой низине, густо заросшей брядовыми кустами, и только брядовыми кустами; случаем даже, ошибкой даже не забрела сюда ни одна берёзка, ни одна осинка. Я и не знаю, чьи это кусты: меженские или пестеревские. Там и траву не косят и по грибы туда не ходят. Скучное место, мрачноватое. Оттуда жди чего хочешь.
Я опять засел на галдарею рядом с корзинкой. Дрожать-то я перестал – видно, ко всему привыкаешь, но ведь что же, разве я вот так и просижу незнамо сколько времени? Яичко надо скушать – во, время-то и пойдёт поскорее… Яичко с хлебом, с солью скушал, молочка хлебнул из четвертинки; что осталось, прибрал в корзинку. Нарочно кряхтя, как дедушка, слез с галдареи прямо на землю, пошёл опять проверил дорогу и досягаемую окрестность; угрозы никакой не углядел. Подбодрился. Повёл плечами туда-сюда, сказал вслух: «Нича-а, будем живы – не помрём». Не помрём, не помрём, а делать-то чего? Чем заняться? Я размышлял, положив руки на край галдареи… и не полез на неё, а опять сказал вслух: «Петров день прошёл, а у меня не кошено. Чего коровам-то жрать зимой?» И занялся я сенокосом. Палочка коротенькая – лошадь, щепочка от дранки – одёр, а сена на мои заготовки – завались кругом. Навьючиваю воз, а лошадь не стоит, дёргается, башкой мотает, хвостом; я на неё кричу сердито. Вдруг за спиной у меня:
— Родя, да никак у тебя тут тоже сенокос? – это баушка Наталья Бегунова; она с подойником в руке идёт в выгон корову доить.
Отвечаю деловито: «Кобылёнка не стоит. Пауты, комарьё. В кровь искусали».
— Знамо, такая жарища. А ты один, что ли?
— Один. Баба молоко повезла. Дедя с Женей косят. А мама на Индюки уехала.
— На какие Индюки? А-а, на Петухи, чай?
— На Петухи. Это я перепутал.
— Не боишься один-то?
— Сперва только маленько. А теперь уж скоро дедя придёт.
— Не бойся, милой. Ещё вот и другие доить пойдут, а потом обратно все. На народе-то чего бояться.
Баушка Наталья ушла. А и правда, мне ведь говорили, что старухи пойдут в обед на дойку. Значит, обед уже, а я заработался – не заметил, как и время пролетело, и страх потерял. Обед, так и у меня обед. Я тоже приустал и проголодался. Я пустил на лужок лошадку, залез на галдарею и взялся за корзинку.
А мимо с небольшими перерывчиками пошли чередом: баушка Акулина, тётя Нюша Маряхина, баушка Марина Фастова. Последняя, но, гляди, всех догонит и перегонит, — баушка Анна Ястребиха.
— Домовничашь, Родионушко?
— Ага.
— А в мостинке-то у тебя чего?
— Поесть баба оставила.
— Насери ей в мостинку-те, — и дальше полетела – самолёт раздуванный.
Я поел и, совершенно уже осмелевший, заложил руки за спину и стал разгуливать по хуторскому приволью: к канаве спустился, на пригорочке с кискиными лапками постоял, на цветущую картошку полюбовался, к дому безбоязненно подошёл – даже замок по-хозяйски пошевелил. Старухи с полными подойниками, завязанными поверху белыми платками или марлей, тем же чередом прошли к Меженке. А там на меже показались и дедушка с Женей…
Я любил гулять по хутору, ходить просто так; где хочу, там остановиться, у болотцев стрекоз посмотреть: они есть большие, головастые, и маленькие, тоненькие, голубые. Цветов тоже разных много, птичек. Из этого всего игр можно напридумывать разных. Если дома кто-то был, я не боялся ничего, и такое одинокое гулянье никогда не было для меня скучным. С Женей, наверно, ещё веселее, но это уже другое; с Женей больше движения, беготни, и в играх больше всякого шевеленья и говорения, и заходили с Женей мы подальше; с ним меня даже и в Меженку, и к ферме отпускали. Зато, когда один, то можно петь – тихо, себе под нос, а то и во всю мочь глотку дерёшь; вообще я петь при людях стесняюсь, даже и при Жене, а один – забудешься, бывает, и не соображаешь, что на всю округу орёшь. Опять же один – размышляешь, думаешь, смотришь кругом внимательнее.
Вот и смотрю я, что от хутора Мокиных вышел на дорогу, что мимо нас — к Пестереву, Ванюшка Локтев. А от Меженки по дороге к нашему хутору идёт Нинка Фастова. Туда погляжу: Ванюшка идёт; сюда погляжу: Нинка идёт. И идут обое не с ленцой, не гуляючи, а видно, что знают, куда и зачем идут. Может, и вправду я был испорченный ребёнок, но мне подумалось, что они идут не каждый сам по себе, а с тем, чтобы встретиться друг с другом. Точно: Ванюшка, опустивши голову, притворился, что он никого не видит и его никто не видит, просквозил мимо нашего хутора и cпустился под горку туда, где наша рига и кусты в низине, а Нинка перешла канаву и, огибая правое болотце, пошла к тем же кустам. Мне откуда знать, зачем втихомолку встречаются парни с девками, но я знал, что это бывает, и что сторонние взрослые говорят об этом с каким-то непонятным для меня оттенком. А что тут именно втихомолку, мне понятно. Да мне-то что? У меня свои дела, а это неинтересно. Это я просто так, между делом приметил, потому что трудно было не приметить. Вот так тихомолка.
Скоро стали говорить, что Нинка Фастова спуталась с Ванюшкой Локтевым. Осенью была у них свадьба. У Мокиных – муравейник настоящий; Локтевы там, как ни скажи, на птичьих правах. Поэтому молодые поселились у Фастовых, и знали, что вместе они ненадолго. Месяца не прошло, как Ванюшке подошёл призывной возраст, и отправился он на фронт… Осень 1943 года.
Самой глухой порой этой осени, в ноябре, пришли в Меженку две девчонки, сёстры; бог знает, откуда их принесло и как они дошли до Меженки живые. Они и не похожи были совсем на живых; ляг они на землю недвижимо, любой глянет, перекрестится и скажет: «На погост надо везть». Девчонки были так измождены, что и стояли, качаясь, и упали бы, если не держались бы друг за дружку, приникнув вплотную. А они ведь как-то ещё шли. Сказать, что они были одеты, язык не повернётся; на них было рубище из дыр и заплат. В Меженке первого они увидели Лёшу-коммунара, выходившего из избы с ведром. Девчонки повалились на нижние доски ястебихинского крыльца, обхватили друг дружку, стиснулись посинелыми тощими личиками и зарыдали, сотрясаясь, как былинки на ветру. Лёша-коммунар выронил пустое ведро, постоял статуем, спиной отворил дверь в коридор и закричал: «Анна!» Вылетела Ястребиха с дочкой, а за ними и Мишка. От девчонок долго ничего не могли добиться; они всё тряслись да плакали – попробуют слово молвить, рот откроют, первый звук выйдет и невысказанное слово тут же расплавится в неудержимые неизбывные слёзы. Сообразили наконец Ястребихины – подняли их, лёгоньких, словно птичек, завели в избу, стали кормить, поить. Да только плохо девчонки ели и пили; кусок выпадал изо рта обратно, и молоко выбрызгивалось — они всё плакали, и дивно было: разве может быть у человека, да ещё маленького, столько слёз? Их, прозябших на всю жизнь, положили на печку. Они и там плакали, потом всхлипывали, потом притихли. Ястребиха приподнялась на приступочек, заглянула: прижавшись одна к другой лобиками и носиками и обхватившись, девочки спали, иногда вздрагивая во сне всем тельцем. Зажав рот скомканным полушалком, Ястребиха выскочила за дверь.
Чуть не вся Меженка (а велика ли она народом) собралась к ясребихинскому дому судить да рядить о пришлых девчонках…
Подробно (не слишком ли даже?) расписывал я, как рождалась, как строилась Меженка; рискуя надоесть возможному читателю, старался ничем не пренебречь, ничего не упустить. И упустил-таки. Домов в Меженке никогда не было много; в лучшие времена, как говрится, по пальцам перечесть. А я целый дом… забыл, что ли; не знаю, как и сказать. Забывчивость такая извинительна разве только тем, что дом этот особый, и домом его сделала война. Это – баня. В кои-то годы, порядочно задолго ещё до войны, меженцы всем «обчеством» построили баню – хорошую, добротную, с двумя окошками наперёд, отменной печкой с большим котлом, с предбанником. Парилки как таковой отдельной, правда, не было, но что-то было при печке устроено так, что охотники могли такого пару нагнать — дыхалку обжигало, и хаживали, как в праскую баню, с берёзовыми вениками. Баня по размерам своим вполне соответствовала невеликому меженскому населению; мужиковский и бабий банные дни были в разные дни недели. Топил баню, пока жив был, Михаил Бегунов, а сменил его Лёша-коммунар. При бане особо пруд выкопали и три берёзы посадили, не для того, чтобы веники ломать, а для красоты. Баня приходилась как раз напротив дома Бегуновых, но от него метрах в двухстах в южную сторону. В южную сторону смотрели передние окошки всех меженских домов, и бани – тоже. Полоса земли между огородами и баней – это было небольшое колхозное поле, на котором, помнится, чаще всего сажали или сеяли капусту, турнепс, картошку.
… Мужики пока помалкивали, самокрутками пыхали. Решали женщины.
— Эдак что же? – накормить, напоить, да и пошли вон?! В холод да в мокреть? Ведь вот-вот и снеги белые лягут. А они чуть живые.
— Да кто говорит об эфтом, сватья? Разве мы не православные? А вот куды? Кто возьмёт?
— Знамо, уж не вы. У вас и так один на одном на закурках сидят. Дак у вас только. А остальные? Боле ни у кого сейчас нету семеро-то по лавкам.
— Ты возьмёшь?
— Порешим, дак хошь и я возьму. Опять же: порознь или обеих в одно место? Думать надо.
— Вон Марья Афанасьевна вобче одна в дому.
— Босонога-то? Ну уж ты сказанула, матушка. К Офонасьевне… Ну-кось. Скажет тоже.
— А чего?
— Как «чего»? Как «чего»?! Это твоё милосердие вперевёртку встанет, вверх ногам. Она, Офонасьевна-то, и дров на зиму не запасала; разве чтобы щи в неделю раз сварить. И сейчас в Багулиху-то убёгла, поди, хоть маленько у дочки погреться. Какая — никакая закалённая, а в мороз всё одно закостенеешь. Она нам обеих девок враз заморозит пуще, чем сейчас пришли.
— Да, в таком холоду, как у Офонасьевны, только она и выживает, как папуас у ледяного окияна.
— Ха-ха-ха… — засмеялся Серёга Бегунов.
— Чё ты заржал?
— Папуасы у Ледовитого океана не живут. Передохли бы.
— А где же они живут?
— В жарких странах как раз, на островах.
— А у окияна, как ты говоришь, у Ледовитого, какие же?
— Эскимосы.
— Ну, пущай. Девчонки-то, кажись, не эскимосы, русские.
— А нельзя ли мне, бабоньки, слово сказать?
— Говори, Марина Демидовна. Чего ты спрашиваешь, ровно в векепебе?
— Есть ведь у нас дом порожний. Настоящий и тёплый.
— Ты это об чём?
— Об бане я. Вот туды бы их и… девчонок-те.
— Э-э… А париться где?
— А то мы до бани-то непареные ходили.
— Дома в корыте вымоемся. Либо в печке. Верно говорит.
— Верно говорит. А мы уж сколько балабоним, и никоторой невдомёк. Время-то какое ноне… А мы что же? – кому – канфорт, а кому – погибай голодный да в стуже. Полно, что сыны да братья на фронте гибнут, как трава под косой… Охти, Господи, спаси ребятушек наших!
— А мужики-то что? Дарьич, хошь ты бы сказал…
— Я – чего? Председатель вон стоит. Пущай и скажет. А мы поддакнем.
— Я думаю, что и говорить больше не о чём, — сказал Николай Земсков. – Марина Демидовна самое наилучшее предложила. Пусть девочки в бане поселяются и живут, пока война. А там жизнь покажет. Конечно, им где-то оправиться маленько надо, не сегодня же их в баню ткнуть; и в бане – пусто, и они – полуживые.
— Чего «где-то»? – обиделась Ястребиха, — Коли уж к нам их Бог привёл, мы их и выходим. И в баню перейдут – не бросим.
— Это уж само собой – всей деревней поможем. И мебелишку там какую притащим, и еду; сейчас ведь на гряде ничего не вырастишь, зима-то – вот она. Одеть тоже надо…
— Одеть – первое дело, да и наипроще. В каждом дому в сундуках да в гальдиропах обноски завсегда найдутся – всё выкинуть-то жалко, а тут — благое дело. Да и не ношено, чай, тоже лежит нанафталинено; не подошло сразу, а там, глядишь, и запамятовали…
Девочки оказались из нашей же области, но не деревенские, а то ли из посёлка, то ли из городишка какого. По фамилии они были Вавиловы, а звали старшую Софьей, а младшую Тамарой; тринадцати и одиннадцати лет, как пришли к нам. С ними какая-то большая беда случилась (из-за войны, разумеется), и они остались без родителей и бездомные. Был у них ещё младше их братишка Даниил. И вот они втроём мыкались побирушками года полтора, и, когда уж вовсе невмоготу стало, девчонки отдали братика в приют, а сами не остались – может, убежали, а, может, никто их и не удерживал. Они рассказывали, что Данька никак не хотел оставаться в приюте, ревел истошно, и им пришлось уйти от него украдкой. А теперь они о нём то и дело плакали, и думу держали неотвязную – забрать Даньку к себе. В Меженке девчонки прижились, баню внутри обиходили уютно и чистоту держали хоть кому и позавидовать. Они были старательные, скромные и благодарные. Когда им что приносили в дарение (а как без этого – у них же ничего не было), они всегда плакали истерически, обнявшись и трепеща всем телом. Это долго у них не проходило. К тому же у Сони обнаружились припадки эпилепсии. Всё время они просили себе работу. Работа – это хорошо, работа выводит человека в люди, в мир, на котором и смерть красна.
— Но ведь школа же у вас.
— Всё равно. У нас время остаётся. Мы хотим трудодни зарабатывать.
— Лучше учитесь лучше.
— Всё равно. Ну, хоть немножко.
И когда находилась в колхозе работа по силам девочкам, и время не торопило, их всегда наряжали на эту работу; бригадир и председатель особо об этом помнили. Работы бывали и такие, которые на дому именно делать надо, не тяжёлые, но кропотливые и долгие. Зерно ржи бывало сильно засорено спорыньёй и семенами сорняков, не годилось на посев. Раздавали рожь в мешках по домам, и сидели люди семьями от мала до велика вкруг стола и сортировали: щепочками специальными отщёлкивали мусор – в одну сторону, доброе зерно – в другую. (Поди-ка! – каждое зёрнышко обласкать надо. Возможно ли такое теперь? Скажут: «Теперь машинная сортировка лучше несравненно, да и спорынью, чай, вывели». Может быть. Только не вывелось ли вместе со спорыньёй ещё что-то, чего жаль…)
Сестрёнки были очень дружны, даже как-то болезненно привязаны одна к другой, и обе так же болезненно привязаны к брату Даньке, которого сразу после войны вызволили они из приюта и привезли в Меженку – тощего, бледного, с красными веками вкруг серых смелых глаз. Так они и подрастали все в Меженке; учились немного, едва ли дальше четырёх классов; работали в колхозе. Данька, как дорос до призывного возраста, ушёл в армию и в Меженку уже не вернулся. Даньку я пока сейчас оставлю.
А сёстры… Соня и Тамара, родные сёстры, внешне совсем не были схожи – прямо противоположности. Это и сразу было видно, как только пришли, а вырастали, то всё отчётливее оказывалось. В Соне видна была некая, не веками ли отточенная, породистость; она была стройная, высокая, полногрудая, с овалом лица правильным, но оригинальным, чернобровая, черноглазая и чернокудрая. А Тамара – низенькая, худенькая, светло-рыженькая, веснушчатая, словом, невзрачная. Пели обе хорошо, но и тут вела Соня своим глубоким грудным голосом. Не подумайте ради бога, что красавица Соня каким-либо образом, хоть бы и невзначай, давала младшей сестре повод заметить своё над ней превосходство; ничуть не бывало: всегда и во всём, попросту и без стараний, сестрички были на равных. Характером обе были хороши: вежливые, незаносчивые, участливые.
И был у нас Мишка Ястребихин. Как про Мишку я заговорю, так и не могу опять не помянуть его красоту. Да не в том дело, что красив – не так уж и мало у нас красавцев – а я о том, что он и в голову себе не брал, что люди на него любуются, да не только девчата и женщины (им по штату положено), а и всяк человек; он был, как все, — Мишка; не холил, не лелеял свою красоту, подумаешь, что и не знал про неё, сама она к нему пристала и ладно так устроилась в фигуре, в лице, в движеньях, в мимике, в разговоре, в дыхании деревенского парня. (Мне думается: если у человека в его самооценке красота не состоит на учёте, то уж от одного этого человек делается вдвое красивее. А ещё мне думается, что если – наоборот, то любая красота опошливается, и видеть её неприятнее, нежели видеть выдающееся уродство.)
Не помню точно, когда это было, — может, как раз мы переселились с хутора в деревню – мы с Женькой чего-то сблудили на ястебихинском огороде; без умысла – наверно, границу не заметили, а было неогорожено. Ястребихины в окошко увидели, и вылетел из дому Мишка – босиком, в рубахе распояской, в подсученных чуть повыше щиколоток штанах, и, перемахивая через гряды, побежал к нам, прихватить, пока мы не смылись. А мы растерялись и стояли, разинув рты. Мишка взял Женьку правой рукой за шкирку, меня – левой рукой за ухо и поволок вон из огорода, угрожая, что сведёт сейчас нас к матери, и получим мы на орехи. Знал ведь, чем грозить; предстать перед мамой уличёнными в чём-то нехорошем было для нас тягчайшим наказанием. Но выведя нас из огорода на улицу, он нас отпустил, даже пендаля никоторому не дал. Не злой Мишка. От избытка чувств я хотел сказать ему спасибо, а, может, и сказал.
Мишка ещё неплохо и на гармошке играл, а гармонист, как известно, первый парень на деревне, девки за ним – гурьбой, выбирай любую. Он и выбрал – Тамарку Вавилову. Гулял он с ней до армии; они именно не путались, как говорили про Ванюшку Локтева с Нинкой Фастовой, а гуляли. После войны уже, в 1946-ом, забрали Мишку в армию. Тамарка, пока он служил, так и жила со своими в бане, да будто всё хорошела от непропадающей и в разлуке Мишкиной любви. Жила в бане, а могла бы жить и у Ястребихиных, потому что старики прямо её за невестку числили, тоже, знать, Мишкиным радением; бывала она у них часто: то к обеду, то к ужину зазовут, как родную. Отслужил Михаил в армии, и вскорости они с Тамарой сыграли свадьбу.
Для деревни того времени крепкая и на долгие годы устойчивая семья – не редкость. Но из тех, что буквально на моих глазах жили, семья Ястребихиных Михаила и Тамары незаметно выделялась своей неоспоримой правильностью и, возьму уж на себя высокое слово, праведностью. Сказать про них, кроме хорошего, нечего. А о хорошем говорить мы как-то и не научились; едва закончится говорильня о драках, подлостях и прочих безобразиях, тут у нас и язык коснеет, разве что пробормочем скороговоркой сказочную формулу: «Они жили долго и счастливо и умерли в один день». А в этой формуле только и правдивого, что люди рано или поздно умирают; счастья же долгого, тем более у нас в России, не бывает; и не надо, а то со скуки все перемрём.
Михаил и Тамара родили двоих мальчишек. Тамара, как знаю, всё дояркой работала сперва в Меженке, а потом, когда колхоз укрупнили, стала ходить на ферму в Нефёдово. После войны лет десять — пятнадцать было ещё для деревни благое время: к лошадиным силам прибавились трактора, грузовики, комбайны, появились льнотеребилки, картофелекопалки и пр. Колхозу потребовалась кузница, а в кузницу – кузнец. Кузницу поставили в Нефёдове, которое после укрупнения стало центральной усадьбой колхоза. (Нефёдово было, пожалуй, втрое-вчетверо побольше, чем Меженка в лучшие свои времена.) Михаил Ястребихин стал кузнецом; ни училищ, ни курсов не кончал, как-то сам выучился кузнечному ремеслу; надо – и выучился. Молотобойцем ему нефёдовского парнишку дали.
Годы шли; для деревни под горку они катились. И Меженка – под горку: и домов, и людей – всё меньше. Старики Ястребихины умерли, дом состарился. Михаил новый дом построил здесь же, в Меженке. Видно, думали они с Тамарой, что ещё стоять да и стоять деревне. Новый дом они построили как раз перед нашими окошками, через огород; только своими окошками он смотрел уже не в южную сторону, а на запад; к нашему дому боком повернулся. А в нашем-то доме уж только мама с бабушкой жили.
Годы шли; чего-то колхозу и кузница не нужна стала. Строение похилилось, вокруг в крапиве ржавели стальные полосы и прутья; потом сталь исчезла, одна крапива осталась. Исчезали тоже из колхоза механизаторы – не огулом, потихоньку куда-то рассасывались; технику хоть на прикол ставь. Михаил Ястребихин стал механизатором: надо – на тракторе, надо – на комбайне; училищ не кончал, сам как-то выучился. И будто всё по — старому у них: Тамара – не на ферме, так в огороде, и мальчишка младшенький – тут; часам к двум трактор-колёсник тарахтит — Михаил на обед приехал. Корова на лужку на привязи пасётся, стада нет теперь в Меженке. Собачонка бавкает.
В 1972-ом году, когда уж мамы нашей не было, мы с Женей приехали, в Меженке с нашим вместе четыре дома оставались. И у Ястребихиных – всё будто бы по-прежнему, только мальчишки младшенького не видели мы.
В 1974-ом году за завалившимся давно плетнём нашего огорода было пустое место – видно, не свято. Уехали куда-то Ястребихины.
Зимним светлым днём видный вплоть до Багулихи выгон сиял ласковой девственной белизной, едва взволнованной слабыми тенями снежных наносов, вспученных своенравными струями позёмки. На этой белизне возникала вдруг огнисто-красная тонкая чёрточка, двигалась замысловато, свертывалась клубочком, вспыхивала язычком пламени вверх, замирала, затаивалась – это лисица мышковала; что же ещё? – если бы она ловила птиц или шла за зайцем, движения её были бы другими… но откуда нам знать; может, она просто резвилась, играла. Мы с Женькой без устали могли смотреть на это чистое, уютное и будто вовсе не холодное пространство, оживлённое хитрым сказочным зверьком. Их, лисиц, бывало одновременно на наших глазах и две, и три; они не сходились вместе, а на широком просторе выгона промышляли каждая в своём облюбованном местечке. Видывали мы и зайцев; те не давали долго себя разглядывать, вечно проносились, как угорелые. Волков тоже видели, ночью, и потому невнятно. Светила луна; кто-нибудь из взрослых отодвигал занавеску – посмотреть на улицу, и — шёпотом: «Волки!» Гасили лампу, и все мы, кроме дедушки, приникали к окну и видели под лунным сиянием близко, шагах в двадцати от дома, серые неподвижные тени. Потом они все разом вставали и, наклонив головы, гуськом уходили в сторону Меженки. Утром мы с Женькой, вытаращивая глаза от нафантазированного ужаса, рассматривали следы огромных лап с двумя высунутыми вперёд, почти смеженными, когтями.
Вольно и не спрашивая времени, разгуливали метели; крутящиеся снежные вихри, вздыбленные сколько видел глаз, шли чередом один за одним, сливались и шли сплошной стеной; сараев, что совсем рядом с домом, и тех не видать, да и дом-то сам шагов на пять различался. Завтра не будет ни дорог, ни тропинок. А маме — в школу, с километр пути по целику, и выходить затемно; и ребятишкам школьникам – тоже, но те хоть гурьбёнкой соберутся и пойдут след в след, меняя передового.
К вечеру – глаз коли, темень беспросветная; только ветер завывает в трубе, свистит по-разбойничьи и гудит плотным гулом за окнами. У нас все дневные дела приделаны, и мы по заведённому для зимы обычаю сумерничаем, то есть устраиваем передышку перед делами вечерними. В темноте, свет не зажигаем. Мы, вчетвером, — мама, бабушка и мы с Женькой – лежим на печи. Печь русская большая, и дедушка бы уместился свободно, но он всегда сидит внизу на каржине. А знаете, как приятно лежать спиной на неостывшей ещё печке, подсунув босые ноги под мешок с солодом и подложив под спину руки ладошками на кирпичи. Говорим о чём придётся. Сегодня вот бабушка принялась за дедушку.
— «Дедя, дедя…» А дедя ваш, ребятушки, ведь тоже мальчишкой был. Вот я вам сейчас про него былицу расскажу.
— Наболтаешь чего ни то, — откликается снизу дедя.
— Ну ты соврать не дашь, поправишь… Парнем взял его займинский барин в Москву на зиму. У барина-то в Москве была квартера, и зимами он там и жил со всем семейством. У него там и лавка была. А мужицкие работящие руки везде нужны, хошь и в городе, в лавке той же. Вот и взял он с собой нашего Василия. Василий-то барину приглянулся, пондравился, он его и позвал, забрал с собой. Может, он Васю и в люди вывести хотел, к торговлишке своей пристроить, бог его знает. Чего там у них наш дедушко делал? – не знаю, много-то он не рассказывает. А вот как-то раз барин с барыней и с ребятишками ушли все вечером в театр, а Васю домовничать оставили. Бары, они богатые, карасину не жалели – по всей квартере ланпы горят десятилинейные; тушить-то их они, знать, не велели, а коли горят, то за ними пригляд нужен. А дедушко (ну, он тогда ишшо не дедушком, а парнишком был) возьми да и уснул; он поспать-то и тогда был охотник. Уснул да и спит себе. А ланпы горят знай да горят. Вот хозяева из театра приехали, стучат. А Василий не открывает, спит – похрапывает.
— А ты отсель услышала, — подал реплику дедушка.
— Не открывает. А у них с собой ишшо ключ был, сами отворили. Входят… ба-а-атюшки светы! – а по всей-то квартере копоть так галочьем и летает, так и летает. Ланпищи все из стёкол чёрны языки высунули, шипят; вонишша стоит от карасину. С потолока с белого чёрные лохмотья свесились.
Дедушка: — Ври-ка; потолок-от почти и не закоптел.
Бабушка: — … И обои дорогие все закопчёны. Дак уж чего тут и было!
Дедушка: — А чего было? Они меня не выгоняли. Самому мне Москва эта не пондравилась, что в ней взять-то. Сам я и уехал.
Бабушка: — Вот, ребятушки, и не вышло из нашего Василия Егорова ни приказчика, ни купца. А то, небось, жил бы в Москве, ходил бы по доске. Погодился бы он и для Москвы; он ведь молодой-то форсистый был, хороший, красивый, краснощёкий. Да наряжаться любил, как красна девушка. Девки-то бегали за ним.
Дедушка: — Сама-то бегала вкривули.
Бабушка: — Ну дак… Рубаху вышиту наденет, выйдет на гулянку. Акулька Валежина уж как его завлекала, кривым-то ногам загребала. Поди белугой ревела, как ты на мне женился, — а, дедушко?
— Нашла об чём… Самая пора – хиханьки да хаханьки, — дедушка тяжело вздохнул.
Во весь рассказ бабушкин мы с Женькой смеялись да повизгивали, и мама смеялась. И вот – словно в стену угрюмую упёрлись и ушиблись; сразу стало слышно, как воет в трубе, как гудит и постукивает чем-то за стеной гневная вьюга. Сразу заплакала и запричитала бабушка.
— Ой, дедушко-о, и не говори. Греховодница я. Детки наши гибнут, а я тут веселюсь. Греха-то мне не отмолить. Осподи, осподи…
Мама, наверно, плакала, дедушка вздыхал, мы с Женькой притихли.
В избе тишина и темь непроглядная. Сверчок зацурюкал.
На улице – буря.
Мама поднялась первая, и сумерничанье кончилось. У мамы каждый вечер обязательная и неотменимая работа – проверка тетрадей и составление поурочных планов на завтра. Она засвечивает лампу, садится за стол, достает из портфеля тетради и красный карандаш. В избе выстыло; дедушка затапливает круглую чугунную печку, которая стоит на трёх кирпичах посреди комнаты. Бабушка в кухонном закутке засвечивает слабенькую коптилку, моет и чистит картошку к утру. Мы с Женькой не торопимся слезать с тёплой печки, пока внизу холодновато; щупаем жестяную трубу, идущую от чугунки; а в трубе загудело, и она стала быстро нагреваться, вот уж и рука не терпит. Тогда мы слезаем, и у нас свои дела…
Потом мы ужинаем.
Дедушка выходит – проверяет, всё ли ладно на скотном дворе, и проверяет запоры.
Потом мы ложимся спать: бабушка – на печке, дедушка – на каржине, мы с мамой – на кровати у переборки; мама – с краю, обнимает нас обоих рукой. Дома тепло – чугунка, как топилась, раскалялась до малинова красна.
— Мама, а утро скоро? – спрашивает Женя.
— Скоро. Спите, мои хорошие. Проснётесь, а уж будет утро.
На улице – буря; воет, свистит, царапает оконные стёкла.
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Боровицы, дер. Вербени
Земсковой Татьяне Ивановне
ИЗВЕЩЕНИЕ
Ваш муж майор Земсков Павел Васильевич
уроженец дер. Багулиха С-кого р-на Калининской обл.
в бою за социалистическую Родину, верный присяге, проявив геройство и
мужество, был убит в боях с фашистами под г. Проскуров 16 марта 1944 г.
Похоронен: в братской могиле при г. Проскуров Украинской ССР.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о
пенсии (приказ НКО СССР №___)
Командир части (подпись) Начальник штаба (подпись)
* * *
Весной 44-го в Меженке началось строительство; деревня прирастала сразу двумя домами. Рядом с Бегуновыми, оставляя ещё широкий прогал до дома Фастовых, строился председатель Николай Земсков, полагая после возведения нового дома порушить старый, хуторской. Рядом с Бегуновыми же, только с другой стороны, то есть между Маряхиными и Бегуновыми, строились Мокины, полагая после переселения в новый дом оставить старый, хуторской, Локтевым. Так уж в деревне устраивались шесть домов, от Валежниковых до председателя, подряд, и немного на отшибе – седьмой дом, Фастовых. К осени всё так и было. Мокины хороший дом построили, дранкой покрыли; плотников двоих они нанимали, а третий – сам Саша Мокин старался больше себя же и ради, потому что собрался жениться. Николай Земсков – сам плотник — свой дом сам и строил, почитай, в одни руки (отец мало что мог ему пособить), а нанял он только крышу крыть, разумеется, тоже драночную. Он этим летом вошёл в какой-то небывалый ни до ни после рабочий экстаз; при его председательской занятости нельзя и представить себе, как сумел он, один, срубить дом до первых снегов. Ведь с начала рабочего утра и до начала отдыхного вечера не смел он у колхозников на виду даже и глянуть на свою стройку; только утренний рассвет да вечерние сумерки ему доставались. Спал часа два, много – три. А дом построил не то, что добротный, а и поглядеть: красивый, по крайней мере на деревне всех других краше. Брёвнышки по всей длине – ровные, как по калибру; конопатка по всем пазам, будто верёвочки свиты; подбой крыши, выступавший над фронтоном, покрашен какой-то мудрёной улыбчатой краской под усиленный цвет распластанной сосны, а под конёк председатель саморучно выпилил лобзиком вензель «НВЗ». На вензель нашлось время, зато не нашлось его на ворота в скотный двор, который и в зиму ушёл с разинутым ртом, да так и насовсем остался, то есть до той поры, когда дядя Коля переселился из Меженки с С-во. От этой недостройки страдала одна корова, другой скотины у Земсковых не было; впрочем, и корову избавляли от страданий тем, что на зимы воротный проём занавешивали дерюгами в три слоя. (Страдают ли коровы от морозов? Я не знаю, как отвечает на этот вопрос современная наука, но если считать от 1944 года, где мы с вами сейчас застряли, уважаемый читатель, то не в очень далёком далеке ответ на сей вопрос, наверное, всё-таки с чьей-то подачи, дал Н.С. Хрущёв, и ответ был категорически отрицательным: нет, не страдают. Напротив, было указано крестьянам, этим присноневерующим Фомам, что снега, морозы и вьюги — для коров самая что ни на есть благоприятная среда обитания, а скотные дворы – блажь невежественных предков. Для доказательства в газеты пущена была статейка о том, как где-то в средней России то ли легкомысленная коровёнка, то ли несовершеннолетняя тёлка посередь зимы пустилась в загул и без спросу сбежала с фермы, а через неделю воротилась бодрая, весёлая, игривая, с лоснящейся закудрявевшей шкуркой. И по стране, во всю её ширь двинулась кампания «за открытое зимнее безпривязное содержание крупного рогатого скота».) Земсковы не предвидели недалёкого открытия в зоотехнии и затыкали-таки разверстую пасть своего двора дерюгами.
Саша Мокин единственным своим глазом давно уж нацелился в симпатичную плотненькую лихвиновскую девушку Катю Рубанцеву, и этой зимой они сыграли свадьбу. Деревня маленькая, поэтому во всю церемонию всё меженское население, кроме моего дедушки, толпилось в новом мокинском доме и возле него, выполняя разные обязанности и исполняя, по возможности, разные желания. Мама, бабушка, Женя и я отбыли со свадьбы к себе на хутор глубокой уже ночью, лунной и морозной. В правой руке я нёс гостинец, не помню, ватрушку ли, пирожок ли какой. И как уж оно вышло? – видно, я рукавичку потерял, и кулачок мой вместе с зажатым в нём гостинцем безболезненно, но намертво замёрз, залубенел. Дома обнаружилось, что кулачок не разжимается, гостинец не вынимается, и я зазвучал, пока только от испуга. Потом я, пожалуй, и целый час звучал уже от нестерпимой боли, держа руку в ведре с ледяной водой, как велели озабоченные взрослые; вынимать руку из воды мне не давали, мама насильно удерживала. Так ведь отошёл замороженный кулачок, и разжался. Гостинец, конечно, пропал, но кисть не омертвела, кровка побежала во все места, куда и раньше бежала. Один только палец, указательный, вырос кривенький, так что, если показываю куда, поправку надо делать.
Летом в Меженку возвратился контуженный Ванюшка Локтев; левая щека его была распорота багровым шрамом, он как-то всё вскидывал голову и заикался.
* * *
Калининская обл., С-кий р-н,
п/о Шалкино, дер. Меженка
Земсковой Марии Фёдоровне
Здравствуйте, дорогие мама, папаша, Катя, Женя, Родя. Шурка ваш, пишу. Шурка, Шурка, а как-никак — капитан и командир батареи. Был, правда, а теперь – инвалид. Не бойтесь; ну да, инвалид, но не такой, чтобы уж совсем увечный; рука левая у меня перебита осколками, кисть на мясе только висела, а кости от локтя до кисти были на куски раздроблены. Врачи как-то сложили всё, и вот теперь сращивается, в гипсе рука, на перевязи. Говорят, что срастётся, и пальцы будут действовать, только поднимать и носить тяжёлое левой рукой не смогу. Ну, это – пустяки. Вот писать одной рукой неудобно; прижал бумагу тарелкой с кашей, а всё равно дёргается, да, чай, разберёте. Главное, жалко, что до Берлина не дошёл, и что последний снаряд в Гитлера не я пущу. Жалко, ей-богу, чуть не до слёз. Ну, насшибали мы ему, теперь не очухается – капут, хоть и без меня.
Я женился. И записались мы с Леной, всё по закону. Фотокарточку вам посылаю: тут я, Иван, тоже артиллерист, мы с ним в госпитале подружились, а между нами посерёдке сидит — она самая и есть Лена, – моя жена. Она здесь в госпитале медсестра. Меня скоро выпишут, а она подала рапорт, и её, наверно, тоже со мной отпустят, поскольку тем более у неё муж инвалид. К вам побывать мы, конечно, приедем, но не сразу. Дело в том, что я не собираюсь жить в деревне, и, кажется, случай подвернулся попасть да не просто в город, а в Ярославль, о чём только и мечтал. Помните ли вы про Петра Завалишина? – Паля с ним учился в ВХШ. Мы с Петькой с тех пор ещё сдружились и всю войну переписываемся. Он в 43-ем тяжёлое ранение получил, инвалид, вернулся домой в Ярославль и сейчас работает начальником цеха в заводе «Чермет». Пишет, что людей везде не хватает, и меня с Ленкой зовёт; письмо от него вот-вот получил. Пишет, что поможет устроиться на работу, и жильё дадут, по крайней мере общежитие, а то, может, и комнату. Устроимся, и к вам побываем.
Мы сейчас в госпитале, между прочим, уже на немецкой территории, чёрт его знает, в каком-то бурге или в штадте , много чести – запоминать басурманское название. Вы мне пока не пишите, ждите моего письма, наверно, уже из Ярославля.
До свидания. Привет всем от Лены.
Александр 14 февраля 1945 г.
* * *
В апреле вернулся с фронта Павел Маряхин с одной ногой, другая была отнята по середину бедра. От Шалкина до Нефёдова его довёз на санях попутный, а делать крюк в Меженку попутный не стал за недосугом, и Павел скакал до дома по волглому серому снегу осевшей дороги на одной ноге и двух костылях. Оступаясь и осклизаясь, Павел злобно матерился, сверкая фарфоровой белизной зубов; расстёгнутая шинель топорщилась, и из-под неё на груди выблёскивали две медали и орден Красной Звезды.
От Бориса Мокина Лизавете пришло письмо из Калинина; Борис писал, что из армии уволен по контузии, живёт теперь в Калинине с другой женщиной и в Меженку к Лизавете не вернётся. «Насчёт развода – как хочешь, могу прислать заверенное согласие, а мне – всё равно. На Витьку буду высылать постоянно. Отцу с матерью про всё сообщил, они знают. Прощай, Лиза. Так вышло.»
Все жили ожиданием победы. И она пришла. Без радио и без телевизора весть о том, что сегодня, 9 мая 1945 года, закончилась война, пришла к нам чудесно своевременно, без задержки. В никакой другой день моей жизни в нашем доме не было выплакано столько слёз, сколько в этот. А радость?.. а радость…
Летом 1946-го деревня Меженка опять прирастала двумя домами: с краю, перед Валежниковыми, строился наш дом, а в прогале между дядей Колей и Фастовыми строились Шиловы.
Сергей Шилов первоначально откуда-то взялся не из Багулихи, а из другой какой-то деревни не очень дальней, но всё равно деревенский был мужик. К чему я это говорю? К тому, что Сергей показывал всем видом своим и поведением, будто он не с этого поля ягода, а и почище мужиковской повадки параметры усвоил; видно где-то когда-то немного поотирался в городе и мнил себя культурным. Теперь, пришедши с войны ефрейтором, заграницу повидавши, он и вовсе нос задрал. Говорил только на а к месту и не к месту, походку приобрёл важную и обстоятельную, голову держал надменно и обиход в семье завёл чуть ли не дворянский; к примеру, Вовка и Тонька звали отца с матерью на вы, чего у нас отродясь не бывало. Дуся была ему подстать, разве попроще, погрубее, не столь изящна в речах и манерах. Прозвище у Сергея Шилова было – Куртоха. Прийдя с войны к концу лета победного года, Куртоха развернул в Багулихе толь с костра, протюкал топором все сложенные брёвна — гнилых не нашёл, но нашёл, что брёвен для постройки дома маловато, и денег маловато; надо устраиваться на работу. Работать в калхэзе гонор Куртохе не позволял, да в калхэзе и не заработаешь денег — натуроплата, и он устроился в Шалкине на железной дороге интеллигентно: забивал кувалдой железные костыли, крепя рельсы к шпалам. Стройку отложили до следующего года.
Весной Куртоха явился в Меженку присматривать место для поселения. В указанном выше прогале меж домами долго топтался, шагами начал туда-сюда вымеривать.
— Что, батюшко Сергей Матвеич, не в суседи ли ладишь? – спросила Марина Фастова.
— Канешна, — сказал Серёга, подбоченясь, выставя вперёд слонову ногу и навесив над канавой монументальный зад. – Сюда надумал переехать, тётка Марина. Тут у вас неплохо – прелись вакруг. С предом вашим уж имел перегавор, он не против. А Вы? Вазьмёте в саседи?
— Да что ж мне перечить-то, батюшко. Стройтесь за ради бога. Офонасьевна радёхонька будет — иззябла, чай, на веки веков в развалюхе своей.
— Вот и харашо.
Наняли Шиловы плотников, и пошло дело.
Нам строили тоже нанятые, и имена помню: Николай (за старшего был), Василий и Кирилл. Николай с Василием были пожилые — лет под 50, а Кирилл – молодой и по молодости отчасти придурковатый. Однажды – дом уже достраивался, и пол был настелен, и люк в подполье вырублен – мы с Симкой Локтевым и Борькой-колхозником тут на полу и играли себе мирно. Когда работают плотники или столяры, то вокруг всегда образуются во множестве всякие чурочки, планочки, кубики, стружки-спиральки. Все эти, не нужные для мастеров, отходы нам всегда были интересны и привлекательны своей чистотой, свежим запахом, случайной правильностью форм; в общем, для нас это были отменные игрушки тем более, что иных-то у нас почти и не было. Вот мы и играли. Вдруг… злобный рёв, и из подполья с топором в руке, с остервенелой бандитской рожей выскакивает Кирилл и – к нам. Мы: кто, бледный, вжался в стенку, кто рванулся вон из избы. А Кирилл рассмеялся и тут же перепугался не больше ли, чем мы.
— Вы – что?! Да я же пошутил. Ребята, ну…
Шутка однако перевалила за край, и мы, сторонясь растерянного Кирилла, ушли на улицу. Мы на Кирилла никому не пожаловались, но до конца стройки он как-то стеснялся меня, отводил глаза. И мне было при нём неловко. Мудрости рассмеяться и помириться ни у которого не нашлось.
Вплету уже последнее лыко, коль пришлось оно в строку, — закончу рассказ о том, как росла и выросла, наконец, деревня Меженка.
Ещё через два, через три ли года с другой стороны Фастовых, то есть крайними к западу, к Осмолову, построились Локтевы. Большая их семья расселилась на два дома, потому что, построив новый дом в деревне, они не порушили старый, хуторской, а, напротив, обновили его капитально: подрубили новыми брёвнами и дом и двор, крыши покрыли дранкой, в избе пережали пол и потолок. К тому времени вернувшийся с войны, как и Куртоха без единой царапины, Егор Локтев женился и родил двух дочек; семья Егора и осталась жить в хуторском доме. Зинка вышла замуж за Сергея Бегунова — отбывшего свою службу краснофлотца, и они жили теперь у Бегуновых. Так что в новый дом перебрались Локтевы-старики и их дети: Толька, Лёшка, Верка, Симка. Ванюшка … не успел. У Ванюшки с Нинкой Фастовой жизнь не задалась, да и вообще не задалась у него жизнь.
Так в деревне Меженке выстроились в один посад ровно десять домов, да добавим дом Егора Локтева – одиннадцатый, и двенадцатый – баню. Вот и вся Меженка в лучшую её пору, больше она не прирастала. В бане, между прочим, к началу пятидесятых годов произошли порядочные перемены. Вавиловых – двух сестриц и брата – там уже не было. Соня уехала в Москву и там будто бы хорошо прижилась, замуж вышла; изредка, раза два-три бывала вместе с мужем в Меженке – навестить сестру Тамару Ястребихину. Данька после армии, в Меженку не вернулся, тоже собой население Москвы увеличил. Но и года не прошло, как явились в бане новые поселенцы, для нашего места не очень-то и обычные. Они были украинцы, в нашем представлении, чистопородные, и потому казались нам экзотичными во всём, главное, в языке и обличии. Их было четверо: Кузьма (Казьма) и Федосья (Хведосья) – супруги, и их дети – девчонка Валька, моя ровесница, и Андрюшка, года на три помладше. У Кузьмы усы свисали обочь рта до низа подбородка; он был степенный и немногословный, но всегда готовый улыбнуться. Федосья – круглолицая, толстенькая и весёлая; подпивши, бывало, пела, приплясывая:
Ах, пить буди-и-им и гулять буди-и-им,
а смерть придёт – памирать буди-и-им.
Фамилия их была — Балабан. Они были крестьяне и, в пример многим, удивительно усердны в работе. Ко времени их пришествия в Меженке, как раз недалеко от бани, достраивался свинарник – колхоз намеревался увеличить свиное поголовье. Балабаны пришлись кстати; Кузьме и Федосье колхоз вручил всю без остатка поросячью тематику, и они взялись за дело с удовольствием. Не помню — по чему другому, а по поставкам свинины колхоз имени Ленина скоро загремел по всему району. Ребятишки в свою пору пошли в школу, быстро и совершенно обрусели; фамилию Балабан в школе почему-то сочли слишком непривычной и, может быть, провоцирующей на дразниловку, и запросто переделали на Балабановых, как и стали писать на обложках школьных тетрадок; неграмотные Кузьма и Федосья, и сами не знавшие толком, как правильно пишется и читается их фамилия, нисколько не возражали. С Валей мы всю семилетку прошли одноклассниками, и я почти уверен, что она и Андрей и в большую жизнь ушли Балабановыми.
Но это – потом. А сначала было детство, которое ни у кого не состоится без друзей-товарищей. И нечего вовсе удивляться, что первейшим моим товарищем в розовых моих годочках был дедушка. Дедушка был таким мне товарищем, что, пожалуй, даже ближе, чем Женя. Теперь я это, кажется, и понять могу. С Женей обое мы были дети, близко, что не ровесники, и всё у нас с ним совпадало (я не о мелочах, а по-крупному); совпадало, и так именно и быть должно, тогда-то и – друзья. Но и закавыка тут же: что у одного есть, того и у другого в достатке; чего одному не достает, того и у другого маловато. Идут такие друзья, взявшись за руки, и любо-дорого на них смотреть, да руки держат они слабенько – гляди, забудутся, и распадётся рукопожатие. С дедушкой у нас тоже мало ли совпадало: беспорочность – у меня младенческая, а ему навек Богом данная; бескорыстие; беззлобие; одинаковое отношение к людям, которых знали, — мы их всех любили и кой над кем слегка посмеивались; мы равно любили солнышко, пушистый свежий снег, душистый луг, грибной дождь и радугу, которую я видел, а дедушка – нет… вот тут-то и оно самое: мы друг в друге нуждались. Дедушка больше знал, а я лучше видел; дедушка умел косить, а я знал, где ещё некошено; дедушка мог поднять полный подойник и цедить молоко в кринки, а я подавал ему цедилку и говорил, когда кринка полная; я мог до дыр изорвать валенок, а дедушка умел наощупь его подшить, а я вдевал дратву в сапожную большую иглу, и дедушка остерегал, чтобы я не укололся; дедушку всегда интересовало, как работает колхоз, в котором председателем его сын, а я рано, четырёх лет, выучился читать и прочитывал ему в районной газете сводки по севу, по заготовке кормов, по уборке озимых и яровых, по сдаче льнотресты; дедушка знал напамять стихи Пушкина, Тютчева, Фета, а я любил их слушать и умел понимать… Мы шли тоже взявшись за руки, но держались крепче, потому что не только любили друг друга, но и нуждались друг в друге постоянно.
Ещё на хуторе завелось так, что очень часто мы с дедушкой оставались дома вдвоём – одни, и больше никого. Бабушка работала в колхозе, мама с Женей уходили в Нефёдово в школу: мама – учительницей, Женя – учеником. Я до школы тогда ещё не дорос, а у дедушки было слабое зрение, и потому он не всякие колхозные работы мог выполнять, а если что и мог, то я всё равно был при нём и был ему нужен. Вот: косить подальше от нашей Золотой горки – я дедушку должен туда отвести; вот: веять рожь, пшеницу и прочее в колхозной риге – я должен дедушку туда отвести, да и под ригой темновато – стало быть, опять я нужен: ручку веялки дедушка сам, конечно, крутит, а, скажем, за мешками пойти или полные мешки оттащить – дедушка не всегда и разглядит место. Веяли они обычно с дедом Гришей Валежниковым: дедушка ручку крутил (поди-ка! – если целый-то день), а дедя Гриша сита подбирал и чистил, с ворохами управлялся: невеяное зерно ведром зачерпывал и в веялку засыпал, мякину отгребал в отдельный ворох, под провеянное зерно на ладони дерюгу расстилал, а потом с этой дерюги совком чистое зерно собирал, и в мешки ссыпали, дедушка устье держал и потом завязанный полный мешок в сторону к стене оттаскивал. Дедя Гриша — он же ещё и кладовщиком был, и в этом качестве иногда причитающееся на трудодни Валежниковым и нам зерно прямо из-под веялки распределял, взвешивая на стоящих тут же десятичных весах, и в амбарную книгу записывал; потом и мой дедя и дедя Гриша в книге расписывались, что: получено. При этих взвешиваниях всегда как-то случайно под ригой оказывалась бабка Акулина. Нам взвешивалось равнодушно и, наверно, честно. А вот – Валежниковым:
— Точь-в-точь, — говорит дедя Гриша.
— Прибавь ишшо, — шепчет Акулина.
Дедя Гриша безмолвно прибавляет ишшо. Рассчёт на то, что дедушка не видит же делений на линейке весов, и гирьки не видит; да мой дедушка и увидел бы, так звука бы не произнёс, а только отвернулся – против жульничества и наглости он безоружен. Он не видит, да слышит — громковато шепчет бабка Акулина. А я слышу и вижу, хоть и не понимаю, да и какое мне дело: мой возраст позволяет мне и не знать, что прибавлять ишшо нехорошо, если уж и так точь-в-точь.
Думаете, мне тут скучно? Нисколечко. Мне нравится смотреть, как ходят из стороны в сторону сита и стучат «ту-жук, ту-жук, ту-жук», нравится надёжный запах зерна и сладковатый -мякины, нравятся тугие мешки с зерном, и чем их больше, тем больше они мне нравятся. Я могу выйти из риги через боковые ворота прямо в кусты, которые так и называются «У риги», и набрать в этих кустах маленько грибов в кепку: подосиновиков, подберёзовиков, может, и соленух кой-каких; белых тут не бывало. До того, как пойти доить корову на выгон, а потом домой – обедать, мы с дедушкой ещё и тут перекусим, что бог послал, а бабушка в узелок навязала. И дедя Гриша с нами. Посидим, поговорим…
То мы с дедушкой и целый день сидим дома, ну не натурально сидим, конечно, а при делах, и не в черёд захочется нам вдруг поесть. Тогда дедушка отрезает от каравая по ломтю хлеба каждому, очищаем по головке или по мутовке лука и садимся за стол. Мы макаем лук в солонку, откусываем, потом откусываем хлеб, потом запиваем глотком воды поочереди из одной алюминиевой кружки. Как хорошо! А дедушка мой похож на русского богатыря…
Бывало, что сахару не бывало. Бабушка делала нарочно для нас с Женей мармалад – сушила в печке на противне нарезанные кусочки красной свёклы, а мы их потом сосали: ничего – сладость чувствуется, но когда уж дососёшь до того, что одни волокна остаются, то сильно отбивает привкусом сырой свёклы. Ещё сахарин в порошках в пайке давали маме в Шалкине, о нём у меня хороших воспоминаний не осталось. А сахар был колотый и пилёный: пилёный – это правильные прямоугольные чисто белые кусочки, в рот возьмёшь – тает быстро, неэкономный; колотый – это крупные, разумеется, белые, но слегка даже синеватые куски, отколотые как попало от какого-то, видно, огромного кусища; колотый во рту не скоро тает, с ним с маленьким кусочком вприсоску можно целую чашку чая выпить. Конфетки появились в сельпо в Шалкине, в основном, карамельки и на протяжении нескольких лет всё одни и те же: «Фруктово-ягодный букет», «Пуншевая», «Чио-Чио-сан» да, пожалуй, и всё; правда, были ещё без фантиков и без названий «подушечки» и «помадка».
За вечерними чаепитиями дедушка обнаружил быстрое исчезновение карамелек из сахарницы, это мы с Женей старались. Одновременно дедушка на собственном опыте определил, что карамельки могли бы исчезать и не так быстро, и решил с дальним экономическим прицелом поделиться с нами своим опытом.
— У вас, ребята, гляжу, конфетки-то так лётом и летят; поди, одной и на чашку не хватает.
— Не хватает, — подтвердили мы.
— Эдак не напасёшься. Я вот с одной весь чай отопью. (Отпить весь чай – это значит выпить не меньше трёх чашек).
Мы усомнились.
— А вот смотрите. Вот я беру, — дедушка торжественно развернул фантик, заложил за щеку карамельку, — И боле – ни одной. – Он поднял на растопыренных пальцах блюдце с чаем, вкусно отхлебнул… и почти тут же озадаченно поставил блюдце на стол.
— Что, дедушко? – спросила бабушка. – Али не зуб ли?
— Не зуб.
— Чего же?
— Да леденец-от… проглотил. Глотнул, а он и просклизнул.
Хохот поднялся, мы с Женькой даже повизгивали, восхищённые столь позорным и скорым крахом дедушкиной науки. Дедушка тоже смеялся, обескураженно поматывая головой, потом махнул рукой «Да ну вас…» и полез в сахарницу за другой карамелькой.
Он был наивен и простодушен, как дитя или… как святой. По случаю расскажу две маленьких историйки из более позднего времени (я уже в старших классах учился):
… Бабушка у окна латала чистые, но кой-где с дырками, мешки; нет-нет да и взглянет на улицу. Дедушка подтягивал гирьки у ходиков.
— Эвон Лёша-коммунар слегу несёт, — замечает бабушка бесстрастно и вдруг роняет руки с шитьём на колени и — уже страстно: — Дедушко!
— Чего?
— Да ить слега-то — наша! Огород-от починять припасли, лежат там.
— Ну, лежат. Берёзова что ли?
— Берёзова.
— Отёсана?
— Отёсана.
— Ну, знамо, чай, наша.
— Дак выйди на крыльцо-то, скажи ему.
— Чего я ему скажу?
— Скажи: положи, мол, на место, ворюга.
Мимо окон проплывает наша слега на плече спокойно шествующего Лёши-коммунара.
Дедушка: — А он скажет: моя это, не ваша. Может, и вправду не наша, не мечена.
— Да как же, коли вон они лежат, такие же.
— Мало что лежат. Поди сама да и скажи.
Бабушка срывается с места и выбегает из комнаты, но не слышно, чтобы открылась дверь на крыльцо. Мне понятно: бабушка смотрит в коридорное окошечко, провожает в невозвратный путь отёсаную берёзовую слегу. Возвращается.
— Тьфу, воришшо. Бельма бесстыжие. Да хошь бы шёл по задворкам, нет – прямо перед окошком прётся.
— Наплевать, не обедняем из-за слеги, — говорит дед.
… Как-то зимой зять стариков Валежниковых Саша Грязнов приволок им из Пестерева на гусеничном тракторе полные сани берёзовых дров – обрубков и обпилков разной длины и толщины. Трактор с санями шёл прямым путём, косо пересекая нашу усадьбу – участок, где мы сажали картошку, и один чурбак метра полтора длиной как раз на нашем участке свалился с саней в рыхлый глубокий снег – потому Саша его не заметил даже и на обратном пути, который, тем более, он совершал после тёщиного угощения.
Весной чурбак вытаял. Он был толстый, и белой берестой явно обозначился на чёрной сырой земле. Валежниковы чурбак не востребовали – видно, им не пришла в голову история его появления на нашей усадьбе. А бабушка моя приступила к деду:
— Дедушко, вон на усадьбе у нас чурбак берёзовый валяется; знать, зимой кто-то потерял. Взять да распилить бы на дрова.
— Что за чурбак?
— Говорю: берёзовый, толстый, длиной – в размах; на две истопни, чай, хватит. Давай прикатим, да – на дрова.
— Дак не наш чурбак-от.
— А чей же он, ковда на нашей усадьбе лежит?
— Отколь мне знать: чей? Знаю, что не наш.
— Заладил: «не наш» да «не наш». Ты, эдакой простофиля непрокой, и от своего-то отопрёшься.
Поругались бабушка с дедушкой. Бабушка, конечно, и сама бы чурбак определила, кабы сила.
Тут я приехал из С-ва на выходной или на каникулы.
Дедушка: — Родя, сам-от я не вижу, а говорят, быдто у нас на полосе чурбак берёзовый валяется. Ты не видел?
— Видел. Валяется. Откуда он там взялся?
— А пёс его знает. Я думаю: зимой Валежниковым дрова привозили, да вот тогда и не выпал ли из саней.
— Ну, так и что?
— Баушка с ножом к горлу пристала: давай, мол, притащим на дрова.
— Так ведь не наш чурбак-то.
— И я – про то. А ей – что? – знай своё. Тебе ещё не говорила?
— Нет пока.
— Посерёдке он там лежит или с краю?
— К краю близко, метров пять.
— Знаешь что, милой… Выкати ты его прочь с нашей полосы на колхозное клеверище. А то она ведь не отвяжется.
— Выкачу.
— Али помочь тебе? Вместе, может, пойдём?
— Да я один справлюсь.
— Ну и – с богом. Тяжёлый, дак стяжком подхвати.
Я и выкатил чурбак на колхозное клеверище в борозду да ещё прошлогодней травой подзамаскировал. Больше о нём речи не было; видно, успокоилась бабушка и деду покой дала…
В хуторской жизни детская наша дружеская ватажка: Женя, я да дедушка – вот она и вся. Меженцев мы знали всех – от мала до велика, но мы с Женей бывали там не часто, а по случаям, как вот, к примеру, свадьба Саши Мокина, праздники — как не пойти, если там гармошка играет, и песни поют. В Пасху мы с Женей три последних хуторских года рано утром совершали хождение в Меженку без взрослого сопровождения; у каждого в руках была маленькая корзиночка из жёлтого и красного дранья, и шли мы по делу, а лучше сказать — по обычаю, мы шли христосоваться со всеми жителями Меженки, а жители – каждая семья в лице главной старухи – давали мне и Жене по крашеному яичку, которые мы складывали осторожно в свои корзиночки и говорили главной старухе спасибо; говорить, как положено по обряду, Воистину воскресе и целоваться мы стеснялись, хотя главная старуха и целовала нас в щёчку или в макушку; прийдя домой, мы праведно и вдохновенно, перебивая друг друга, врали, что видели, как играет солнышко. Само собой деревенские ангелочки тоже являлись за крашеными яичками к нам на хутор. Вообще же устойчивой дружеской связи с этими ангелочками за редкостью встреч не получалось.
Другое совсем дело стало, когда мы переселились в деревню. К послевоенным годам в Меженке собралась детская община не весьма великая, но достаточная, чтобы никому не было грустно. По возрасту разные: от завтрашних и послезавтрашних призывников до самых мелких пупыриков. И мы то в каких-то интересах сбивались в общую кучу, то расслаивались по возрастным кучкам. Одного примерно возраста вот нас было:
— Локтевы Верка и Симка;
— Шиловы Вовка и Тонька. Вовка был толстоват и рыхловат в папу, а особенно большая была у него голова, за что его и обозвали Голованом. Сергей Шилов, Вовкин отец, в войну дошёл до Германии и, единственный из меженских воинов, привёз оттуда кое-какой трофей, среди которого штуку зеленовато-серого сукна, в какое обмундировывали немецких солдат. Из этого сукна Вовке справили китель и штаны, и, пока Вовка не изорвал эту справу, его, если обозлившись, дразнили ещё Фрицем, а Вовка лез тогда в драку. Тонька была близрукая и тихоня;
— Витька Мокин. Витька был постарше меня года на полтора, мы с ним одно время были неразлей-вода, а в начальной школе учились в одной классной комнате, только если я в первом классе, то Витька – в третьем (так у нас было: в одной комнате – два ряда парт: один ряд – первоклассники, второй ряд – третьеклассники, а учительница одна; а в другой классной комнате – другая учительница с второклассниками и четырёхклассниками. В следующем учебном году все переведутся на класс вперёд, сидя на тех же партах в той же классной комнате и с той же учительницей; только закончившие четвёртый класс уйдут, а первоклашки придут новые.) Я – к чему? – когда Витька Мокин отвечал устный урок, то оба класса шелестели сдержанным хихиканьем: Витька, даже если и знал урок, всё равно так медлительно тянул свою речь, будто из него каждое слово насильно вытаскивали клещами; вот над тем, как он мается, и смеялись;
— мы с Женей;
— Валька Балабанова. Из всех наших местных сверстниц Валька была самая симпатичная, и наша троица гадала на ромашках именно на неё, хоть друг другу мы и не признавались;
— Маряхины Лидка и Люська; Люська, правда, чуть помладше выше поименованных, а Лидка – чуть постарше. Лидка самостоятельно училась играть на гармошке, а после, лет уже семнадцати, года на два с подругой из Нефёдова уезжала, кажется, в Кашин на музыкальные курсы. По приезде играла уже на баяне. Наверно, выучилась она чему-то на тех курсах, но по моему вкусу лучше Мишки Ястребихина она всё равно никогда не играла. А лучше Ивана Пересветова и широко окрест никто не умел играть на гармошке… Но это – не то, Пересветов к Меженке не имеет отношения. О Пересветове… если разве где-то попозже.
Борька Васильев, он же Борька-колхозник, по моему разбору вроде должен бы попасть в другой разряд; тут у меня были пока все – сугубые меженцы, местные, а Борька, считалось, что из-под Питера – Рябово есть там такое, куда в оные времена умахнула дочка стариков Ясребихиных Клавдя. Клавдя — мать Борьки, там она, в Рябове, и живёт, дай ей бог здоровья; с кем и как живёт, нам неведомо, но Борьку, как помнится, она ещё дошкольником привезла к деду с бабкой в Меженку, где и жил Борька, почитай, безвылазно до окончания шестого класса. Так что я совершенно справедливо на пору нашего детства зачисляю Борьку-колхозника в разряд исконных меженцев в отличие от его сестры Верки, которая приезжала к нам только летом, да и то не каждым, и посему она и откроет собой другой разряд моих товарищей.
Это мальчишки и девчонки, которые вот именно только на лето и приезжали к родственникам в Меженку из городов, маленьких и больших. Они вообще не чванились тем, что городские, и нам легко было принимать их за своих, и грустить в конце лета, когда они уезжали. К нам приезжал Витька Растегаев из Ростова Великого. К Мокиным приезжали откуда-то из Прибалтики Володька, ровесник Жени, и его сестра Инка тонконогая, почти ровесница мне. К Шиловым приезжал Рудька рыжий. И прочие бывали, но – пореже, так я их и не назову.
Такая образовалась у нас серединка. А с краешков были: с одного – мелкота: Андрюшка Балабанов, Валька Маряхина, и прочие рождались и подрастали; с другого – те, кто постарше: Локтевы Толька с Лёшкой, Денис Фастов, сестрицы и братец Вавиловы.
(Я должен предуведомить терпеливого читателя, что коль уж вознамерился я рассказывать о детстве, то это будут годы от окончания войны лет на 10-12 вперёд, и, понятно, за это время маленькие росли, а большие, может быть, и уходили из нашего пространства по разным причинам и в разное время. Рассказывать я буду бестолково и беспорядочно отчасти потому, что и само детство в известной степени бестолково, а, главное, по причине моей собственной бестолковости. Вырванные из моей памяти события, лица, мысли могут быть разбросаны по тексту совершенно произвольно, непоследовательно, вперемешку. Разобраться в этой неразберихе, если тебе захочется, уважаемый читатель, тебе же и предлагаю; я со своей стороны кое-какие зацепки всё же дал.)
Обозначенное выше юное меженское общество в каких-то делах или безделицах, бывало, объединялось едва ли не в монолит, а чаще обстояло распавшимся на малочисленные группки, образовывавшиеся по интересам, по возрасту, по неизъяснимой приязни, по игре, по учёбе, по работе, по погоде. Бывало, представители одной группки расквашивали носы представителям другой; иногда и одногруппники дирывались между собой, когда долгая приязнь возьмёт да и обернётся вдруг коротенькой взбалмошной неприязнью; такое бывало редко, но не сказать об этом нельзя, а то и всему прочему не поверят.
Самой долгобытной и крепче прочих спаянной была наша, ранее вскольз упомянутая, уютная теплая компания: Симка Локтев, Борька Васильев и я. Мы были равны в правах, обязанностях, глупостях и разумностях, почти вровень и по возрасту, но равнее всех всё-таки был Симка; кстати, он и по возрасту что-то примерно на годок был постарше нас с Борькой.
Симку я вывожу (условно, конечно) негласным предводителем нашей троицы потому, что он был практичнее нас с Борькой, раньше и крепче уцепился за ветки древа житейской реальности, и в этом смысле был как бы чуточку повзрослее нас. В нём и хитринка была заметна, явно переданная от папы – Фёдора Макарыча, и подвижная смётка, и ухватистость, и кое-какие навыки, и даже в некотором роде принципы. Он много чего умел делать, но и много чего делал небрежно, халтурно. Напрочь отсутствовали у Симки лиричность и созерцательная мечтательность. Уже проучившись в начальной школе, Симка ухитрился не знать, как называется страна, в которой он живёт, и как называется столица этой страны. Но зато он уже определился с некоторыми предпочтеними, например, из всех возможных запахов любил два: бегзина и лошадиного говна. Запах керосина Симке нравился меньше, чем бегзина, но тоже не был отвратительным, иначе не было бы у нас истории, которую я расскажу попозже, потому что сейчас поскорее надо живописание Симки закруглять — надо же мне и других представить… Было у Симки ещё любимое верное средство лечения наружных ран человеков и животных. Я однажды бок ободрал – задел за ржавый гвоздь у сарая; в рубашке получилась прореха, и края её стали набухать кровью. Симка говорит:
— Давай полечу.
— Чем?
— Ссаками.
— Чем, чем?
— Вот ё… Не слыхивал что ли? Поссу тебе на рану.
— Ещё чего? На себя поссы.
— На себя-то пошто? – у меня ничего не рането. Я ведь и не на тебя, а на царапину твою. Заживёт скорее, точь тебе говорю. Давай, — и Симка начал расстёгивать ширинку.
— Пошёл ты. Не дам я.
— Ну и дурак, — Симка застегнул ширинку обратно и всё-таки сжалился: — Возьми вон тогда хоть подорожник приложи.
Подорожник я тогда приложил, но лечение ссаками отверг насовсем. Симка больше ко мне не приставал и практиковал на себе и на лошадях. В летний зной лошадям не было никакого спасенья от слепней и рыжих комаров; эти кровососы буквально выжирали кожу на лошадиных спинах и боках до обнаженного мяса и тускло поблёскивающей массой покрывали кровавые пятна. А Симка ещё и запрягал кое-как, отчего его кобыла Гражданка тоже до крови натирала себе кожу седёлкой, хомутом, подпругой, и кровопийцы пуще набрасывались туда, где натёрто. Симка своеобразно жалел Гражданку и, по мере накопления «лекарства», залезал на одёр и, внимательно отслеживая прицел, обписывал её нестерпимо зудящие обширные раны. Кобыла не возражала и даже, кажется, была благодарна за лечение. Вообще по отношению к животным, диким и домашним, Симка был равнодушно безжалостен; ему ничего не стоило отрубить или свернуть башку намеченному в суп молодому петушку, удавить по заказу хозяина одряхлевшего пса, расшмякать об пень увесистых голых птенцов из разорённого галочьего гнезда. Сейчас самое грустное для меня то, что мы с Борькой-колхозником, податливые и бесшабашные, нередко вовлекались Симкой в подобные изуверские его затеи, и, хотя были в них больше созерцателями, чем соучастниками, всё равно сейчас я ощущаю это как тяжкий грех, неизвиняемый младенческими годами.
С Симкой вместе семь лет мы ходили в школу: сначала в Нефёдово – в начальную, потом в Заборье – в семилетку. Учился Симка плоховато; он пошёл в школу годом раньше меня, но в третьем классе остался на второй год, и я его догнал; в Заборье он опять на два года осел в пятом классе, и я его обошёл. В восьмой класс я уже уехал в десятилетку в С-во, а Симка всё-таки семилетку закончил.
Внешне Симка рос и вырос низеньким, пониже даже меня, не толстым, не щуплым, проворным; из всех детей портного Фёдора он больше других был на отца и похож не только внешне, а и повадками. Мы с Симкой никогда не дрались, но боролись частенько с переменным успехом и на долгоручки и по-вольному; при борьбе он, видимо, для устрашения противника всегда запихивал язык под нижнюю губу; меня это поначалу смешило, вследствие чего поначалу он почти всегда и побеждал…
Позавтракали, пузца погладили и, если по дому или в огороде большие делать ничего не велят, то мы с Женей – вольные птички; к обеду явимся, а то и до обеда забежим на минутку – дадут нам по ломтю хлеба, политого постным маслом и посыпанного солью, и, неся на пятерне замечательное это кушанье, снова мы были таковы. Из дома утром мы чаще выходим с Женей вместе, но, опять же чаще компании у нас разные, и мы скоро разлучаемся. Женя может уже у соседей, Валежниковых, притормозить, если Витька Мокин сейчас к ним примкнул, а, если Витька куда в другое место примкнул, то Женя дальше пойдёт – к Володьке, который к Мокиным из Прибалтики приезжает, или к Вовке Головану. Да Женя и сразу может быть не один, а с Витькой Растегаевым, когда тот у нас.
Мой одинокий путь тоже пока недалёк, за Валежниковыми – Ястребихины; я останавливаюсь под ясребихинскими окнами и кричу: «Борь, гулять выйдешь?» А Борька, может, горбушку дожёвывает и потому шершаво откликается: «Шишаш ыу». И скоро он выйдет в чём-то лёгоньком и сереньком с серенькими глазками на безгрешном личике, с светло-каштановыми спутанными волосами и с светлой улыбкой, такой открытой, как будто он всё время жил и сейчас живёт в раю, и никто его никогда не обижал и не обидит. Про рай мы с ним говорили, обсуждали вопрос, что, если бы рая на самом деле не было, а на его месте было бы пустое место, и на этом месте нам бы велели сделать рай, то как бы мы его устроили. Оба согласно мы решили перво-наперво затащить туда Меженку со всем, что вокруг неё, под ней и над ней, а потом уже, наверное, кое-что подправили бы, но совсем немного, так, пустяки: речка небольшая чтобы поближе к Меженке протекала, вон хоть там за Мариниными кустами, и в речке чтобы были раки и рыбы разные, а в бочагах плавали утки; чтобы большие не ругались и не дрались никогда между собой и, под страшной клятвой, не смели никогда обижать маленьких; драться маленьким на-равных между собой мы решили в раю разрешить с тем однако, чтобы после обязательно мириться… да, ещё (чуть главное-то не забыли): чтобы никогда больше не было Гитлера и немцев, а только везде – наши… вот таким пусть и был бы рай.
Не столь уж велики и неисполнимы были наши требования, тем более, что с речкой мы могли бы и обождать, но сияние простодушной Борькиной улыбки всё-таки было немалым авансом не состоявшемуся пока раю: до воплощения иных наших поправок было камушком не добросить. Обижали – вот в чём дело. Обижали Борьку большие: родители обижали своей отдалённостью и, может, даже частичным отсутствием (я не знаю, был ли у Борьки отец; по крайней мере в Меженке его не видывали); дед обижал, беспощадно стегая Борьку узким навесистым чёрным ремешком за якобы Борькины провинности, которые на самом деле были Борькиными бедами. (Вот тоже – не мной сказано: широк человек. Борькин дед Лёша-коммунар любил ведь внука; сидят, бывало, на крылечке рядком, дед гладит заскорузлой ладонью Борьку по головке, и у обоих – улыбки: у деда – ласковая – в волосне заблудилась, а у Борьки вся наружу вывалилась и вокруг витает. А получится с Борькой какое несчастливое происшествие, Борька больше мрёт не от самого происшествия, а от того, что дед излупцует; в таких случаях мне, да даже и несентиментальному Симке, Борьку сильно жалко было, а Лёшу-коммунара мы тогда прямо ненавидели и, главное, потому, что лупил он внука не за то, что тот чуть не убился и чтобы впредь остерегался, а за то, что он в несчастном происшествии калошу изорвал или рукавичку посеял. Старуха Ястребиха, если тут оказывалась, оберегала Борьку от рассвирепевшего дедушки, сама под ремень подставлялась. Дед, правда, потом тоже отходил и, наверно, угрызал себя и создавал Борьке благоприятные условия для поправки здоровья, например, заставлял его неделю безвылазно лежать на печи и, может быть, правильно делал, хоть Борьке и было скучно).
Ещё Борьку обижали… всякие несчастливые случаи, липшие к нему, словно гвозди к магниту. Борька не был авантюристом, авантюристом у нас был Симка, но частенько почему-то выходило так, что в пиковый момент свершения авантюры вперёд выпинался именно Борька-колхозник.
Налетело на нас откуда-то неотразимое желание заняться гимнастикой. (Я согласен: для мелких несознательных деревенских мальчишек желание не весьма обычное, но что было, то было.) Понятно, первое дело – турник. В прогоне между маряхинским и ясребихинским домами, ближе к задам, росли две берёзы на расстоянии метра два одна от другой. Самое подходящее место для сооружения турника. Мы нашли гладкую, не очень чтобы толстую жердь, видавшую виды, но крепкую, и большими гвоздями прибили её концы к двум берёзам – делов-то… А пока мы мастерили, под ногами у нас всё путался выкорчеванный где-то пень; сам пень был коротенький, но во все стороны от него торчали корни разной длины и толщины, иссохшие и колючие. Пень нам был нужен, потому что мы были коротышки, а турник присобачили повыше, навырост – на пень и вставали, чтобы достать, когда гвозди забивали. Теперь надо опробовать. Борька, видно, имея ввиду, что раз турник сооружен возле его дома, то ему и карты в руки, подставил пень под середину, встал на него, вытянулся в струнку, подпрыгнул и схватился за турник обеими руками. Покачался маленько туда-сюда; подтянулся три раза, цепляясь для подтверждения честности подбородком за жердь, и, осмелев, стал раскачиваться на вытянутых руках так, как будто намерен вообще перевернуться, сделать полный оборот. Неизвестно, получилось ли бы это у него так сразу, но у него не получилось. Когда Борька летел вперёд, подходя под турник, жердь переломилась как раз посередине, между Борькиными руками, и Борька со всего маху рухнул на тот самый чёртов пень. Бедный, милый и, наверно, уже неживой он лежал лицом вверх, перегнувшись на пне, как верёвочка, и сухие острые корни впились в его тело. Мы с Симкой побелели и разинули рты, и только потом закричали, без слов, просто завопили. А Борька вдруг шевельнул губами и сказал: «Ох».
На наш вопль явились двое: Люська Маряхина и Лёша-коммунар, Борькин дед. Дед проткнул взглядом меня и Симку и уставился на поверженного внука. Потом он обозвал внука матерным словом, послал Люську сбегать за бабкой Ястребихой, выпалывавшей сурепку на житном поле, и осторожно стал снимать Борьку с пня. Поставив Борьку на ноги и поддерживая его подмышки, дед снова обозвал его и спросил: «Идти можешь?»
— Мо…, — пролепетал Борька и шагнул.
И они пошли потихоньку домой; дед сзади поддерживал Борьку; дошли до крыльца, поднялись по ступенькам и скрылись с наших глаз за захлопнутой дверью. Но мы всё равно знали, что было потом. В избе дед отхлестал Борьку своим узким чёрным ремнём и ушёл за печку, а Борька, стараясь не бередить больное, боком неловко сел, а потом лёг на лавку и закрыл глаза. Потом дед вышел из-за печки, взял Борьку на руки и поднял на печь, положил на край; потом сам по приступочкам залез на печь, переложил Борьку поудобнее и подсунул ему под голову тощую перяную подушку в лоскутной наволочке. Слезши с печи, дед принёс откуда-то со двора ночной горшок и поставил его на печь около Борьки, Борьке сказал:
— Лежи лучше на спине. С печки не слезай. Ходи в горшок. Баушка придёт, посмотрит, чего у тебя там наковыряно. Одёжу всю прирвал, чертёнок. Лежи, говорю, не слезай.
— Ла…, — сказал Борька.
Скоро пришла баушка и, не обирая с лица слёз, починяла Борькину спину, вытаскивала из рваных ран осколки обломанных деревяшек. Рубцы от ремня бабке тоже были видимы, и деду попало, но власть над «ястребом» Ястребиха имела ограниченную и границы знала, так что защитные гарантии на будущее вряд ли Борьке обеспечивались. Кончив своё лекарское дело, старуха пригорюнилась и, подпёршись рукой, смотрела на прекрасное безгрешное лицо внука, сказала жалостливо:
— Красавчик мой бедный, всё-то на тебя шишки валятся. Ведь разве ты чем Бога прогневил, дитё малое? За наши, знать, грехи плотишь… Ну, ничего. Усни-ка, золотце. А там я тебе щец подам да хлебушка со сметанкой. Ты и поправишься потихоньку. Ладно?
— Ладно, — сказал Борька. И десять дней лежал на печи. На горшок Борька не ходил, стеснялся; выжидал время, когда никого не было дома, и осторожно , но проворно, кряхтя, слезал с печки и бегал на двор, чем, конечно, вредил процессу выздровления, но потихоньку поправился и вышел на мой зов со своей незамутнённой блаженной улыбкой, и мы пошли гулять…
Как недавно я подзатянул с Симкой, так теперь, гляжу, и на сказании про Борьку застрял. А мне надо ещё и третьего – себя именно – аттестовать. Поэтому я постараюсь про Борьку ещё кое-что покороче досказать, да и на себя накинусь. А о Борькиных неудачах всё равно расскажу попозже как о наших общих проделках, и это будет правильно, потому что, проделки эти, хотя и оборачивались неприятной стороной для Борьки, но втягивались в них мы все вместе, втроём, и вовсе не назначали мы на роль страдальца Борьку; каждый из нас мог оказаться на его месте.
Борька немножко недослышал; в обычном разговоре всё нормально, а как чуть приглушишь голос, то и начинается: «А? Чё ты сказал? А?… А-а». И ещё иногда он как-то по-особенному… бубнил что ли себе под нос. Выдернем мы на колхозном поле по руну налившегося уже гороха и сядем в укромной какой-нибудь канавке лущить стручки да уплетать горох. В то время за такие дела под суд уже не отдавали, но мы всё равно таились да и не злоупотребляли, а так, изредка – у всех в огородах и свой горох рос, но свой – не так интересно. Сидим, уплетаем, – а это похоже, как семечки лузгаешь – и вот Борька забубнит тихонько, будто кошка приласканная замурлычит.
Третий – это я. Обо мне у читателя уже, конечно, сложилось определённое понятие, и уж, безусловно, он главную черту моего характера определил хотя бы по одному только стилю моего повествования. Черта эта – занудливость. Что с того, что я тогда был маленький, а теперь большой; если старый – зануда, то непременно он и маленький был занудой; это – не приобретённое, это – врождённое. Занудливость – это упрямая, настырная, дотошная, докучная и далеко не всегда умная и справедливая требовательность к себе и к ближним, которым не повезло стать ближними зануды. Занудливость – это: начал – кончи! обещал – выполни! решил сделать так – то, хоть тресни, а так и сделай; нежданные и нечаянные обстоятельства зануда примет в учёт разве что сделав колоссальное усилие над своим мироощущением, едва ли не скособочив, не сдеформировав его на долгое время. В зрелом возрасте и далее зануда обязательно сделается пессимистом, потому что заунывные его требования в реальной жизни постоянно не будут исполняться, а это прискорбно.
Моя занудливость, очевидно, и была причиной ли, виной ли тому, что всю десятилетку сквозняком я прошёл отличником, четвёрки – изредка, а двойка за десять лет – одна, да и то, будь сейчас перед вами мой школьный дневник за седьмой класс, вы бы двойки там не обнаружили, зато обнаружили бы по предмету «конституция СССР» отметку «25» за подписью учительницы Тамары Константиновны Глинковой. Тамара Константиновна была у нас классной руководительницей; вела в пятых – седьмых классах немецкий язык, из которого сама в совершенстве освоила только две фразы: «Setzen sie sich bitte.» и «Die Stunde ist zu Ende.», и в седьмых классах вела конституцию СССР. Она была довольно молода, лет под 30, пожалуй, красива и с вполне смотрибельными рельефами фигуры. Притом она была темпераментна сверх допустимой для учителя меры и зла, возможно, оттого, что пора было замуж, а никто не находился. В связи с указанными обстоятельствами злая энергия Тамары Константиновны часто выплёскивалась на нас, учеников. Вовку Платонова, сироту (он жил в Багулихе у деда), смирного, почти совсем глухого, совсем не выучившего урока, схватила как-то обеими руками за уши и била затылком об стенку, пока тот от боли и отчаяния не рявкнул и не загудел тяжёлым басом так, что могли услышать и в другом здании школы, через дорогу; Тамара Константиновна перепугалась, захлопнула бывшую открытой дверь в класс и купила-таки Вовкино успокоение за неоправданную знаниями четвёрку в дневнике… А как-то, может быть, за то, что мы на её уроке вели себя шумно, после уроков поставила весь класс дыбом и ушла в другое здание. И мы, дураки, стояли 45 минут за партами, и хоть один бы сел; а всего-то и стоило сесть всем и поглядывать в окошко, а встать только, когда бы она обратно шла… И я вот на конституции обернулся назад и переговаривался не помню уж с кем, и вдруг слышу: «Казаринов! Дневник – мне!», и влепила мне двойку. А немного погодя она вызвала меня отвечать заданный урок; я отбарабанил чуть ли не слово в слово, как в учебнике; она снова потребовала дневник и справа от двойки поставила пятёрку, а двойку не зачеркнула – так у меня в дневнике появилась отметка «25», каковую вряд ли кто когда получал.
Занудливость я самокритично считаю плохим качеством, но у меня были и хорошие. Я был честен и прям, как туповато заточенный кол, вбитый в землю возле дороги в Меженку. Из-за этих хороших качеств я частенько попадал впросак, иногда пороча свой высокий титул и роняя тень на человека, от которого происходил этот присвоенный мне титул. Прозвища у меня не было; если бы было, то уж как-нибудь доползло бы до моих ушей. Зато у нас с Женей были титулы, одинаковые: Женя титулярно именовался Женькой Катерины Васильевны, я соответственно – Родькой Катерины Васильевны. Это — если официально, а для обихода использовался сокращённый вариант: учительницы сын. Когда я или Женя вдруг отличимся чем-то хорошим, говорили: «Ну дак, учительницы сын.», а когда мы сотворим не весьма хорошее, что, кажется, бывало чаще, тот же титул произносился с другим оттенком: «А ещё учительницы сын». В случае «А ещё…» нам грозили со стороны Катерины Васильевны нежелательные последствия.
Что ещё обо мне… Я был смешлив, трусоват, и притом легко увлекался и вовлекался, совсем тогда не озираясь на титул и забывая даже о своей трусоватости. И сознаюсь: кажется мне, что скудновато у меня было с живостью ума, то есть как бы я маленько тормозил. Со мной, как с Борькой-колхозником, происходили несчастливые случаи. Но – разница: с Борькой случаи происходили, когда он был в действии, а со мной – просто оттого, что я в ненужное время оказывался в ненужном месте. В Нефёдове, в начальной ещё школе, на большой перемене мы играли в лапту. Мы стояли на городе; Коля Ермилов готовился бить, а мы – человека четыре готовились бежать до поля и обратно. Коля Ермилов торчал второй год в четвёртом классе, был высокий, жилистый, хмурый и казался почти взрослым мужиком; я учился во втором классе. У Коли в руках в качестве биты (или собственно лапты) была здоровенная дубина – осиновая палка, сырая и оттого тяжёлая; Коля был известен как отменный мастер запузыривать мяч в такую даль, что горожане, пока полевики достают мяч, чуть ли не пешком успевали сходить до поля и вернуться обратно. Коля, примериваясь к удару, оценивающе потряс палку и отвёл её назад для размаха. Подающий подкинул мяч, и Коля со всей мочи ударил своей дубиной мне в лоб, точнёхонько. Тут должен был стоять и стоял подающий, и его рука с мячиком была вытянута в сторону Коли, а на месте всего этого каким-то образом возник я да ещё и лоб свой обратил навстречу неумолимо движущейся на сближение бите, когда мне следовало смотреть в противоположную сторону – в поле, куда мне предстояло бежать… Ничего, я даже на ногах устоял и, кажется, даже не заорал. Игра само собой прекратилась, Коля растерялся, выронил биту и, побледневший, стоял с опущеными руками; было отчего расстроиться: как-никак дал палкой по башке учительницы сыну. Какая-то девчонка бросилась в школу, вереща: «Екатерина Васильевна, Родя-то… Екатерина Васильевна!» Мама выбежала тоже бледная, как Коля и я (потом я, правда, покраснел, как свёклина). Следствие было короткое и простое, свидетелей – куча. Наверно, маме сгоряча и хотелось хотя бы за вихор оттаскать Колю, да нельзя – учительница ведь, да и не виноват он – я сам подсунулся. Меня положили в учительской на диванчик, на лоб мне положили мокрое полотенце, и на покое у меня на лбу стала вздуваться огромная шишка. Особо больно мне не было, разве температура поднялась, и лежать было скучновато и… стыдно. После уроков мама повела меня в Шалкино показать фельдшеру; с нами пошла и Татьяна Ивановна, заведующая; они с мамой были очень дружны, заботы и беспокойства делили пополам; у Татьяны Ивановны тоже были дети: дочка и двое мальчишек, и муж у неё тоже погиб на фронте. Фельдшер полюбовался на мою шишку, поговорил со мной и определил, что какой ни есть ум из меня Коля Ермилов не вышиб. Денёк я дома посидел, а потом как ни в чём не бывало пошёл в школу.
В другой раз шатались мы по меженско-нефёдовскому пограничью с тремя тоже ребятами из Нефёдова, и попалась нам на тропинке разбитая бутылка из-под водки – горлышко с оскаленными клиньями зеленоватого стекла. Надо было как-то реагировать, не могли же мы просто взять да и пройти мимо. Один из нефёдовских поднял остаток бутылки за горлышко и размахнулся, чтобы забросить его в кусты, и опять я устроился так, что острый осколок вырвал у меня порядочный кусок мяса из кисти правой руки там, где моряки обычно татуируют якорёк. Потекло, и сильно. Симка тут же предложил фирменное своё лечение – я отказался, но как-то и чем-то пока заткнули, и я пошёл домой. Нисколько меня не беспокоило, что я истеку кровью или что будет заражение; я был озабочен тем, чтобы мама не заметила мою рану по крайней мере до того, как начнёт заживать, чтобы не переживала из-за меня. Ну, обошлось, я уже и не помню; только шрам остался. Да и довольно обо мне. Но вот коль так сошлось сейчас в моей памяти, то обнажу я вам болезненную зарубку в ней – о том, как незаметно для себя, привычно, природно, до беспамятства любит ребёнок свою маму. Только что упоминал я Татьяну Ивановну Грызлову и сказал, что было у неё трое детей. Старшая была дочка Тоня; она окончила уже семилетку и училась в Кашине в техникуме, и недели через две-три приезжала на поезде побывать к маме в Коршуново. Однажды поезд подошёл уже к полустанку, а Тоня не утерпела и спрыгнула с подножки, не дождавшись, пока поезд полностью остановится. И ей отрезало ногу возле самого паха. И она умоляла собравшихся и хлопотавших возле неё людей об одном: «Только не говорите маме! Пожалуйста! Только не говорите маме!»… Ах, Господи! – а если всю-то правду… Не буду я щадить тебя, читатель – время не щадило, и ты: забыл? – вспомни!, не знал? – узнай! Погиб муж Татьяны Ивановны, отец Тони, наверно, погиб. Но так погиб, что и поминать его нельзя, и вспоминать о нём нельзя, и заочно развелась с ним Татьяна Ивановна, собственноручно написав заявление безупречным почерком учительницы начальной школы, и пенсию за погибшего отца не назначили троим осиротевшим детям, потому что… Жестокое провидение взяло за руку Илью Грызлова и привело служить в Армию генерала Власова – и всё; дальше – неизвестность. Трагедию неизвестности могло бы хоть чуточку умалить милосердие, но не было здесь милосердия…
Тихую, притомлённую осенним унынием землю недели две бодрил лёгкий морозец. Валежников пруд покрылся льдом и потемнел. Потом прошёл снег, пушистый, с ленцой валившийся с серого неба; на многое его не хватило, но тёмный глаз пруда защурился белым веком. Потом погулял ветерок, разогнал сухой снег к бережкам, и на пруду снова заблестел лёд, ровный, гладкий. На берегу откуда-то взялась небрежно опрокинутая вверх дном лоханка, продолговатая, с невысокими косыми бортами, сильно похожая на лодку. Поскольку лежит на берегу, противоположном валежниковскому огороду, брошена кое-как — стало быть, негодная и ничья. Ничья – стало быть, наша. По днищу лоханка обмёрзла ровным слоем льда, словно облитая глазурью. Мы перевернули лоханку и обнаружили дефекты, за которые, очевидно, она и была выселена с чьего-то подворья: четыре клёпки в разных местах перегнили и сломались, верхний обруч тоже надломлен, и по дну, наверно, протекала. «К чему бы её приспособить?» — задумались мы. Думали недолго, после чего Симка и Борька крикнули почти одновременно: «А давай…» Я тоже догадался, только крикнуть не успел. Мы подтащили лоханку к другому берегу, потому что если пустить с этого, то она уйдёт в валежников огород, да и путь был бы короче; поставили лоханку на лёд и сильно толкнули вперёд. Лоханка стремительно и прямо, как стрела, пронеслась к противоположному берегу, ткнулась в него и даже немного подалась назад. Мы победно возопили и, огибая пруд, побежали на тот берег. И столь же успешно от нашего соединённого усилия лоханка проследовала обратным курсом. Так пускали мы порожнюю лоханку от берега к берегу раз семь, а дальше стало неинтересно, но явилась идея — Симка крикнул: «А давайте…»
— Ага, — в один голос откликнулись мы с Борькой, и все озаботились поисками двух колов или палок подходящей длины. Какие-то колья мы углядели невдалеке у амбаров, сбегали к амбарам и принесли два нетолстых колышка подходящей длины. Установили наш транспорт на льду, направив носом строго к противному берегу. Я отодвинул в сторону мешавший мне колышек и занёс было ногу, чтобы сесть в лоханку, а там уже сидел Борька. Я запротестовал:
— Ты чего это уселся? Вылезай. Я – первый поеду.
— Я, — сказал Колхозник.
— Е-е, как это? Я придумал. Вылезай. Я – первый, — сказал Симка.
— Ну, ты – потом. Не всё равно? Уж я сел, — не задираясь, отстаивал свою позицию Борька.
— Ладно, пусть катит. Мы — потом, — сказал я.
Брюзжа, Симка всё-таки брал уже в руки колышек. Я взял другой. Борька шевелился в лоханке, располагаясь поудобнее. Мы с Симкой упёрлись кольями в корму и по «раз, два, ТРИ», набежав пару шагов, с силой толкнули лоханку вперёд. И она лихо двинулась в заданном направлении, но на середине пруда отчего-то вдруг развернулась боком и остановилась; затрещал лёд; от лоханки к берегам в разные стороны рванулись белесые молнии трещин, а под самой лоханкой лёд проломился, образовалась полынья, в которой толкались, вcкидываясь, угловатые тонкие льдины; лоханка накренилась и выронила Борьку в студёную воду, после чего, облегчённая, всплыла и спокойно покачивалась на возмущённой волне. Мы с Симкой бросились Борьке на выручку, но под нами тоже затрещал лёд, и мы отступили. Пруд был неглубокий – нам, маломеркам, по грудь, так что Борька, поначалу целиком окунувшись в воду, быстро встал на ноги и пешком, обутый в валенки без галош, одетый в зимнее пальтишко, стал пробиваться к ближнему бережку, взламывая лёд, наваливаясь на него туловищем и коленками и отчаянно молотя руками. Мы с Симкой бегали по берегу, как курицы, высидевшие утят, но ничем не могли помочь Борьке, пока он не приблизился на длину наших кольев; тогда он ухватился за них обеими руками, и мы немножко уже волокли его даже животом по льду, который к берегу был толще. Выкарабкавшись на берег, Борька, молча, истекая слезами и ручьями воды, через огород бегом пустился домой, предвидя узкий чёрный ремешок и многодневную ссылку на печь. Мы с Симкой притащили от амбара длинную жердь, с помощью которой выловили из пруда Борькину шапку, тайком положили шапку Ястребихиным на крыльцо и, огорчённые лоханкокрушением и Борькиным несчастьем, разошлись по домам; дома нас ведь тоже не должны были похвалить. И не похвалили.
Нормальное, то есть если не оставаться на второй год, учение в Заборской семилетке для нас, меженцев, длилось три года – с 5-го по 7-ой класс. Три этих года мы всё и топтали дорожку километра два до Багулихи, да от Багулихи до Заборья с полкилометра. Поскольку почти всегда ходили мы кучкой и в школу и из школы, то никогда не бывало нам скучно. Кучка была невелика и год от года тасовалась с нашим подрастанием. Неразлучно все три года сквозняком только и прошла наша троица да подружка наша Валя Балабанова, которую не задумываясь мы бросали, когда в наши головы взбредали чисто мальчишьи идеи, куда девчонкам нос совать было не положено. Идеи у нас бывали, случались даже не то чтобы открытия, а выдумывалось иногда такое, чего до нас никем не выдумывалось.
В кою-то осень дожди лили бесперерывно, и все места, которые хоть чуточку обнизились, были заполнены водой, а мирные ручейки, летом вовсе пересохшие, разлились и бушевали по-весеннему. Впереди я немало говорил про болото между Золотой горкой и Багулихой и упоминал ручей, пересекавший болото по диагонали. Теперь, коль ручей этот разлился и стал заметен в нашей местной географии, придётся уделить ему больше внимания и в моём писании. Он тянулся не так чтобы уж очень издалека, но до втекания в наше болото километра два пробирался по низинке, начинаясь где-то в соседстве с Вороньей Ногой у железной дороги; на этом пути он почти безобидно, отмечаясь только обширным пятном грязи в сырую погоду, пересекал дорогу из Нефёдова в Коршуново, потом делался глубже и, пересекая дорогу из Нефёдова в Дичищи, представлял из себя препятствие уже посерьёзнее, почему здесь через него был перекинут настоящий, проезжий для подвод и машин, бревенчатый мостик, который, кстати, в весеннюю водополицу иногда даже и сносился разбуянившимся ручьём. Потом в куртине брядового кустарника ручей опять утихомиривался, растекаясь меж кустами в затравяневшее, постоянно потное, место, и только выходя на небольшую залежную пустошь Барыню, снова сосредоточивался в обычно мало заметный поток шириной не более метра, но с твёрдыми, хотя и пологими берегами; мы форсировали его либо перепрыгивая, либо чинно переходя по положенным вплотную кладочкам. Миновав Барыню, ручей и следовал дальше уже через болото… В ту разливанную осень, не помню – зачем, но точно не по школьным делам, мы с Симкой верхом на колхозных лошадях ездили то ли в Багулиху, а, пожалуй, скорее в Заборье, не в сельсовет ли по чьему поручению; одному поручили, а другой — сам, за компанию. А ручей на Барыне разлился метра на два с лишком, и мы с Симкой из удальства решили, разогнав лошадей галопом, сходу перескочить водомоину. У Симки был гнедой жеребец Герой, а у меня – рыжая, со звёздочкой во лбу, кобылка Голубка. Помчал, помчал Симкин Герой и… перед самым ручьём – стоп: упёрся всеми четырьмя ногами и, осрамившись, понуро свесил голову и поплёлся по берегу вдоль ручья направо, не обращая внимания на разнервничавшегося всадника. А моя Голубка перед ручьём подобрала задние ноги чуть не вплотную к передним, оттолкнулась пружинно и, вытянувшись в ниточку, перенесла меня через ручей и дальше было поскакала, да я её остановил – ждать Симку и поиздеваться над ним, пока его Герой чуть не по брюхо в воде пешком позорно преодолевал ручей. На обратном пути то же повторилось. Голубку свою я и нахвалиться не мог: и шею гладил, и гривку пятернёй расчёсывал, и в лоб прямо в звёздочку целовал. До чего хороша была лошадка: маленькая (меньше всех взрослых лошадей в колхозе), умная, послушная, а тяглистая, тоже как ни какая другая, — какой возище ни нагрузи, хоть и сверх меры, всё тянет – никогда без спросу не остановится; конечно, и я тогда ей помогал, сзади воз подталкивал да покрикивал: «Давай, давай, Голубушка! Давай, милая! Не буду больше я тебя так мучить. Давай, взяли потихоньку!»
Воды везде налило, а потом вдруг взялись и стояли несколько дней подряд крепенькие морозы; через Барыню и через болото меж пожухлых приклонённых трав и осоки ручей нарисовался блестящей ледяной линией, беспорядочно извилистой, но имеющей определённое направление: от Барыни, почти от бывшего хутора Марьи Афанасьевны, и почти до левого конца Багулихи. Как идти в школу, это направление было нам попутным, не прямо – косо (прямо – мы обходим Багулиху справа), но всё-таки было попутным. В головы нам пришла мысль: ездить в школу по ручью на коньках. Коньки у нас были у всех: у кого – снегурки, у кого – ледянки, а у кого – и то и то. Коньки мы прикручивали к валенкам верёвочками и палочками – устройство простое и надёжное. На следующий после задумки день мы отправились в школу с притороченными за спины на лямках портфелями (чтобы не мешали размахивать руками, когда побежим на коньках) и с коньками в тряпочных сумках. На Барыне мы прикрутили коньки и покатили по заледенелому ручью – только ветер засвистел. Так докатили мы до дороги из Пестерева в Заборье, сняли коньки и пошли в Заборье в школу. Ручей невнятно и прерываясь тянулся куда-то и дальше, но дальше он нам был не нужен. Выходило, что едва ли не половину пути до школы мы одолели на коньках и, кажется, добрались до школы быстрее, чем всю бы дорогу пешком. Да пусть бы и не быстрее, а – удовольствие! В школе мы, конечно, расхвастались, и нам завидовали, но никто за нами не последовал, потому что, кроме меженцев, никому наша дорога не годилась. А мы ещё чего выдумали… Как-то катили мы по ручью в школу или из школы, а ветерок был настойчивый и дул нам в спину. Симка распахнул пальто и держит полы раскинутыми врозь руками; ветер надул «паруса», и Симка покатил вперёд, стоя на прямых ногах, слегка только подлаживая ход под изгибы ручья, иногда даже теми же «парусами». Мы с Борькой тут же переняли. Ну, «паруса» — это, конечно, если ветер потрафлял, а и без «парусов» неплохо. Почти три недели тешились мы так, пока снег не завалил нашу ледовую трассу.
Лёг снег, и стали мы ходить в школу по тропочке, которую до Багулихи только мы и наминали, да за Барыней в нашу вливалась такая же тропочка, натоптанная нефёдовскими ребятами. По тропочке другой раз не шибко разбежишься, если за ночь снегом занесло или и сейчас тебе ветер встречу, метель; в школу придёшь весь упаренный, а то и опоздаешь.
На лыжах в школу мы редко ходили, больше, когда на физкультуру велят, но бывало по приятной погоде да по мягкому снежку и добровольно, в охотку. И вот идём мы как-то всё по тому же заснеженному выгону, а поперёк – следы. Лапищи огромные; след вроде как бы и один, но, присмотревшись, заметно, что шли след в след несколько зверей, а мы уже знали, что волки именно так и ходят. Ещё сообразили мы, что следы свежие, то есть прошли тут волки этой ночью. А ночь-то не совсем ещё и кончилась; зима была в самой серёдке – декабрь; в такое время мы в школу выходили из Меженки затемно. Не очень сильно, но маленько мы всё-таки притрухнули. А в ближайшее воскресенье – ещё случай. Воскресенье – день вольный, и мы почти всегда в этот вольный день — на лыжах. Знаете, красиво же кругом. Кто-то подумает: «И что красивого зимой? Снег – белый, да лес – серый.» Нет, и это уже куцая неправда, и у белого да серого тьма оттенков. А небо-то – голубое, а ёлочки – зелёные, а в ивняках, в ольшанике – и красноватое, и коричневое, и чернь; а снегири красногрудые, поползни голубые, синицы, дятлы; а гроздья калины, кисти рябины… Да только ли цветное – цветное?! – сам воздух-то не цветной ли? — да и всё, что ещё там осталось, окрашено невыразимыми в словах волшебными красками и пропитано неизъяснимым духом русской зимы. К вечеру, держась слева от Пестерева, заехали мы далеконько, и впереди лесок завиднелся. Мы всё разговаривали да глазели по сторонам и подзабылись, а по левую руку в небе зорька уже занялась. Из лесочка выбежала большая серая… собака? Да никак не может это быть собака – без хозяина, и никакой деревни близко нету. Это – волк. Он нас тоже увидел и остановился, уставясь на троих маленьких человечков. Мы замахали палками и закричали: пошёл, мол, прочь. Волк немного поразмышлял, повернулся и не спеша потрусил обратно в лес: то ли не захотел с нами связываться, то ли пошёл приятелей на подмогу звать. Тут мы уже не на шутку испугались, наладили лыжи обратно и, пыхтя, потея и оглядываясь, рванули домой, сильно беспокоясь, успеем ли засветло укрыться под крылышко Меженки.
Успели. Но у Симки забрезжила идея. Дня три он был необычайно для него молчалив, и мы с Борькой догадались про идею, только не знали, какая. Потом от него запахло керосином, но ещё день помалкивал. Вечером он вынес нам напоказ своё изделие, дал нам рассматривать, а сам долго опять молчал, держал интригу. От изделия и от Симки шагов на десять густо несло керосином. А само изделие представляло из себя нечто почти цилиндрическое длиной с две четверти и в диаметре с чайную чашку. Это всё снаружи было довольно лохмато, обёрнуто негодным тряпьём, и сквозь дыры в тряпье просовывалась пакля. Всё было насажено на толстую железную проволоку, на которой удерживалось и группировалось в виде цилиндра тонкой проволокой, которой всё поверху и было внатяжку обмотано. От центральной толстой проволоки оставалось ещё сантиметров двадцать свободных, и самый кончик был загнут крючком.
— Тяжёленькая, — сказал Борька, сняв рукавичку и держа за крючок Симкино изделие на указательном пальце. – А чё такое?
— Факел, — сказал Симка гордо и запросто.
— А зачем?
— От волков, — сказал Симка гордо.
— Как это? — спросили мы с Борькой.
— Как, как да не капь… Волки же огня боятся. Нападут, и зажжём; вот и выкусят. Ни в жисть тогда не тронут.
— А-а-а… Так он же пыхнет и сгорит сразу.
— Не сгорит. Фитиль в лампе вон сколько горит. И у меня тут внутри тряпьё разное, ну и пакля. Всё в керосине вымочено.
— А-а-а… А ты проверял? Точно не сгорит сразу?
— Точь вам говорю.
— А спички? Зажигать чем?
— Спички – во, — Симка хлопнул по карману, в кармане потарахтели спички.
— А крючок пошто? – спросил я.
— За пояс зацепить сбоку, как военные ливольвер носят.
— А мы? — спросил Борька за себя и за меня. – Да и всё равно пока по выгону идём одного факела не хватит; кто их знает, где они на нас наскочат.
— А вы тоже сделайте себе такие, тогда три будет. Я научу.
Мы вроде бы обязались. А следующим утром отправились в школу пока с одним Симкиным факелом. Зажигать не пришлось – волков не было. В Заборье спрятали факел под каким-то сараем. После уроков забрали факел и пошли домой. Симка был хмур.
— Ты чего? – пару что ли получил?
— Да пару-то получил, да хрен с ней, с парой. За факел ругаются.
— Кто?
— И Антонина (учительница по математике), и Людмила (учительница по русскому). Носики морщат, будто фри какие: «Фу, от кого это так керосином воняет?» «Воня-я-ет». Как от самих бздиколоном, так ничего, а тут — «воня-я-ет».
— А ребята?
Симка ещё больше нахмурился:
— Рассказал про волков, так и эти заржали, дураки.
Тем не менее на другой день Симка опять пошёл с факелом. Мы с Борькой для своих пока ещё только подбирали материал. Но тут всё и кончилось. На уроке немецкого Симка нарвался на Тамару Константиновну, и та, мгновенно унюхав запах керосина и определив его источник, выгнала Симку с урока и запретила впредь являться в школу «в таком непотребном виде». Симка жаловался нам:
— Этой что? – хоть нас и волки сожрут. Говорит: «Выдумал ты. Уроки не учишь, а сказки выдумывать мастер. Братья Грим. Какие тут волки? Вон из класса!» И не поверит, пока саму за жопу не укусят. Послать бы саму выгоном-то впотёмках, небось обоср…ась бы. Вековуха. Недаром мужики брезговают такую дуру.
Масленица, конечно, не то, что, как послушаешь стариков, раньше бывала, а какие-то традиции всё же не забылись. Блины овсяные с маслом – это уж непременно. Катанье на лошадях много утратило и в массовости, и в красоте, и в молодом бесшабашном задоре. Грустно. Но мы, маленькие, в брюзгливые воспоминания старших не особенно вслушивались; что имели, тому и рады были; благо, что сравнивать нам сегодняшнее хорошее с вчерашним лучшим не приходилось, потому что вчера нас не было, и представить то, что было без нас, мы не умели, да и ни к чему нам это. Кое-что имели мы и сегодня. В последний день масленой недели бригадир или сам председатель выделяли нам лошадь повиднее и попроворнее. Сами мы её запрягали в сани-розвальни. Одной подводы на всю меженскую малышню хватало; дали бы нам и две, но в одних санях всем вместе нам было веселее, а весу в нас много ли, хоть бы и в десяти человечках. Украшали свой выезд, если находилось что, а что: бубенцы у кого-то завалялись, колокольчик ли «дар Валдая», цветы из стружки, ленты какие; а нет, так и нет: мы и сами красивые. Усаживались мы в сани и – вперёд по ближним деревням. Галдим, друг друга в снег спихиваем да будто и уедем, но не бросим же – всё для смеху. Встречные и попутные такие же из других деревень нам попадаются; с которыми потягаемся и наперегонки; народ всё знакомый: в одни и те же школы ходим. Через деревню чужую побахвалимся – рысью пролетим. Нет, нет, да, совсем уж редко, попадутся нам на лихом коне в красивом возке парень с девкой в обнимку – знать, сговоренные уже жених с невестой; для такого дела, если молодые гуляют по-хорошему, колхозное начальство не жадничало: дадут и коня лучшего и санки – пусть покрасуются, разумеется, за вычет из заработанных трудодней. Нам-то – бесплатно. Объедем окрест, навеселимся, умаемся: с саней слезем – на ножках не стоим. И домой – к блинам. За блинами однако долго не рассидишься – надо засветло большое дело управить. Дело это такое: как стемнеет, будем жечь «масленицу» — большой костёр, при котором нам будет весело и отрадно оттого, что – костёр; оттого, что – ночь; оттого, что тут одни мы – малышня лет до 13-ти, и взрослые не висят над душой; оттого, что вверх полетят искры и смешаются там в вышине со звёздами; оттого, что будем печь в золе картошку… и оттого, что это только раз в году. Но ведь это же всё надо приготовить. Потому, дочавкивая последние блины, мы бежим на сбор, где без споров распределяем обязанности и разбегаемся их исполнять: одни — берут узкие деревянные лопаты и пробираются кто на лыжах, кто пешком по целику к всегдашнему нашему языческому капищу возле Яшиных кустов расчищать от снега площадку для костра; другие – собирают в тех же Яшиных кустах сухой валежник, которого по нашим запросам обычно бывает маловато, и потому третьи — обходят все до единого дома в Меженке и в каждом выклянчивают что-нибудь, что горит и, по возможности, подольше, то есть, главное, дрова хоть поленцев по семь-десять с хозяйства, берёсту, лучину, паклю для разжожки, и всё – туда, к Яшиным кустам. Наконец, когда всё доставлено на место, устраиваем мы костёр в виде пирамиды или тунгусского чума, и теперь мы торопиться не будем, мы потерпим, походим вокруг, где-то чего-то поправим. Мы нарочно послоняемся подольше, потому что чем глубже наше торжество уйдёт в ночь, тем интереснее оно будет, тем чувствительнее будет что-то щекотать внутри, и будет казаться нам, что мы причастны к чему-то огромному, непонятному и влекущему.
— Ну что?
— Давай.
Самый уважаемый из нас, негласный коновод, чиркнет спичку, и, когда пламя вспыхнет ярко и обоймёт костёр, мы заорём «ура»… и начнётся…
А было как-то, что началось да почти тут же и кончилось. Костёр-то дожгли, коль он уж загорелся, да только радости не было, а было беспокойство, и расстроились все. Меня в тот раз не было на сожжении «масленицы», и днём на катании меня не было – я заболел некстати и присутствовал дома. Куда денешься? – я смирился. Дома тоже было неплохо. Топилась наша круглая чугунка, в поддувале шевелилось красное и отбрасывало красный косой отсвет на пол, пока на это место не пришёл и не растянулся на полу Пират – наша собака. Тогда красный отсвет пал на Пирата, Пират закрыл глаза и блаженствовал, лёжа на боку и изредка подрыгивая верхней задней ногой. Кошка Цыганка, чёрная с зелёными глазами, сидела, сидела смирно, глядела на Пирата, потом встала, подошла и тоже улеглась на пол, положив голову на Пиратово пузо. Пират не обеспокоился, даже лишний раз ногой не дрыгнул, а что? – дело обычное: Пират и Цыганка обстояли в большой давней дружбе и даже ели вместе из одной плошки то из Пиратовой, то из Цыганкиной. Слышно стало, что по крыльцу кто-то шёл.
— Женя пришёл, — сказала мама. – Что-то рано.
Бабушка пошла отпирать дверь.
Открылась дверь в комнату, и на пороге явились трое: Вовка Голован, Женя и Витька Мокин. Так они и вошли: Женя был посерёдке, а Вовка и Витька со сторон держали его под руки. Лицо у Жени было почти сплошь покрыто красными пятнами, а глаза – закрыты.
— Ничего, мама. Ничего, — сказал Женя, не открывая глаз.
Мама побелела и еле слышно спросила ребят: «Что с ним?»
— Порох он поджёг, а он вспыхнул и ему в лицо, — сказал Вовка.
— Какой порох? Откуда? – спрашивала мама, а сама посадила Женю на лавку и уже тихо спрашивала о чём-то у него, держа его обеими руками за голову и тревожно всматриваясь в его лицо.
— Глазки открыть можешь?
— Лучше не надо пока. Я пробовал.
— Видел, когда открывал? Видели глазки?
— Н-не знаю. Ничего, мама, пройдёт, — сказал Женя.
Мама положила Женю на кровать, велела лежать, не открывая глаз, накинула на плечи шаль и побежала к дяде Коле за лошадью везти Женю в больницу в Богуславское.
Дедушка стал расспрашивать ребят, как всё было дело, откуда взялся порох и почему его поджёг Женя. Ребята рассказали, что Женя поджигал костёр, а чтобы скорей загорелось, около пакли и берёсты насыпал на листке бумаги порох, который он сам и принёс. «Где он взял?» «Не знаем.» Потом Женя два раза зажигал спички, отворачивался и, не глядя, совал спички в порох, а они всё гасли. В третий раз он зажёг спичку, заслонил её рукой в рукавице и, не отворачиваясь, ткнул спичку в порох. «Вот и…»
Ребята ушли, а дедушка (я никогда такого не видел) повалился на колени перед иконами, крестился, кланялся и всё повторял «Господи, помилуй!», «Господи, помилуй!». Лицо у дедушки как-то сразу осунулось, и борода стала казаться длиннее и уже; он стал похож на монаха, изнуряющего плоть. Он встал, зажёг фонарь и полез на чердак. Чёрный крепенький сундучок был закрыт, и клямка накинута на пробой, и замочек в пробой всунут и висел на дужке, только не был замкнут. В сундучке пачка с порохом хотя и была подвёрнута, но небрежно и была не на месте – видно было, что её трогали, и порох отсыпали. Дедушка завернул пачку с порохом в холщёвый лоскут и убрал в карман; больше никогда пороха в нашем доме не водилось. Сундук дедушка всё равно запер и ключ тоже положил в карман. Я всё это видел, потому что меня со «светлыми глазками» и с фонарём дедушка брал с собой на чердак.
Пришла мама, одела Женю потеплее, оделась сама, и стали ждать дядю Колю. Он скоро подкатил и постучал в окно кнутовищем, чтобы выходили. Женю повезли к Андреевне. Была ночь.
Всех серьёзно больных в широкой окрестности прежде всего везли в Богуславское, где в кирпичном одноэтажном бывшем барском доме помещалась ближняя к нам больница о двух палатах – мужской и женской. Заведовала больницей Екатерина Андреевна Коростылёва – врач, авторитет которого был непререкаем; после Андреевны следующей, но самой уже высокой медицинской ступенью, слыла у нас только Максимилиановская больница в Питере. Старухи, другой раз по две — по три на одной подводе побывавшие у Ондреевны и возвратившиеся с кулёчком порошков, либо и всего только с добрым советом, просветлённо говорили: «Чёво дак… Зоботная, матушка. После, как на тубаретке-то обслушала да обшшупала всю, в кресло посадила, быдто барыню, да расспросила всё, и про семью-то про всею: у кого да што? Градусник поставила. Да порошки вот две недели приказала пить, да ноги бы парить хорошо с ромашкой. Знамо, полегчало. Теперя ишшо поживу. Куды бы мы без неё при наших-то годках?» (Скажет мне кто-то: «Заезженое общее место повторяешь, братец». Как угодно. Но только людям, кажется, и вправду делалось легче, да ведь и вера одна – великое дело.)
Женя лежал в больнице недели две и, когда вернулся домой, глаза его видели, как и прежде, и ожоги на лице зажили, будто и не было ничего. Потом, правда, даже и у взрослого, глаза у Жени иногда краснели, если он нервничал.
Мама записала у себя (она про все наши несчастные случаи записывала), записала: «Глаза не смотрели пять дней». И все эти дни – не только пять, а все две недели — не пропустив ни единого, мама после уроков бежала к сыночку в Богуславское: туда – от Меженки три километра с гаком, да обратно – столько же, да ещё в Меженку-то надо было из Нефёдова придти из школы. Иногда возвращалась из больницы уже темно; зима, хотя и поворотила на убыль, но дни были ещё короткие. За эти дни мама натоптала твёрдую тропинку в сторону Богуславского, куда зимой дороги у нас никогда не бывало. Ладно, что за это время не было ни больших снегов, ни метелей; да ещё ладно, что попервости, когда Женю в больницу везли, дядя Коля по целику на подводе туда-сюда проехал, а мама уж потом по этому следу и ходила.
Меженка – деревушка маленькая. А образ жизни такой, что мы особо никуда и не касаемся, тем более – зимой. Это я к тому говорю, что зимой устойчивая санная дорога из Меженки существовала только в Нефёдово; а надо в Коршуново, в Дичищи, в Шалкино, в С-во – всё через Нефёдово, и в другие какие места – тоже через Нефёдово. Притом самые постоянные и надёжные сохранители дороги в хожалом виде: школьники, учительница и почтальон. Ещё из Меженки зимой существовала постоянно тропинка до Багулихи по пути в Заборскую семилетку; эту тропинку содержали уже исключительно школьники. Зимние дороги в другие ближние деревни бывали редко и лишь по случаю. Но… бывали выборы. (Над тогдашними выборами теперь смеются: что, мол, это за выборы, когда в в бюллетене всего одна фамилия. Да, всего одна фамилия, но избиратели верили, что это фамилия человека достойного, предложенного партией; плохого человека партия в депутаты не выдвинет. Смешно? Наивность? Едва ли так. В нынешних бюллетенях множество фамилий, и поди разберись, сколько из них принадлежат ворам и мошенникам; известно только, что тоже — множество. А тогда только что прошла война, и тогда не было личных дворцов, построенных на ворованые деньги, и тогда Сталин не считал зазорным ходить в старых сапогах и заштопанных кальсонах… ну, да ладно).
Выборы в советы депутатов трудящихся бывали редко – раз то ли в три года, то ли в пять лет. За три года ученья в Заборье мне этот праздник выпал один раз. Избирательный участок устраивался всегда в Заборье, в клубе. И тогда для избирателей в любых снегах пробивали крепкую санную дорогу. Меженцы снаряжали три подводы, украшали их красными лентами, как на свадьбу, выискивали где-то и привешивали бубенцы; и вот эти три подводы одна за другой прямым и обратным пробегом торили весёлую зимнюю дорогу для ходявых избирателей; неходявым урну и бюллетени развозили из Заборья по домам. Для взрослых выборы – дело обязательное, хотя и безусловно приятное. Для детворы – никаких обязательств, но наша явка, совершенно добровольная, была поголовной, пожалуй, даже и без исключений. Потому что это был праздник, редко выпадавший, но зато такой, что я и не знаю, с каким другим можно было его сравнить по тому времени, да и вообще. Там продавали конфеты (разные, даже «раковые шейки»), пряники, печенье, петушков на палочке, халву, яблоки, апельсины, компот (сухофрукты, и, знаете, какие вкусные там были нарезанные осьмушками сушёные груши), мануфактуру… но это не наше уже дело; там всегда бывал замечательный концерт местной самодеятельности; и наконец и самое главное, там было кино, бесплатное. Кино крутили весь день сеанс за сеансом с коротенькими перерывами затем только, чтобы одни успели выйти, а другие – зайти. В выборы, выпавшие мне, шёл, кажется, первый наш цветной фильм «Смелые люди»; так мы смотрели его три раза подряд: из одних дверей выходили из клуба и сразу же заходили в другие. Люди – со всей округи – весёлые, румяные, бодрые, добрые. По проторенным дорогам гоняли на разукрашенных подводах под конец и вовсе уж без толку, да вроде как и сами лошади ошалевали вместе с людьми, ни от чего хмелея в сиянии радостного белоснежья…
А потом над белоснежьем шатались высокие метелицы, или валился с небес новый тихий снег, торная выборная дорога засыпалась, и опять оставались в поле одни тонкие ниточки ученических тропинок…
Знак победившей весны – выставление зимних рам. Но до победы сколько ещё было схваток наступавшей весны с зимой, и у каждой маленькой победы – свой знак: первая капель, первый ручеёк, первая проталинка… Каждую весну мы с нетерпеньем ждали, когда полностью освободится от снега взлобок рядом с нашим, крайним в деревне, картофельным участком. Этот ежегодно свершающийся в своё время факт тоже был знаком, пусть и сугубо местного значения. С появлением этой большой проталины, договорившись, на неё являлось всё юное меженское население от семилетних до семнадцатилетних, и мальчишки, и девчонки. Мы приходили, по считалке разделялись на две команды и играли в лапту. Что же такого – лапта? – мы потом в лапту и до осени игрывали. А дело всё и знак-то весь в том, что на этой вытаявшей поляне с города к полю и обратно мы впервые в этом году бегали босиком, а наши сапоги и валенки с галошами только и годились тут для обозначения города и поля.
В Пасху устраивались качели. Качели устраивали парни, которые постарше, которые уже настоящие колхозники и всё знают и всё умеют. Они делали качели и уходили, а качались-то всю пасхальную неделю напролёт несравненно больше мы, малышня. Впрочем, они — женихавшиеся парни – тоже иногда приходили и качались с невестящимися девками, но это уж их дела.
Качели устраивались в большом сенном сарае, обычно – в бывшем дяди-Колином. Длинная прочная замкнутая, то есть связанная концами, верёвка перекидывалась через срединную балку сарая, и на её свешенных сдвоенных концах укреплялась толстая и широкая доска-байдачина длиной метра два с половиной, просто доска обматывалась верёвкой с отступом от концов примерно на длину ступни взрослого мужика – вот и все качели. Желающие покачаться человечков пять — шесть садились на доску, как на скамейку, а на концы доски, держась за верёвки, становились двое раскачивающих. Приседая и распрямляясь, раскачивающие могли так разогнать качель, что она едва ли не целиком улетала выше балки, под конёк крыши, грозя обойти балку кругом и ссыпать нас вниз головами. Визги, смех, замирание сердца; раскачивающие входили в раж. Это могло бы быть опасно, но не было, потому что верёвка и доска непременно были прочными, а по сторонам, куда в неприятном случае могли мы свалиться, тоже непременно высоко лежало сено, ещё не скормленное за зиму колхозной скотине. Накачавшись, мы сходили с качелей пьяные, всё шло кругом, наш ход на отдых на сене был извилист и неуверен, как у принявшего лишку пьяницы; мы смеялись друг над другом и над собой, падали и не всегда могли скоро подняться. Добравшись до намеченного места, мы в полном изнеможении валились в сено; чтобы отойти после качки, надо было полежать хоть минут двадцать. Вот так, пьяный и обессиленный, одиннадцатилетний, лежал я в пряно пахнувшем сене, раскинув руки и закрыв глаза. И вдруг меня кто-то поцеловал в губы. Нежно, трепетно; прикосновение было кратким и слабым. От какой же силы сладостно и тревожно, почти больно содрогнулось всё моё существо?! Конечно, эта сила таилась во мне, но только мимолётное прикосновение девичьих губ вдруг высвободило и выплеснуло её небывалым, неизведанным мною никогда раньше восторгом. Я побывал в раю. И не смейтесь, пожалуйста: нигде же больше не мог я быть одарён таким поцелуем. Да, я не знаю — почему, но, не открывая ещё глаз, я сразу понял, что меня поцеловала девочка. Я открыл глаза и увидел тонкую фигурку в сиреневом пальтишке, вымелькнувшую из распахнутых ворот на улицу. Это была Верка Васильева, сестра Борьки-колхозника, самая красивая девочка из всех, каких я тогда знал; ей было тринадцать лет. И я понял, что и сразу тогда, не открывая ещё глаз, я знал, что меня поцеловала именно она – никакая другая не могла поцеловать так… Разумеется, больше ничего между нами не было, и не могло и не должно было быть: совершенство всегда завершено. Райский поцелуй – чего же боле? Повзрослев, я никогда не забывал его, только думаю теперь с грустной иронией, что за этот поцелуй оба мы – и я, и Верка – всё-таки были бы изгнаны из рая. Впрочем… может, так оно и случилось.
На Евдокию курочка напивалась вешней водицы, на Егория барашек наедался свежей ярко зелёной травки. Птицы радовались и хлопотали, распевали песни, строили гнёзда и откладывали в них яички самой разнообразной формы и величины и непостижимого разнообразия расцветок: розовые, белые, голубые, бирюзовые, зелёные с веснушками, зелёные сплошь, оливковые… Зачем это? Почему это? Почему Бог с таким щедрым великолепием устроил нашу землю и всё на ней? Нет, мы не задумывались над этим; в поля, луга, в перелески и болота вторгались маленькие равнодушные хищники, изверги – мы, малые дети. Не может же быть, что хотя бы в школе нам не внушали, что разорять птичьи гнёзда – нехорошо. А мы их разоряли, и, более того, это было одним из всегдашних наших занятий. Не знаю, сколь широко вокруг Меженки распространялся этот жестокий бескорыстный промысел, но, если мы находили, или случайно нам попадалось птичье гнездо с яйцами, то оно непременно разорялось; найденные яички разделялись между глупыми, незадумчиво злыми, разбойниками; нашедший прибирал себе больше всех. Дальше делалось вот что: скорлупку яичка протыкали иголкой с двух сторон – с носика и с жопки; иголкой же дырочки раздавались пошире, и содержимое яичка через эти дырочки выдувалось – оставалась одна пустая скорлупка. Разноцветные скорлупки разных птичьих яиц мы нанизывали на суровые нитки, и получались гирлянды у кого какие, кто во что горазд. И мы этими гирляндами хвастались друг перед другом. Каких только яиц не было в тех недолговечных гирляндах! – воробьиные, синичьи, дроздачиные, малиновкины, луговкины, утиные, перепелиные, сорочьи, галочьи, ястребиные даже… Проще всего и больше всего находили мы луговкиных яиц на болоте и дроздачиных – в Яшиных кустах. Почему-то дрозды обосновались именно в Яшиных кустах; может быть, потому, что там было много высокорослых осин, на которых в ответвлениях больших сучьев и устраивали свои гнёзда дрозды. Такое гнездо увидеть было нетрудно, да ещё дрозды и сами нас наводили – они перелётывали шумно, трещали. Борька-колхозник и на этом деле едва не убился. Увидели мы гнездо на осине на высоте около четырёх метров. Гнездо было в пазухе при отходе от ствола большого толстого сука. А чуть ниже этого сука был ещё только один сучочек толщиной с морковку, и до него от самой земли ствол был без ветвей, хотя и не так чтобы уж очень гладкий. Борька и полез, обхватывая ствол руками и ногами и перехватываясь. Шустро полез, дело для нас нехитрое. Долез до нижнего сучка, который с морковку, ухватился за него правой рукой, а левой потянулся схватиться за толстый сук, а хватку ногами ослабил, понадеявшись, что теперь уж он держится. Известно: осина хрупкая; сучок, за который держался Борька, обломился, и Борька с такой высоты плашмя упал на сухую, вспученную верхними корнями, землю. Мы, а нас тогда было порядочно (грибы собрались поискать), обомлели, думали: убился Борька, не то уж спину сломал. А Борька сказал «Ох» и сказал «Не надо», когда мы кинулись ему помочь; закрыл глаза и минут пять лежал, бледный, печально красивый и жалкий. Потом открыл глаза, медленно повернулся на бок, потом – на живот, и стал вставать. Мы ему всё-таки немного помогли, и он встал и шёпотом сказал нам «спасибо». Мы хотели отвести и даже отнести его домой, но он опять сказал «Не надо» и стал ходить с нами, только ходил всё прямо, не нагибаясь, молчал и старался быть как-то в сторонке. В этот раз Борька ничего из одежды не испортил, но дед всё равно его выпорол и на две недели отправил на печку. Так что я теперь уж и не знаю, за что же всё-таки Лёша-коммунар сурово наказывал внука; может быть, так странно он жалел Борьку и приучал быть осторожным. Что же до ссылок на печку, то, кажется, я повторюсь, но скажу, что это дед делал правильно. Потому что из известных мне происшествий, случившихся с Борькой, (а я не всё рассказал, что знаю), обязательно вытекает, что Борькин позвоночник не единожды был сломан и переломан, и относительно длительное лежание на ровной плоскости в относительно зафиксированном положении хоть как-то только и поправляло и излечивало бедный Борькин позвоночник. Мне не хочется допустить, что в случае с дроздачиным гнездом Борька был наказан Богом за наши неразумные злые деяния. Мне кажется, это было бы несправедливо, потому что Борька из всех нас был самый добрый и простодушный, самый безгрешный. И если уж кого-то наказывать, то не его. Между прочим, не оправдываясь нисколько, а просто к случаю скажу, что и все мы никогда (увы, почти все и почти никогда) не трогали в гнёздах птенцов, а к ласточкам и скворцам относились даже с особенным уважением… Нет, об этом нельзя скороговоркой, иначе и покаяние моё выйдет лживым. Боже, едва ли мы разумеем, из чего слагается наша жизнь, что в ней важно и что – неважно, да и есть ли неважное. Ну-ка не будь птиц! Ведь это опять же – знаки, вехи, символы. Зимою – снегири; весной – непременные радостно галдящие грачи, скворцы, позже — жаворонки; летом – пикирующий из лазури бекас, луговки. И вечно над Русью – журавли; пусть не всегда в небе, но в душе каждого русского – всегда журавли. Они летели со стороны Осмолова, и издалека, от самого Осмолова мы услышали их грустные крики. Журавлиный крик – странный; он среди всех иных звуков неизменно достигнет нашего слуха и проникнет к нам в душу, как будто в нашем организме существует неведомая струна, настроенная на журавлиный крик, и она задрожит и откликнется, и мы бессознательно задерём головы и станем отыскивать в небе журавлиный клин; почему-то нам это очень нужно. Клин был неровный: в правом луче летели пять птиц, в левом – семь; вожак сам собою — впереди. Они летели низко и заметно снижались; пролетели над ригой, над хутором Егора Локтева, и мы поняли их намерение сесть на краю выгона. Выгон был пустой, шёл сентябрь: меженское и багулихинское стада гуляли на освободившихся льнищах и жнивье; осмотрительных журавлей ничего не пугало. Они совсем снизились, и нам не стало их видно из-за Золотой горки. Мы все – мальчишки и девчонки – не помню, сколько нас было, припустили бегом от Меженки к Золотой горке. Быстро мы бежали, мы никогда раньше не видели журавлей вблизи да ещё на земле. И мы почти их увидели, но как только наши головы высунулись над горкой, журавли сразу снялись и, не уходя ввысь, полетели над выгоном и снова опустились где-то возле озера; видно, в стае были молодые, и они устали. Отсюда их можно было бы разглядеть, но серый, жидкий, лениво шевелящийся туман перезрелых болотных трав позволял лишь неуверенно угадывать поднятые на высоких шеях журавлиные головы. Мы снова побежали — под горку, к выгону. Теперь журавли уже, наверно, следили за нами и скоро взлетели; набрали высоту и, курлыча, полетели, забирая вправо от Багулихи; скрылись в бледной голубизне. Мы долго их слышали, потом воображали, что слышим. Мы только хотели посмотреть на них…
Кажется, в Молодях… Да, пусть будет: в Молодях… Молоди -это деревня на Сити, отстоящая от Меженки километров на семь. В Молодях в начале июля праздновали Тихвинскую. Кто, когда, и чем руководствуясь, распределял престольные и советские праздники по русским деревням? – вопрос этот вряд ли изучался да и интересовал ли кого; во всяком случае мне ответ на него неизвестен. В праздник, если бы было возможно присмотреться с какого-то высокого верха, обнаружилась бы не очень на первый взгляд приметная, но тем не менее вполне определённая центростремительная миграция местного населения к селу или деревне, где испокон веку на сегодня назначен праздник. В Молодях у нас была родня – бабушкина племянница, она же мамина двоюродная сестра – Маня молодская ( молодская потому, что была ещё и другая Маня, к которой прилепливалось название её родной деревни). У Мани семья вся была: она сама да её сын Коська годами где-то посередине Жениных и моих, а отца Коськи убили на войне. Приглашение нашему семейству в гости на Тихвинскую действовало давно, постоянно и неотменимо. Бабушка и мама ходили всегда, дедушка не ходил никогда, а мы с Женей – по мере подрастания и обретения способности к семикилометровому пешему переходу. В этот раз мы собирались идти вчетвером, то есть все, кроме дедушки. Рано надо было выходить, часов в восемь – всё-таки не близко. Одевались легко – ведь лето красное, но понаряднее; ботинки, чтобы не пылились да и поберечь, свяжем шнурками и понесём на палочках через плечо; потом в Сити ноги вымоем и обуемся… Пират лежал на полу у переборки; то открывал глаза, то закрывал и придрёмывал. Пират – это был низенький пёсик, длинненький для своего роста и в меру толстый; добродушный и смышлёный; окрас – шоколадный с светло-рыжей полосой вдоль пузечка. Известно, какие собачьи дела, когда живёт собачка при хозяевах, накормлена, напоена и по спинке детской рукой поглажена – никаких нету дел, если уж сказать честно. Но Пират никак не смотрелся беззаботным и беспечным лентяем; в его умных карих глазах прочитывалось полное знание домашней обстановки и домашних настроений и даже то, удовлетворён ли он этими обстановкой и настроениями. Если Пират куда-то отправился, то и сомнения нет, что семенит он не просто здорово живёшь, а по делам – озабочен, и язык от усердия нет-нет да на сторону вывалится. Пират понял, что рановато что-то сегодня все домочадцы поднялись, и разговор какой-то не… неповседневный что ли. Теперь уж куда придрёмывать? – надо разбираться, чего они тут замыслили. К зеркалу подходят… чистое надевают… нафталином пахнет… только дедя-папа-дедушко свои всегдашние дела делает, значит, он никуда не собирается, а все остальные… куда же это они? «Гости… в гости… в гости… гости…» — знакомые слова, их пират слышал, когда, бывало, в избе набиралось много народу, садились за стол, ели, пили, все делались весёлыми, кричали, пахло густо и разно; пирату тогда много чего хорошенького перепадало, а днём раньше под вечер ему у крыльца выставляли большущее, с проржавевшей дырой, блюдо, полное костей. «Гости… в гости»… Пират, не вставая, озабоченно перевалился туда-сюда, поднял голову, разинул маленько рот и стал внимательнее приглядываться ко всем и размышлять дальше: «Нет, когда те гости, это хорошо, но сейчас что-то другое… уходить собираются… а-а, было такое, и тоже говорили «в гости», а потом надолго, до позднего вечера или до другого дня, уходили баба-мама-баушка, мама — и женя, а на пирата топали ногой и велели оставаться дома… и пират тогда оставался с дедей-папой-дедушком и родей… а сейчас-то и родя собирается… рубашка белая, штаны короткие новые, шерсть ему на голове гребешком мама-катя расчесала… а пират?.. тогда и пират…» (Тут дело не простое: взрослые в нашей семье, а, может, и Женя, Пиратом воспринимались как существа высшие, которые могли им повелевать, и он врождённо принимал их полную власть над собою. «А родя – это совсем другое, родя с пиратом на-равных; родю да кошку цыганку пират числил в одной шайке-лейке с собою. Поэтому если родя – в гости, то и пират… забыли про него, что ли?») Пират поднялся на передние лапы, высунул язык и стал подлизываться к бабе-маме-баушке и маме-кате, то есть весёлым взглядом стал засматривать им в глаза и, когда удавалось переглянуться, переступать лапами: я, мол, тоже вот тут… и правильно… как же не пойти в гости…
Мы собрались и пошли. Дедушка постоял на крыльце, провожая нас, и ушёл в избу. Про Пирата в хлопотах действительно подзабыли. А он между тем вместе с нами просочился через обе двери на улицу и скромненько стал за углом дома; мазурик прекрасно понимал, что официального разрешения идти в гости он не получил. Выждав, пока наша гостевая команда удалилась шагов на двадцать, Пират вышел из-за угла и обычной своей деловой походкой засеменил вслед за нами, слегка маскируясь в придорожной траве. В Молоди идти надо было мимо Пестерева, а эта сторона, как я уже говорил, не была для меженцев актуальна в постоянных хозяйственных отношениях, и поэтому дорога скоро превратилась в узенькую извилистую тропинку, и Пират за травой и бугорками оставался незаметен для нас, если даже мы случайно оглядывались. Так мы дошли почти до самого Пестерева, в которое нам незачем было заходить; мы должны были его обойти слева. Пират этого не знал и, завидев впереди деревню, решил что она-то и есть конечный пункт нашего пути, а коль так, коль мы уже пришли, то и ни к чему теперь прятаться. Допустив такую капитальную ошибку в размышлениях, Пират приблизился и скоро деловито пыхтел у нас под ногами, и, разумеется, никак уже не мог остаться незамеченным. Мама и бабушка заахали, запорскали, затопали на Пирата босыми ногами и замахали руками: «Ах, ты, паршивец!.. Да как же это ты тут? Ишь, докуда докатил!.. А ну, прочь пошёл! Пошёл, пошёл!.. Домой! Ну, кому говорят? Домой!» Пират был озадачен, огорчён и растерян. Он стал поперёк тропинки и с высунутым языком, молча, одним собачьим взглядом упрашивал рассердившихся маму и бабушку переменить такое злое и обидное для собаки решение: «родя-то идёт же – небось, не прогоняете…» Мама и бабушка были непреклонны, мы с Женей – нейтральны; некому было заступиться за бедного пёсика. Пират горестно свесил голову, поворотился и понуро, шагом, побрёл по тропинке назад.
Мы пошли своим путём. Оглянулись: Пират стоит на тропинке и смотрит на нас, видно, питает надежду: не позовут ли. Нет, закричали, замахали руками, велели идти домой. Пират пошёл.
И мы пошли. Оглянулись: не видно Пирата.
Так порядочно мы прошли. Слева потянулось длинное овсяное поле, неширокое, а впереди и вовсе сходящееся клином. Мама поглядела через поле и говорит: — Что же это там такое?
— А что?
— Да зверь какой-то бежит. Ба-а, да это Пиратко!
И точно: по ту сторону овсяного поля скачками махал Пират, навёрстывая упущеное время и расстояние; его коричневая спина взмелькивала над бледной зеленью овса. Пират шёл с нами параллельным курсом, а поскольку поле впереди сузилось и закончилось, то скоро он выскочил на открытую луговину.
— Пират! – крикнула мама.
Пират, видно, сильно увлёкся, может быть, и до того, что и про нас иногда забывал. Когда мама его окликнула, он остановился, коротко глянул на нас, пробежал немного вперёд и спрятал переднюю часть себя за кустиком пижмы; задняя часть за кустиком не уместилась. Мама и бабушка принялись взывать к собачьей совести и всё повторяли «пошёл домой!» Задняя часть Пирата оставалась бесстрастно неподвижной, а передняя, возможно, недоумевала, как можно разговаривать с собакой, если её нет. Мы с Женей смеялись и вполне уже сочувствовали Пирату, хотя вроде и тоже не слышали, чтобы собаки ходили в гости. Мама с бабушкой отчаялись пробудить собачью совесть, общаясь с Пиратом на стометровом расстоянии, и стали хитрить, стали приманивать его, будто дадут ему кусочек хлебца или косточку и уж, конечно, возьмут с собой в гости: «Пират, на, на, на». И он, простая душа, поверил, обнаружился весь из-за пижмы и, улыбаясь, побежал к нам. А бабушка между тем выломила ивовый прутик и, как только Пират подбежал, взяла его за ухо и стала этим прутиком стегать по собачьей задней части, приговаривая всё своё «пошёл домой!» Пират оскорбился, повалился на спину, выставил вверх все четыре лапы и закрыл глаза – не смотреть на этот жестокий белый свет. По животу его стегать не стали, но кричали «пошёл домой!», обзывали бессовестным, кричали «не сметь за нами ходить!» И ушли. Пират полежал немного лапами вверх, потом встал и пошёл домой сперва шагом, а там потрусил своим обычным деловым ходом; мы всё оглядывались, смотрели, а он уже ни разу даже и не обернулся.
О самом гостеванье, о самом празднике рассказать? Надо бы. Но чувствую я, что некоторые мои читатели меня поругивают: мол, возьмёт какой-то никчёмный предмет да и размусоливает о нём на пяти листах; только разве и в похвалу, что сам признался, что зануда. Поэтому, чтобы хоть как-то потрафить и таким читателям, о празднике я постараюсь сказать покороче, притом попытаюсь и себя уверить, что покороче я тоже умею.
Деревенский праздник. «Дорогие гости, пожалуйте к столу!» Всегдашний обеденный стол, конечно, мал, и его удлиняют различными доступными способами, проще всего — обрезными досками. Сооружение накрывается скатертью, а уже на неё выставляются пития и яства в обилии совершенно расточительном, во всяком случае, если не по разнообразию блюд и напитков, то по количеству каждого. Гости порядки знают, поэтому почитают за правило выдвигаться в гости натощак. Все рады, поскольку все или родня или хорошие знакомые, а не встречались давненько. Шумно пьют, шумно едят, и вообще – шумно. Меж здоровенных разновозрастных дядь и тёть торчат и сияют глазками пупырики вроде меня, а им с обеих сторон подсовывают чего повкуснее и пихают в бока: «Ешь! Ешь!» Потом: взрослым – чай, детям – сладкий компот или густой, застывший, как студень, кисель. Из взрослых, впрочем, многие вместо чая продолжают вкушать рыжее хмельное пиво, доводя себя до или сверх должной кондиции. После чая – кто куда: кто – из одних гостей в другие гости, а большинство – на улицу.
А улица гуляет – разноцветная и многозвучная. На пятачке посреди деревни без передыху курныкает гармошка, пляшут отменные и никудышные, трезвые и пьяные в стельку плясуны; парни и девки поют охальные и целомудренно-сердечные страдательные частушки о любви и ненависти, об измене и мести. Вокруг – зрители: озабоченные и пьяно-беспечные, развесёлые и угрозливо мрачнеющие.
В одном конце деревни заводит бузу всем известный Ваня-партизан – тонкий, невысокий, стройный, увёртливый, с болтающимся поверх тельняшки крестиком. С отчаянно искажённым красивым лицом и с криком «полундра!» Ваня спрыгивает с высокого крыльца, и ему всё равно, кому первому или двоим первым дать в рыло, а потом он будет уворачиваться от ответных ударов кастетами, кулаками, финками, кольями, выхваченными из огородного плетня… и будет сам точно и звучно бить в чью-то челюсть, в ухо, в поддых… и лицо Вани заалеет кровью, и тельняшка запестрит красными пятнами. Через клубок дерущихся с криком прорвётся к Ване молодая женщина с рассыпавшимися каштановыми волосами, соболиными бровями и распахнутыми бирюзовыми глазами; она обоймёт Ваню смуглыми, оголёнными по плечи руками, и – странно – будто со всех сторон охватит Ваню защитная броня, через которую не проникнет больше ни единое остриё, на что-то невидимое наткнутся злобные кулаки, и обо что-то обломятся разогнавшиеся в бедовом замахе колья…
В нашей местности было несколько записных бузотёров по пьяному делу, отличавшихся в праздники, но истинными и самыми добросовестными профессионалами в пьяных драках были только двое: Ваня-партизан и Коля Дюк. Эти двое никогда не позволяли себе прогулов, то есть в каждой более или менее порядочной деревне на каждом празднике они непременно присутствовали и всегда ответственно и качественно исполняли добровольно взятые на себя небезопасные общественные обязанности; зрелищность и эмоциональный накал действия едва ли уступали легендарным гладиаторским боям, притом, что в их руках никогда не бывало ножей, топоров, кастетов, то есть заранее умышленно припасённых боевых орудий; их драки всегда были экспромтами. Несчётно количество их выступлений, но к их чести или просто случайно ни один человек не погиб от руки Вани-партизана или Коли Дюка, и ни единому даже не была нанесена ими особо тяжкая неизлечимая травма, хотя в завязанных ими и далее бесконтрольных уже драках такое случалось, и не однажды. Их собственные шрамы и выбитые зубы тоже никто не считал, но на моей памяти работоспособность по избранной побочной специализации они не утрачивали. Как уважающим себя профессионалам, творящим зрелище, Ване и Коле требовалась публика, поэтому мелкими деревушками вроде нашей Меженки они пренебрегали. А Молоди… Молоди годились.
Коля Дюк орудовал в другом конце деревни. Могучий, как Илья Муромец, он ухватил себя за края воротничка малиновой шёлковой рубахи, располоснул её до пупка, и, уставя тяжёлый тупой взгляд в кучку сердитых, взведённых питвой, мужиков, говорит врастяжку одними местоимениями:
— Хх-х-то?!.. Я-я-а?!.. Меня-я-а?!.. Вы-ы?!.. Да я-я-а… в-вас!..
У близстоящей телеги Коля выдёргивает чеку из передней оси, отбрасывает колесо, снимает оглоблю и, ухватив её за конец, который потоньше — под гуж, ведёт её широким кругом, медленно ступая вперёд, на противников. Тяжёлый, с втулкой, конец оглобли набирает устрашающую разящую скорость, поднимается до уровня поясницы и дальше – выше. Оглобля, в свою очередь, ведёт за собой Колю, и он делает полный оборот вокруг собственной оси. За спиной, однако, оглобля не действует, и со спины Коля уязвим. На третьем обороте к Коле сзади подскочил парень, статью поизящнее Коли, но нанёс ему под правую скулу удар столь сокрушительный, что оглобля выпала из Колиных рук и пошла на неуправляемое снижение, а сам Коля отпал от вертикали, согнулся и, бессильно свесив руки, на ватных ногах сделал три шага в сторону. Но не упал, а под конец и вовсе крякнул как будто даже одобрительно и выпрямился, готовый продолжать баталию без оглобли, вооружённый одними лишь местоимениями и междометиями… ну и кулаками, поросшими чёрной шерстью и оттого похожими на полупудовые гири… В отличие от Вани-партизана Коля Дюк в свои праздничные деяния баб ни под каким видом не допущал, и потому зеваки, поспевшие на обе свалки, обогащались самым широким спектром чувств и впечатлений.
В разгар гульбы с крыльца добротного дома прогрохотал казёнными сапогами пьяный милиционер, приехавший верхом на казённом жеребце в гости к тёще, остановился посередь улицы, проревел зычно: «Всем чтобы!.. И ни с места!.. Не то… Я сказал: у меня — чтобы порядок!..», достал из кобуры пистолет, пальнул два раза куда попало, потускнел вдруг лицом и пальнул третий раз — себе в грудь. (Его потом вылечили, погнали с работы и посадили на два года.)
Тётя Маня после которого-то обеда сказала: «Не пущу я вас. Куды две такие ходьбы в один день? Да ещё с маленьким (маленький – это я). Не пущу, и не думайте. Ночуете, а завтра вам и доброго пути». И мы остались ночевать. Ночевали не одни мы, и не только у тёти Мани, а по всей деревне; праздник гудел всю ночь. Где-то не у тёти Мани провёл ночь бабушкин родной брат дедушко Ондрей, семидесятилетний, крепкий, кряжистый, как дуб, старик с огромной бородой веником, способный выпить ведро самогона, оставаясь на ногах, и в пьяном виде скандальный (Захаричева порода). Дедушко Ондрей приехал из Лихвинова в Молоди на подводе ещё с двумя мужиками, у всех тут родня.
На другой день после обеда мы отправились домой. Пират учуял нас издали и помчался встречать скачками, радостно, без обид. Мы, конечно, дали ему гостинца – костей от студня, тётя Маня прислала.
А в следующий день, третий день Тихвинской, часов в десять утра прискакал из Лихвинова в Меженку парнишка лет пятнадцати, подправил к нашему дому. Я был возле крыльца.
— Слышь, ты, — не слезая с лошади, сказал парнишка, — как тебя? Ну, да ладно. Большие есть кто?
— Баба дома, — сказал я.
— Марья Фёдоровна?
— Ага.
— Поди скажи: пусть выйдет.
Я позвал бабушку. Верховой нарочный сообщил ей, что вчера, наверно, под вечер зарезали Андрея Фёдоровича – дедушку Ондрея.
— Охти мне! Да как же это?! Милой… Да неужто?! А кто?
— Не знаю, — нахмурился парень. – Говорят, вроде, на Ильича. Милиция там… Ну, я поехал.
Ильич был один из мужиков, с которыми дедушко Ондрей приезжал на праздник в Молоди. Он ли убил, другой ли? Дня три ходили бредни, будто, если убивец был в поле зрения убиваемого, то он в мёртвых глазах непременно отпечатался; так и докажут – проще некуда. По глазам ли, по-иному ли как — доказали; Ильич и сам сознался, и ножик свой показал, куда выбросил. А повздорили по пьянке, вот так и вышло. Ильича посадили на восемь лет, и он их, как говорится, от звонка до звонка отбыл. А лет через побольше – точно не помню – приехал я в уже опадавшую Меженку и читаю районную газету. В газете — статья, и не маленькая, вся посвящённая передовику и ударнику комбайнёру Алексею Ильичу Кажданову (тому самому Ильичу), награждённому за трудовые успехи орденом Октябрьской Революции. Я сначала ошалел, забегал по комнате и стал в никуда задавать вопросы, как, бывало, бабушка: «Да как же это?! Милые мои… Да неужто?!» Потом приостановился и задумался, и вопросы пошли другие: «А, может, это то самое, что у Достоевского – «…широк человек…»? А государство? А общество? Тоже не узенькие? И всё можно забыть? И всё – простить? И опять – Достоевский: «… а, значит, всё дозволено?» А кавалер высокого государственного ордена и убийца – две вещи совместные?» Я и теперь не знаю, что есть злодейство: тавро ли это выжженное и несмываемое или нашлёпка, которую сегодня прилепили, а завтра и отлепить можно? Вот вопросы. Вопросы мои, конечно, пожиже тех, что ставили классики, но я и не претендую; мне уж и того довольно, что равно, как и я, классики тоже не знали ответов.
* * *
В описании того, как мы ходили в гости, в описании празднования Тихвинской я, пожалуй, единственный раз не утерпел и назвал своим именем реально существующую деревню – Молоди. Право, не знаю, как теперь и оправдаться, нету оправданья-то, просто название понравилось. Сегодняшние жители деревни Молоди! – простите меня! Простите ради бога и не ищите в истории вашей деревни подтверждения того, что я тут наплёл, не ищите прототипов действующих лиц – ведь я почти всё выдумал или собрал события, бывшие и небывшие, с разных времён и разных мест да взял и нахлобучил всё враз на празднование престольного праздника в Молодях. Только так меня и понимайте. Мне хочется думать, что неизвестный мне самому жанр моей книги позволяет некоторые подобные вольности, и хочется надеяться на ваше прощение. И пусть никто не обидится. Если не обижаться глубоко, долго и больно, то легче жить… как жил пёсик Пират.
Родион Казаринов (я-то ведь тоже выдуман)
* * *
У нас в Меженке летом праздновали Троицу. Дня за три заранее варили пиво, а накануне вокруг домов подметали мётлами, окошки и крыльцо украшали берёзовыми ветками. Сам праздник – всё то же, что про Тихвинскую в Молодях рассказал, но как деревня наша маленькая, то и всё помельче: шуму меньше, скандалов меньше, драк почти и вовсе не бывало; ну, ткнул однажды кто-то кого-то вилкой в бок, но никуда не жаловались, конфликт не развился и забылся, а причины конфликта, похоже, и спервоначала никто не знал. В кой-то год, в конце 40-х или в начале 50-ых, точно не помню, на второй день празднования Троицы – ещё допивали, допевали, и доплясывали — умер Фёдор Макарыч Локтев; он опился, перебрал лишнего, а вчера ещё по обыкновению выписывал кренделя перед председательским домом и взывал жидким тенорком: «Эй, присядатель, выходи! Боисси, мать тя ети?» Он был у нас далеко не самый старый; старуха Марья Бегунова, которой было под сто лет, и та его пережила.
После Троицы на задворках дома Дарьича, самого забубенного, работящего и безобидного нашего пьяницы, на специальной скамейке ставилась четырёхведёрная шайка с пивной дробиной; в шайку доливали воду, она настаивалась на дробине, и получался квас, которым с месяц после праздника всяк желающий мог утолить жажду в знойный летний день. Стояла шайка в тенёчке, и потому квас всегда был прохладным…
В Коршунове в клубе должно сегодня быть кино про войну «Александр Пархоменко». Когда привозят кино, в Нефёдове всегда афишку вешают, откуда мы и узнаём. Мы после работы выкупались в недавно выкопанном большом пруду, перехватили кой-чего наспех и отправились; мы втроём, наверно, первее всех пошли. Солнышко село, и потемнело заметно. Нефёдово прошли и мимо мельницы прошли, как навстречу нам – нефёдовские ребята.
— Вы чего это – обратно?
— А кина не будет. Движок сломался. Уже и передвижка уехала.
— Чего-о? Врёте?
— Во, а то бы мы ушли…
Они пошли себе домой, а мы до того расстроились, что ещё минут пять шли к Коршунову, хоть и знали, что кина не будет. Остановились. Чего делать-то? Планы рушились. И прошли много, а выходит, зря. Попинали ногами дорогу, да она не виновата; повернули назад. Симка говорит:
— А у бабки Сазонихи в Нефёдове яблоки, говорят, хорошие. Вкуснятина. Почти как сортовые. Кажись, целых пять яблонь.
— Думаешь, слазим?
— А чё? Всё равно мимо идти.
— Да они ещё непоспевшие, кислятина.
— Хорошие, то и непоспевшие сладкие. Да уж август; может, и поспели… Ну, как?
— Я не против.
— А я – что? Как все.
— Только, говорят, она сторожит. Делать-то не фиг, вот и торчит ночью в загороде.
— Убежим, ежели…
— Рановато сейчас. Ещё и не стемнело как следует.
— А давайте мы у кузницы посидим полчасика. Понаблюдаем заодно; кузница-то в самый раз у Сазонихи на задах.
— Ага. Годяво. Пошли.
Луна вышла. Она бы нам и ни к чему, но зато задняя сторона изгороди Сазонихина огорода у нас на виду. Изгородь плотная. Ну, ничего: частокол раздвинем и пролезем.
Частокол раздвинули и в дыру пролезли по очереди: я, Симка, Борька. Тихонько подошли к ближней яблоне, взялись все трое за ствол и сильно качнули. На головы нам и вокруг посыпались яблоки.
— А-а-а! Карау! Воры! Нехристи! Карау-у!! – завопила Сазониха и сама обнаружилась тёмной фигурой, кинувшейся к нам от угла скотного двора.
Мы ринулись к дыре в изгороди и вон по очереди: Симка, Борька, я. Меня самую чуточку не успела прихватить Сазониха, два шага каких-то не добежала. Но неприятность всё равно случилась: я задел головой за верхнюю продольную жердь, и моя кепка свалилась в огород, может, как раз в руки Сазонихи.
Мы убежали на безопасное расстояние, и были веселы и рады; не набрали мы яблок, но приключение-то получилось замечательное, не хуже, чем кино. Но я притворялся – мне совсем не было весело, и я, наверно, был бледен и дрожал. Мне живо представилось, как утром бабка Сазониха пойдёт по деревне с моей кепкой в руках и будет всех выспрашивать: чья кепка? И кто-то из нефёдовских скажет: «Это Родьки Казаринова из Меженки». И дальше – всё по много раз хоженому: «А ещё учительницы сын!», рассерженая, опозоренная мною, мама,.. и уж не знаю, что. Я не столько за себя боялся, я помнил мамино горе, когда она получила похоронку на папу, и мне никак не хотелось быть причиной её огорчений.
— Ты чего? – спросил Симка, приметив, что я приуныл.
Поведал я друзьям печаль свою.
— Да-а, фигово, — сказал Симка.
И Борька сказал: «Фигово. Влетит тебе от Екатерины Васильевны». Уж Борька-то в таких делах разбирался.
— А, может, она (Сазониха) и не заметила твою кепку, — сказал Симка. – Темно ведь. Может, она там на земле валяется.
— Ну и что? Сейчас не заметила, так утром найдёт.
Задумались мы. Потом Симка сказал:
— Знаешь, что: я под утро, часа в три, возьму Героя – он у меня недалеко от дома привязан – и на нём слётаю туда, делов-то на полчаса. И посмотрю: если кепка там, подберу и привезу. Сазониха не будет же до утра в огороде торчать. Ага?
— Ну-у… Вставать тебе из-за меня… Наплевать.
Неудобно мне было Симку затруднять, тем более, что у меня и у самого лошадь была. Но я не мог без объяснений так запросто встать посреди ночи и куда-то поехать. У Локтевых нравы были повольнее. Симка сказал: «Да брось ты. Съезжу». На том и порешили.
Симка съездил. Наш лаз бабка заделала, сдвинула частокол. Но кепки моей ни по которую сторону изгороди не было. Несколько дней я всё ждал, что вот-вот громыхнёт, но ничего нет… нет… и так и не было. Пронесло. Потом однако из неизвестных источников стало известно, что ходила-таки Сазониха по Нефёдову с моей кепкой да ещё хитрила: не говорила, что вора ищет, а вот, мол, «кепочка на дороге валялась, а кому отдать, не знаю; вы не знаете ли – чья?» Но никто кепку не опознал. Дома тоже вовремя кепки не хватились – всё-таки лето было, а потом как-то само собой сползло: потерялась где-то кепка, да и всё.
Опять меня тянет в болото. Да, в то самое болото, что между Багулихой и Золотой горкой. Сам дивлюсь, какое великое место в моём детстве и в моей памяти занимает этот, наверно, объективно совершенно невзрачный клочок русской земли. Но я уже говорил, что мы немало открытий тут сделали. Казалось бы, всё исползано и исхожено вдоль и поперёк, а вот поди ж ты, только в конце учения в шестом классе перед экзаменами, возвращаясь из школы, вышли мы на Барыню и зачем-то уклонились вправо, к болоту, и на самой границе пустоши и болота обнаружили неизвестный нам дотоле пруд. Обычно пруд, если он на ровном месте, — признак бывшего здесь когда-то хутора. Но, что уж и вовсе удивительно, никто даже из опрошенных нами стариков никакого хутора на этом месте не припомнил. А пруд, правда, небольшой, был определённо искусственного происхождения – берега имели прямоугольные очертания. У берегов проросли осока и прочие растения, льнущие к подобным местам, но посередине имелось порядочное зеркальце чистой воды. А главное… главное – то, что спокойное это зеркальце нет нет да вдруг и взламывалось бодрым сверкающим всплеском, и это была рыба. По нашей местности пруд с рыбой – это и впрямь тянуло на открытие. В недалёких речках – в Сити, в Кромнице – там само собой обязана была быть и была, наверно, какая ни то рыбёшка, но чтоб в пруду – такого не слыхивали; пруды окрест почти все были рукотворные, и ни один не нашёлся хозяин, которому пришла бы в голову фантазия напустить в свой пруд рыбы. А тут при всплесках мы и натурально рыбок углядели; а какие тут могут быть рыбки? – знамо, караси. То ли кончалась весна, то ли лето начиналось – было уже тепло, и вода тёплая. Вызвался Симка – разделся и нагишом полез в пруд на разведку. В большей части пруда вода доходила Симке по плечи (вы помните: мы были ещё маленькие), ноги по колено охватывал ил, а под ним – твёрдо; и ещё Симка, может, наврал, будто бы ему в пузо ткнулась рыбина, и он чуть было её рукой не ухватил. Во, дело-то! Разумеется, такое дело мы засекретили, и, когда расспрашивали про пруд, о том, что в нём – караси, никому ни гу-гу.
Как выдалось ближнее свободное времячко, мы – всё те же трое, таясь, собрали необходимый инвентарь, а именно: беркун, два кирпича и ведро, и выдвинулись на рыбную ловлю в открытом нами водоёме. Беркун – это большая круглая и высокая, плетёная из ивовых прутьев, корзина для ношения в ней сена, соломы, мякины и прочего такого; мы порешили, что беркун из всей нашей сухопутной деревенской утвари самая подходящая снасть для ловли карасей. А поскольку беркун, когда мы его потащим по дну пруда, будет всплывать, то для его притопления мы положим в него кирпичи. В ведре, понятно, мы понесём домой наш улов.
Пришли, разделись все на бережку и – ловись, рыбка, мала и велика! — мы с Симкой с двух сторон взяли беркун за верхний обруч и, прижимая к дну, поволокли его вдоль пруда, а Борька мельтешил шагах в трёх перед нами, бухтел, лягался — мутил воду и загонял в беркун карасей. Подойдя к противоположному берегу, мы подняли беркун и – о! – внутри бились три карасика, не буду врать, не то чтобы уж больно большие, но этак с четверть, то есть если большой и указательный пальцы растопырить; все одинаковые, как по мерке, — видно, ровесники. Мы возрадовались, поигогокали, поскакали по бережку, зачерпнули в ведро воды, пустили туда наших первенцев и, воодушевлённые успехом, продолжили дело, совершенствуя мастерство: Борька пуще орал и барахтался, мы с Симкой водили беркун не всё по прямой, а делали неожиданные для карасей зигзаги и проверяли улов не только у берега, а и посреди пруда.
Наловили мы 17 карасей, и потом, прогнав от берега к берегу пять порожних рейсов, решили, что для первого разу и это куда как хорошо, и с беркуном и с ведром, в котором плескалась рыба, вполне удовлетворённые мы отправились домой; кирпичи оставили в осоке до следующей ловитвы, которую наметили через недельку. Дорогой мы соображали, как употребим наш улов; что ни скажи, а событие небывалое, и отметить его следовало достойно. Прийдя домой, на радостях мы растрезвонили по всей деревне о нашей чудесной рыбной ловле, и карасей в ведре всем показали, и все дивились: ну-кось, и слыхом не слыхано! Домашние родные нас особенно поняли, и поняли необходимость праздника для нас, и помогли нам его устроить. Нам дали хлеба, соли, масла, луку, по паре яиц – каждому, и, как кто-то краем уха слышал, будто ране в барских домах карасей жарили в сметане, дали чашку сметаны. У Дарьича на задворках мы налили в бидончик квасу и со всем этим даровым провиантом, с огромной локтевской сковородой и с четырнадцатью карасями – три штуки были совсем маленькие, и мы их подарили чьей-то кошке – мы, трое не-разлей-вода друзей, пошли за Маринины кусты на любимый живописный островок. Островок этот бывал островком только во время самой буйной вешней водополицы, а сейчас был просто затравяневшим холмиком с растущими на нём молодой рябинкой и молодой осинкой и с блестящими среди травы плотной упругой зеленью мелкими листочками брусники. Там мы разожгли грудок (маленький костерок; слово грудок – Симкино; Локтевы принесли его из своих родных мест) и устроили пиршество.
На этом развитие рыболовства в окрестностях деревни Меженки, увы, закончилось. Всему виной были наше безудержное хвастовство и потеря бдительности. Прежде, чем минула неделька, определённая нами для прироста карасиного поголовья, к нашему пруду средь бела дня двинулась компания в составе моего братца Жени, Вовки-голована и Витьки Мокина; притом Голован нёс на плече самый настоящий бредень, словно в насмешку над нашим беркуном (до сих пор не знаю, где они раздобыли этот бредень, и куда он потом девался). Настоящим бреднем поймали они однако только четырёх карасиков – малявок, которых кошка съела, конечно, но вряд ли поняла, зачем угощение надо было делить на четыре части. И мы, разумеется, над ними потешились. Но самое грустное то, что, когда мы отправились брать реванш с испытанным в деле беркуном (выпрашивать у конкурентов бредень мы сочли ниже нашего достоинства), мы не поймали совсем ничего, сколько ни елозили снастью по илистому дну пруда. Куда спрятались караси? — непонятно. По жизни из меня не вышло рыболова-любителя, каковые о рыбах знают всё и даже то, о чём сами рыбы не догадываются; и загадка осталась неразгаданной…
Где-то я, кажется, говорил уже про наши кусты и, может, называл их, но не сердитесь, что я их ещё назову все: были у нас кусты Яшины, Круглые, Маринины, У риги. Так вот: все эти кусты только почему-то издавна назывались кустами, а на самом деле они были не кустами, а небольшими лесочками, перелесками что ли, рощицами; в них и действительно были кусты бряда, вербы, ольхи, лещины, калины, но и обязательно росли в них деревья – берёзы, осины, ольха тоже (ольха бывает и деревом и кустарником), рябина, дуб и клён — редко. Ещё были – осинки, двои: Земсковы и Валежниковы; осинки обои были справа от дороги, как идти от Золотой горки в Меженку – одни перед взгорочком, другие – после взгорочка. Осинки – те же кусты, как я их только что описал, только меньше по площади втрое-впятеро. Кусты и осинки, которые я перечислил, — крупнейшие «лесные массивы», прилежащие к Меженке; в том, что выше названные кусты, как вы поняли, не есть именно кусты в подлинном их виде, так же, как и осинки не есть одни только осинки, я нисколько не виноват: коль так на местном наречии называлась эта неброская красота, не мне же переиначивать. Но поскольку у нас было и ещё кое-что, то я должен указать внятные признаки кустов и осинок, дабы отличить их от этого кое-чего. Вот эти признаки. Первое — то, что кусты и осинки исторически обзавелись именами собственными (смотри выше хотя бы кусты «У риги»; они ещё какое-то немалое время так и звались «У риги» после того уже, как сама рига сгнила и из пейзажа исчезла). Второе: кусты и осинки с именами собственными однозначно и неоспоримо принадлежали Меженке, и лишь меженские поселенцы, малыши и взрослые, имели безнаказанное право собирать в них грибы и валяющийся на земле хворост на растопку печей, разорять птичьи гнёзда, ломать брядовые и берёзовые ветки на веники, выкапывать молоденькие берёзки и рябинки на посадку возле дома, залезать на деревья и валяться на траве. Третье: никто не смел нанести какой-либо заметный вред кустам и осинкам, к примеру, срубить на дрова живое дерево… Вот эти признаки, а, скорее, свод отношений меженцев к так называемым кустам и осинкам, наверно, я первый обобщил и нанёс на бумагу; вообще же об этом никогда не говорилось, но так делалось, пожалуй, и неосознанно, пожалуй, как-то само собой.
Я сказал: «… было у нас и ещё кое-что…». Это кое-что – истинно кусты, и никак по-иному их не назовёшь. Но у этих кустов… у этих кустов… у этих кустов… статус был другой, нежели у тех кустов, о которых шла речь выше. (Я что здесь замялся-то? – слово статус, сам вижу, неуместно в моём писании; вот и искал ему замену, да не нашёл. Извините.) Кусты, о которых речь ниже, хотя и есть самые настоящие, сплошь брядовые, кусты, но их почти как бы и не было, то есть должного уважения к ним не было у меженцев, да и не только у меженцев. Эти кусты росли тремя куртинами площадью каждая этак гектар по пять-семь, и все они были пограничными: одна – на границе земель меженских, нефёдовских и осмоловских; другая – на границе земель меженских, багулихинских и дичищинских; третья – на границе земель меженских и пестеревских. Таким образом получается, что кусты эти – ничьи; так и было – никакая из упомянутых деревень своими их не считала, тем более, что толку от них – никакого. Все эти кусты росли на низинных сыроватых местах, и меж кустами вырастала буйная, высокая и тяжёлая трава, правда, кое-где с осокой; казалось бы: иди, коси. Ан нет: брядовые кусты — между прочим, бодрые, красивые, упругие – росли так тесно, что и косой не размахнуться – это одно. Другое: допустим, скосишь ты как-то траву, так ей же надо высохнуть, чтобы сеном стать, а к ней сквозь плотную листву и лучик солнечный не пробьётся; так и сгниёт. Упорством взять? – на чистинку траву вытащить и высушить или свежую скотине скормить? – нет, намаешься только, потому как от деревни далеко (пограничье же), не находишься за каждой охапкой. Выходит, что покос в этих кустах – никакой. Дрова? Ну какие дрова из сырых ивовых веток, хоть бы они, пятая – десятая, и в руку толщиной? А деревья там отчего-то не росли, будто заказано; бряд, бряд, бряд – и шабаш: ни берёзки, ни осинки. Грибы? Не видывали там грибов, может, из-за того, что трава высокая. В общем, кусты эти – три пограничных латушины – ни на что в хозяйстве не годились. Даже мы на предмет поиска и разорения птичьих гнёзд и то в них не ходили и не знаем, водились ли там птицы; а, наверно, водились: дергачи как будто орали с тех сторон. По своей бесполезности эти кусты, видно, и не удостоились даже имён собственных, а когда попадали в разговор, то про них говорили «да те, что к Пестереву» или «да те, что к Дичищам», а то и просто отмахивали рукой в нужном направлении.
Местности нашей эти бесполезные кусты были однако позарез необходимы. Без них местность много потеряла бы в своей прелести. Зимой, на светлом солнышке заиндевевшие кусты искрились радужной россыпью, словно хрустальные люстры, опрокинутые на метровую толщу тихого белого снега. Летом, перед восходом солнца округлые купы кустов таинственно проступали сквозь уходящее сумеречье с наброшенной на них матовой кисеёй росы. Осенью они тоже были красивы, а весной… весной всё красиво. Мрачноваты были эти кусты изнутри, если зайти под их сень в летний пасмурный день; тогда делалось как-то грустно и даже боязно; это оттого, что недвижимый и сырой воздух как будто таил в себе неожиданную угрозу, и оттого, что от плотной занавеси листвы в кустах царил полумрак. Да ещё россказни. В тех кустах, что к Осмолову, хоронили когда-то, и не очень аккуратно, павших животных: коров, лошадей. И будто бы там в шалаше жил старый бродяга Матюха-колдун, который на-люди почти не показывался, а питался вот этой выброшенной дохлятиной. К нашему времени от этого и следа не осталось, а всё равно страшно же. А про те кусты, что к Дичищам, молвы ещё больше ходило. Поскольку эти кусты соседствовали с нашим незабвенным болотом да и сами росли почти на болоте, там иногда блуждали впотёмках голубоватые огоньки, которые пощупать никому, слава богу, не привелось, а, стало быть, никто и не знал, что или кто там шляется в неурочное время. Из неведения давно родилась легенда, что это балует Гришка Заполешный – местный леший, он же и водит в этих местах. Бывало, ночью – ну коль ночью, то, понятно, темно, а других вроде никаких оснований заблудиться в знакомом месте нету, а люди будто бы заблуживались; будто бы идёшь и видишь, что впереди и что по сторонам, и вдруг всё переменяется, и оказываешься ты совсем в другом месте, тоже знакомом, но не там, где только что был; так и проходишь до рассвета, когда обнаружишь себя там, куда и попадать не помышлял. Вот про это и говорили, что – водит. Я, признаться, когда случалось поздно идти мимо этих кустов из Заборья ли из школы или из Шалкина, сильно притрухивал.
Однако серьёзных жалоб со ссылками на мистические причуды Гришки Заполешного в кустах, что к Дичищам, от населения не поступало, кроме двух, поступивших от Дарьича и считавшихся сомнительными. Дарьич – Никита Маряхин – был вечным (сколько веку хватило) меженским бригадиром и даже основал бригадирскую династию: его дочка Лида, когда выросла, тоже успела побыть бригадиршей в Меженке, которая, правда, поворачивала уже тогда к финишу. У Дарьича был велосипед, старенький, но всегда на ходу. Спал Дарьич мало, а бодрствующий он или работал или пил, да эти два состояния у Дарьича и не исключали друг друга, а уживались совместно и одновременно; разумеется, пить было бы что и было бы на что, поэтому большей частью Дарьич работал, и большей частью всё-таки – трезвый. Отличить Дарьича пьяного от него же трезвого умела только одна его жена Аннушка и, бог знает, как; запах тут не помогал, потому что любой запах перебивался крепчайшим, хоть пощупай, духом самосада – самокрутка не отлипала от тонких Дарьичевых губ. Иногда посреди длинного рабочего дня Дарьичу удавалось изыскивать неприметные пустые щёлочки, обычно образовывавшиеся после обеденного перерыва, а то сам перерыв и бывал такой щёлочкой. Пешим порядком или на велосипеде Дарьич протискивался через эту щёлочку времени из меженского пространства и оказывался в шалкинской чайной. Обширная и весёлая буфетчица Гутя, едва разглядев на пороге почти невидимый фас Дарьича, оттыкала пробку початой бутылки с водкой, нацеживала в гранёный стакан стандартные 150 и в качестве бесплатной закуски выставляла на прилавок блюдечко с разрезанным на кружочки огурцом, ещё в прошлом году состарившимся в своей солёной жизни. Выпив, Дарьич, длинно выдыхал, вежливо отвернувшись в сторону, и чуть посветлевший, с уважением, достойным настоящего обеда, не спеша съедал тухлый огурец, с минуту стоял задумчиво, потом улыбался Гуте безнадёжной улыбкой и склонял перед ней голову. Гутя улыбалась ответно и говорила: «Не на чём». Если после чайной в кармане ещё шелестел рубль и что-то позвякивало, Дарьич приобретал в соседствующем с чайной сельпо маленькую и отправлялся домой. По пути в кустах, о которых речь, Дарьич садился в прохладе на травку, за несколько приёмов опустошал четвертинку и ложился отдохнуть. В тот раз то ли устал очень, то ли и сквозь кусты жара давила немилосердно – сморило его, и уснул Дарьич крепко, бесконтрольно и надолго.
Рассвело; хозяйки печи затопили. Аннушка тоже печь затопила, хоть и не спала всю ночь – переживала: куда запропастился Никита? Вечером ещё выведала, что муженька в Шалкино понесло, так уж и оттуда давно бы пора быть. А его нет да и нет. Вообще в их вольной семье – Никита, Анна и три девчонки (где пребывал Павел, потом скажу) – в их семье, казалось со стороны, не бывало никогда никакого порядка, никакого отчёта, никакой дисциплины, и никто ни про кого ничего не знал. Это – неправда. И скорее следовало удивляться тому, отчего семья выставляется наружу непутёвой и несвязной притом, что все они — при деле, и всё у них – при месте. Будучи бригадиром, с язвой, с больными лёгкими, Никита один (ну, Павел помогал, пока был тут) за три года построил дом – весь, от подугольных стульев до конька; в Меженке только у Маряхиных да у Николая Земскова были ульи, и, когда они вынали мёд, все в деревне: и большие, а уж маленькие все без пропуску ходили с жаркими ломтями сот, из которых ленивыми тягучими каплями стекало душистое золото; только у Маряхиных да у Ястребихиных росли в загородах вишнёвые кусты, а цвели как! – а ягод – усыпано! – да к Маряхиным и заходи кто хошь и когда хошь, калитка в загороду всегда настежь, и в дом дверь никогда не запиралась (вот оттого, знать, что жили нараспашку, и считали их безалаберными); только у Маряхиных чуть не всё лето на задворках – покрытая клеёнкой шайка с квасом для всей деревни: подходи, выдёргивай штык из днища, и потечёт тебе в кружку золотистая струя, кружку тут же возьмёшь, на скамеечке. И успевал ещё Никита Маряхин валять валенки на всех меженцев; в прирубе нового дома стояла у него шерстобитная машина.
По бригадирской своей должности Дарьич за день где только не мыкается, и разве знает Анна, где он, и когда придёт. А вот и знала; всегда, хоть и приблизительно, знала, где её Никита; наверно, девчонки, посовистые и вездесущие, мамку извещали. Бывало, поздним вечером Никита, и не заходя в избу, во дворе на сеновале, не раздеваясь, брякнется да и проспит до утра, может, и пьяный – Анна всё равно знала; скажет только: «Вот дьявол тощёй, опять нажрался», да и сама — набоковую. С тем, что Никита пьёт, Анна давно смирилась; ругала, конечно, постоянно, но больше так, для блезиру, тем более, что люди говорят, будто от водки язва в желудке, бывает, напрочь затягивается, как ровно место.
Солнышко выставило из-за горизонта рдяную макушку, и на нижних приступках крыльца услышала Аннушка чутким ухом шаги. «Господи, славо те! Славо те, милостивец! Богородица святая! – не покинула, заступница, — это, крестясь, бормотала Анна тихо, отбросила в угол ухват, выскочила за дверь, и уж вовсю заверещала, затараторила: — Ирод, дьявол, дак что же это ты творишь со мной, обсосок чёртов?! А? А? И где тебя всею-то ночь шатало, забулдыгу? И чего тебя черти-то навовсе не унесли? И пущай бы. А? А? А?.. Не-е-ет, припёрся…» Дарьич ничего не выражал ни лицом, ни жестом, и слова не молвил; одежда на нём промокла насквозь, он продрог и посинел; сел на верхнюю ступеньку и стал снимать сапоги. Анна топталась вокруг, словно клуша, хлопала себя по ляжкам, бушевала:
— Молчит! Ну-кось, всею ночь где-то шлялся да и молчит! Может, словцо-то проронишь? – жена как-никак спрашивает. Ишшо пока — жена. – Тут Анне втемяшилось небывалое, что-то вроде ревности, да больной такой, страшной, и она заплакала:
— Сказывай, где был, ирод?!
— В кустах, — бесчувственно сказал Дарьич и, снявши второй сапог, босиком пошлёпал в избу.
— В каких это кустах? С кем?
— Что к Дичищам, — сказал Никита и сел на лавку.
— С кем? – спрашиваю!
— Чего «с кем»?
— Дураком-то не прикидывайся. Знамо, пошто по кустам-то лазят. Баб волокают. А им что? — пущай, хошь и забулдыга, был бы в портках. На любого и на седомудого повиснут.
Даже Дарьичевы неизменно насмешливо-скорбные глаза выразили некоторое удивление:
— Да ты что, ошалела, Нюша?
— На вот… он целу ночь по кустам таскается, да я же ещё и «ошалела»… — Анна всё плакала то зло, то потерянно и жалко.
— Да заблудился я.
— Эво, «заблудился». Там и кустов-то – три куста, а он заблудился, — не враз поверила Анна.
— Не слыхивала что ли, что там водит.
— Брехни-то как не слыхивать. И тебя что ли, охламона, водило?
— Ну, — коротко подтвердил Никита.
Анна вытерла утиркой глаза и тут только разглядела, что муж весь синий и трясётся, и это как будто не шибко вязалось с порочными ночными наслаждениями.
— Ведь ты мокрёхонек и продрог весь. Где ты так?
— Роса и в траве и на кустах.
— Лидка, ну-ка ставь скорей самовар, — приказала Анна проснувшейся дочке. – Да посмотри: яичница, может, подошла. А ты, пьянь гольная, давай переодевайся, — и Анна полезла в сундук за одёжей, а сама уж смеялась.
— Да мне бы стопочку до чаю-то, али две – вместо, — просипел Никита.
— Знамо уж налью, а то захвораешь. И так в чём душа… Не приведи бог… дак как нам без мужика-то, пущай хоть и непутёвого, — совсем раздобрилась запутавшаяся в тревогах и радостях Анна и крутила головой: — Водило его… Ну-ка врать-то – хлебом не корми.
— Папа, а тебя взаправду водило? – спросила Лида.
— Ну, — не отрёкся Никита. А подумать, так что ему оставалось, хоть бы и не водило.
— Ой, папка, расскажи! Чай, страшно? – округлила глаза Лидка.
— Да не мастер я.… говорить-то не больно мастер. Да и озяб.
— Это – на вот, хлопнешь – согреешься, — приспела Анна со стопкой и ехидно усмехнулась: — Рассказывай, рассказывай, а и я послушаю.
— Ну-у… стою я, это, у куста обочь тропинки, а он и вышел.
— Ой! Кто?
— А леший его знает. Вроде как человек. И по росту похож.
— А на лицо? Неуж Гришка самый и есть?
— А тёмно. И волосьё; по всей харе волосьё серое, седое ли, и вниз – борода, и в стороны – космы.
— Ну и чё он?
— «Что, — говорит, — Никита, заблудился?» Я говорю: «Чего это мне в своём месте блудиться? Домой иду, в Меженку». «А покажи, — говорит, — в котору сторону твоя Меженка?» Показываю: вон, мол, и огоньки в окошках горят. Он засмеялся, а смех у него нехороший, навроде карканья, а то ржёт, как жеребец. Засмеялся и говорит: «Это ты не Меженку показываешь». «А что же, как не Меженку?» «Это ты Хонеево показываешь. А окошки те вон – это Володьки Мамаева. Знаешь Володьку?» «Не знаю, — говорю. – Я там отродясь не бывал, а только, — говорю, — знаю, что далеко; отсель до Хонеева никаким поленом не добросишь». Он опять заржал: «Ну, коли так, ступай в свою Меженку. Да не пеняй, как на хонеевское кладбище забредёшь». Я гляжу: а деревни уж и никакой не видать, и кусты кругом. Спрашиваю: «Куда деревня-то девалась? Запутал ты меня. Ведь я на тропинке стоял. И огоньков не видно стало». Ржёт: «Спать все легли… Это ты не знаешь, как земля устроена; а на ней всё в одном месте: то – есть, а то – нету; то – одно, а то — другое». «А ты знаешь?» «Кому и знать, как не мне. Я всё знаю». «И меня, будто, знаешь?» «Али я тебя Никитой не назвал?» Я говорю: «Наобум ляпнул да и угадал. Мало ли Никит». А он: «Маряхин ты Никита. Тут и Пашка, братец твой, блукал. Ну, у того одна нога, а ты вот и на двух попал» — и опять ржёт. «А ты, — говорю, — кто?» «Ни к чему тебе. А назовусь, всё одно забудешь». Я про себя думаю: как же мне теперь выбираться-то? А он, словно услышал, и говорит: «Я тебя выведу. За мной иди». И пошёл, а я – за ним. Вот и всё.
— И чего же вы? Разговаривали?
— Как пошли, ни словечка боле от него не было. Я поначалу чего-то спрашивал, а он молчит намертво. Только качается впереди, вроде как тень тёмная, а то, как клок тумана. И меж кустов идёт – ни веточка не шелохнётся, а я за ним ломлюсь, и вся роса – на меня.
— А потом?
— А потом воздух колыхнуло сквознячком, и рассвет чуть забрезжил. А этот пропал.
— И куда же он тебя вывел?
— На край Круглых кустов, Нефёдово скрозь сумерки видать.
Анна и Лидка слушали с разинутыми ртами, а как Никита умолк, Анна, будто выйдя из гипноза, сказала: «Во, а говорит: сказывать не мастер. Набрехал – в подол не оберёшь. Ну-ко сознайся: ведь наврал всё?»
— Сами велели рассказать, — флегматично ответил Никита. – Не любо – не слушай, — и, задрав босые ноги, растянулся на лавке. – Ну-ка, дочка, кинь на ноги пальтуху какую да толкни меня минут через двадцать; наряды ещё вчерась не всем дал.
Во второй раз водило Дарьича похоже, как и в первый, и погодные условия были такие же, хотя год, может, был и другой. Но и отличия были порядочные. Анна по отсутствию мужа переживала меньше, и потом злилась не на то, как в первый раз, но зато суровее и немного подольше – пока пропажа не нашлась.
В этот, второй, раз ещё до отбытия в Шалкино Дарьич принял стакан самогона; в Шалкино поехал на велосипеде; у Гути принял не 150, а 200, а сельповская четвертинка – та же. Велосипедом Дарьич управлял виртуозно в любом виде, тем более, что просёлок не был перегружен ни встречным, ни попутным транспортом. В известном нам месте Дарьич закатил машину меж кустов, а сам расположился поблизости на затенённой поляночке величиной со стол, освоил четвертинку и расслабился на травке.
Утром зачем-то по делу Анна вышла на крыльцо и завидела мужа шагов за пятнадцать на подходе к дому. Вид Никиты являл полное сходство с последствиями былой прошлой ночной прогулки в обществе Гришки Заполешного; поэтому ни ревность, ни мистика на сей раз не одурманили голову Анны, но её зоркий и изумлённый взгляд не сулил Никите ни привета, ни стопки, ни, пожалуй, даже самовара. Последовал вопрос:
— А волосапет?
Никита не внял.
— Волосапет, говорю, где? – поднажала Анна.
Никита вспомнил, что поехал вчера в Шалкино на велосипеде и обратно тоже ехал; ещё, помнится, съезжая с Дичищенской горы, чуть не упал, а сейчас – Никита посмотрел у себя промеж ног, растопырился даже маленько – велосипеда не было, и где он? – Никита не знал. Анна взорвалась первым взрывом:
— Не тебя разве спрашивают, шкилет чёртов: где волосапет?!
Дураковата баба; кабы он знал, где волосапет, так неужто бы не сказал. Никита молчал. Драться Нюша не будет, а поорёт – пущай. Не рассказывать же ей, что на велосипеде Гришка Заполешный уехал – не поверит. Никита разулся и отжимал портянки. А Анна горохом высыпала изо рта все нехорошие слова, какие, по её ошибочному мнению, должны были пронять Никиту, и тот должен будет выдать тайну нахождения волосапета.
— Пьянчуга лешева! Лучше бы тебя самого черти назакорках унесли; я бы и не поморщилась. Всё уж и мне нутро-то проел, не токо сам — шкилетина. Волосапет-от денег стоит. А ты – что? Пропил? И ну-кось, помалкивает! Пома-а-алкивает! Помалкивает, ровно истукан, быдто и не сотворил ничего. Паразит!.. (Здесь Анна, всё-таки перенервничавшая из-за долгого отсутствия мужа и вдобавок придавленная внезапным исчезновением волосапета, вышла за допустимые пределы искажения истины и, конечно, неправа. Но я должен за неё вступиться, а кто же, как не я. Дело в том, что слово «паразит» Анна считала самым распоследним оскорблением, какое только можно нанести человеку, в чём я, знающий значение этого слова, совершенно с ней согласен. Но Анна-то значения слова «паразит» не знала; оно, это слово, казалось ей неприличным, непристойным, даже охальным исключительно по звучанию – режущему, обнажающему, уничтожающему, разящему. Знала бы Анна, что значит слово «паразит», ни в жизнь не обидела бы она этим словом своего мужа – вечного работника. И надежда моя: что Никита, может, тоже не читывал толковых словарей, а то ведь и с его флегмой всё же обидно. Неправа Анна и в сравнении стоимости древнего ржавого волосапета и Никиты в пользу первого, но это тоже — в запальчивости; знала прекрасно, что её Никите цены нет, а волосапет – тьфу, утилька по нём давно соскучилась.)
Лидка, выучившаяся уже гонять на велосипеде и, стало быть, лицо заинтересованное, выведав, елико было возможно, некоторые вехи Дарьичева маршрута, отправилась днём на поиски и нашла в кустах пропажу; прикатила лихо, вся в веснушках, весёлая.
Да. Пейзаж безымянные кусты, конечно, разнообразили, а иного проку от них не было. До поры, до времени.
Тряпичник приезжал как бог на душу положит: то раз в лето, то – два, а то и ни разу. Приезжал он в зелёной фуре на унылой лошадёнке с отвисшей губой. Следовало бы назвать его старьёвщиком, но основной его добычей, ради которой он объезжал деревни, было тряпьё, а потому и звали его тряпичником; другого имени он не имел, потому что был старый, серый и унылый, как его лошадь, но называли его на вы. Железо он тоже брал, но железа приносили мало. Он ставил свою фуру посреди деревни, и с обоих концов старухи, мальчишки и девчонки тащили ему никуда уже не годное рваньё: фуфайки, одеяла, штаны, юбки, валенки, шапки. Он взвешивал всё это безменом и расплачивался не деньгами, а натурой, главным образом, семечками, которые возил в мешке и отмеривал стаканом, полным или неполным. Ещё у него бывали петушки на палочках и серые глиняные соловейчики-свистульки с горошинкой внутри. Товар был соблазнительный, шёл нарасхват; тряпья вот только не хватало – бывало, донага раздевали огородные пугала. Закончив торг и увязывая собранное барахло, чтобы ветер не расшвырял, тряпичник спросил:
— А корья нету?
У Симки нюх на такие дела:
— Какого корья?
— Да коры брядовой. Пошто-то потребовалась.
— Только брядовой? А осиновой? И как сдавать-то?
— Не. Осину – не. Токо бряд. Ободрать надо и высушить. А потом связать, да пучками, связками и сдавать.
Симка: — Мы не знали, а то бы надрали. А как платят: деньгами или тоже свистюльками? Вы когда теперь приедете?
— Я — то? Не знаю. А вы надерёте ежели, так в Шалкино в пункт, где утиль-сырьё примают, и свезите. Там деньгами заплатят, а у меня, знамо, окромя свистюлек да семечек ничего нету.
— А почём кило? – приценился Симка.
Тряпичник не знал, почём кило; он, видно, пока только разведывал да оповещал. «Ладно, узнаем», — проворчал Симка.
Узнали, почём кило корья, но я не помню сейчас: копейки какие-то. Но эти копейки множились в наших головах на сто и больше, и получались рубли. Куда, на что нам эти рубли? – толком мы не знали, но всё-таки иметь свои деньги приятно даже и нам с Борькой, а Симка, наверно, знал. У Симки был практический ум… нет, не ум, а цепкая, корыстная и не очень разборчивая хватка. Мы же с Борькой были бескорыстны; я не хвалюсь – это бескорыстие у нас было неосознанное, и правильнее назвать его беззаботностью, безалаберностью, вовсе не похвальной. Но мы Симке не перечили, а и сами охотно ухватились за его идею драть корьё. Вот тогда-то для безымянных бесхозных кустов настало худое времячко. Правда, мы не добрались до кустов, что к Дичищам и что к Пестереву, а начали и кончили кустами, что к Осмолову, но зато их мы покалечили изрядно. Мы приходили с ножами, делали по низу куста круговые надрезы, ножами же подцепляли кору, и она покорно снималась длинными сходящими на-нет лентами; работа не трудная. Надрав столько, чтобы можно было унести – сырое корьё тяжёлое – мы сгибали длинные ленты в компактные вязанки, связывали тем же корьём – сырое, оно эластичное вроде ремней – и несли домой на загорбках. Там раскладывали на солнышко сушить и возвращались в кусты. Так иной раз с утра до вечера работали. Огорчало нас то, что сухое корьё сильно теряло в весе. А то, что ободранные раздетые кусты стыдно белели голыми ветками и начали подвядать, нас не трогало. Кусты были ничейные, но, когда белое и начинающее желтеть стало сильно заметно, Дарьич нам сказал:
— Бросили бы вы это дело, ребята.
— А чего? Кому плохо? – спросил Симка, смотря в сторону и кисло улыбаясь; уж чуяла кошка, чьё мясо съела.
— Да так… нехорошо, — сказал Дарьич, сел на велосипед и уехал.
— Я не буду больше драть, — сказал Борька.
— И я, — сказал я.
— Ну и… как хотите, — озлился Симка и хлопнул бы дверью, если бы тут случилась дверь.
А мы уже надрали корья и высушили в промысловых количествах (не по весу, а по объёму), то есть везти в Шалкино разве только на лошади. Лошадь нам дал тот же Дарьич. Симка для весу в свои вязанки насовал сырой осиновой коры с привезенных на дрова осин; погрузили; заметили где – чьё; поехали. В Шалкине приёмщик моё и Борькино корьё принял без всяких-яких и рассчитался, как положено, а Симкино, едва глянув на рейку с делениями, спихнул сапогом с весов и, усмехнувшись, сказал:
— Шибздик, а уж пройдоха. Чего у тебя там? Кирпичи? Ушлый не по годам. Далеко пойдёшь, коли вовремя не остановят Перебирай.
Симка засунул язык за нижнюю губу и, красный, молча стал выбрасывать осиновую кору из своих вязанок.
Барыш вышел невелик, да и приём корья почему-то отменили.
Трактор «Беларусь» тянул за собой льнотеребилку, а за ней ложилась на землю ровная полоса льна, который надо было ещё связать в снопы, а потом… Ой, потом много ещё чего надо было сделать со льном, пока по морозу, а то и по снегу пойдут на льнозавод в С-во обозы подвод с льнотрестой; лён был для колхозов самой прибыльной статьёй дохода. Но я не о том… Трактор вёл тракторист, а я стоял рядом с ним и смотрел вокруг, и на тракториста смотрел, и на ложащуюся позади полосу льна. Я катался. А на краю поля играли в ножички Симка и Борька, дожидались своей очереди кататься; тракторист был добрый, нас не прогонял, да мы ему и не мешали – спрыгивали и запрыгивали на трактор на ходу на поворотах, когда ход поневоле примедлялся. Вдруг я заметил, что под вышедшим из льнотеребилки и аккуратно улегшимся на землю льном что-то шевелится. Я сказал трактористу:
— А там… шевелится.
Тракторист оглянулся и остановил трактор.
— И правда. Поди посмотри, что там такое.
Там был зайчонок. Он старался выбраться из окутавшего и опутавшего его льняного одеяла. Он был маленький, и, даже свободный, не мог бы от меня убежать.
— Во! – показал я трактористу, держа зайчонка за уши.
— Ну и чего с ним делать-то будешь? – спросил он. – Выпусти.
— Не знаю. Пойду ребятам покажу, — и я побежал на край поля к ребятам. А трактор с льнотеребилкой поехал пока в противоположную сторону.
Симка с Борькой подивились моей удаче, и мы стали потчевать зайчонка одуванчиками, но он дёргал носиком и дрожал.
— Ну что его, отпустить?
— Ещё чего? Сейчас его отпустишь, он всё равно пропадёт. Посади в клетку, и пусть вырастет, — сказал Симка.
— А потом?
— А потом… Э-э, а, может, их тут много. Дай-ка я прокачусь.
Трактор с теребилкой как раз подъехал к нашему краю и стал разворачиваться. Симка запрыгнул в кабину и теперь неотступно глядел только назад. Он приехал с зайчонком. Следующим рейсом отправился Борька; приехал пустой и поехал ещё раз. Вернулся с зайчонком. Теперь у нас было у каждого по зайчику, и мы ещё толком не сообразили, что с ними делать, но уж, конечно, перво-наперво надо было дома показать. Симка однако не унимался, взыграла его коммерческая хватка, и он ездил с трактористом пока тот не обработал всё поле. Он выловил ещё двух зайчат, и у него стало их три штуки.
Борька выпустил своего зайчонка на другой день в отаву возле льнища. Я мучил своего недели полторы, поместив его в ящик, поставленный в коридоре. Я ставил зайцу молоко в блюдечке и давал ему капустные листы и одуванчики. Он, кажется, немного ел и пил, но без аппетита, и ко мне не привыкал. Возле ящика частенько сидел Пират, видимо, надеясь подружиться с новым поселенцем. За это время заяц заметно подрос, и ему, наверно, было тесно и скучно в ящике и в полутьме. И однажды он исчез. Исчез – и всё. Я поспрашивал всю родню: не видел ли кто, как сбежал узник? Все удивились, и никто не сознался. Я подумал, что зайчонок отвык от вольной жизни и болтается где-нибудь поблизости, не понимая, как дальше жить. И пустил по следу Пирата, дав ему как следует понюхать ящик. Пират протрусил шагов двадцать на задворки вроде бы даже с охотничьим задором, но потом остановился, зевнул, вывалил язык и посмотрел на меня: чего, мол, ты от меня хочешь?.. Я думаю, что среди моей родни нашлись доброхоты и выпустили зайца на волю, а меня избавили от нелёгких размышлений о его будущем. Симка держал своих трёх зайцев около месяца, а потом всех трёх самолично зарезал, снял шкурки, и Ульяна Михайловна сварила жаркое из зайчатины.
Поздней осенью сидели мы всей семьёй при лампе и каждый при своих делах. Вдруг что-то упало на пол, глухо стукнувшись. Это упала с печки кошка Цыганка, она умерла. Она жила у нас долго, и было её жалко. И вот ведь: хватило у неё сил заскочить по приступочкам на печку на высоту в рост человека; значит, не просто от старости и немощи она умерла. У кошек есть сердце, и, может, оно тоже болит.
С осени и до конца весны мы учились, а лето всё работали в колхозе лет этак с двенадцати, с тринадцати, а то и пораньше. И за это нам начислялись соответствующие трудодни, которые в конце года овеществлялись правлением колхоза в виде натуроплаты и даже в денежном выражении, к примеру, копейки по две на трудодень. (Пожалуйста, не смейтесь; я говорю правду с поправкой разве на то, что в иных колхозах денежная оплата была побольше двух копеек за трудодень, а в иных – поменьше, ну и по годам немного разнилась). Почему мы не чувствовали себя рабами и нищими? Во всяком случае я да и все окружающие таковыми себя не ощущали; я не помню, чтобы нашу кровушку высасывал червь комплекса неполноценности. Как это объяснить? Ну, во-первых, при каждом доме был приусадебный участок, где выращивались картошка и прочие овощи. Во-вторых, у каждой семьи была во дворе скотина: корова-кормилица и, стало быть, каждый год – телёнок; поросёнок, либо два; овцы, куры. В-третьих, натуроплата: зерно всякое – пшеница, рожь, ячмень, овёс, гречка; сено – кормёжка для скота; какие-то годы, помнится, держали даже колхозную небольшую пасеку, так и мёд шёл в качестве натуроплаты. Из этих натуральных продуктов можно было что-то — у хороших работников и весьма немало — продать на рынке, и так у колхозника являлась денежка, конечно, невеликая — не разбежишься. Когда в деревню являлся из района агент выколчивать государственный займ, и собирали собрание, то собрание это бывало всегда нервное — плаксивое и крикливое. Агент уверял, что «погодите, вот восстановится после войны хозяйство, и всё вернётся вам сторицей». А народ кричал: «Шиш нам вернётся… А сейчас-то во что робёнка обуть-одеть?.. Ну-кось, десять рублей. Да отколь я их возьму?.. Облигацию дадут… подтереться ей… Как пить дать омманут… Ты – потише… рот-от прикрывай… Да что «потише»? – зло ведь берёт. Всё – от нас, а нам-то – когда?.. Когда рак на горе свистнет…» (А ведь как в воду глядели – обманули). Агент уезжал, и про него забывали… Вот так и жили. Понимали: война. Надеялись: войну вынесли, так теперь-то уж… И, знаете, деревня была ещё запретной зоной для мамоны.
Самая первая работа, простейшая, которую нам поручали, и за которую уже шли трудодни, это гонять лошадей в молотильном приводе. Каждый мальчишка отвечал за закреплённую за ним лошадь, и в работе следил, чтобы его лошадь всё время была в напряжении и не филонила, перекладывая свою долю тяги на других; всего в привод впрягались три лошади — как раз на нас троих: меня, Борьку и Симку.
Потом – боронование. Работа тоже простая: лошадь волочит на лямках за собой борону, измельчая и рыхля вспаханную плугом землю, а ты идёшь сбоку и вожжами правишь, чтобы пропусков не было. Борона иногда скачет по грубо перевёрнутым плугом глыжкам, и тут надо остерегаться, чтобы нога не попала под борону; зубья у бороны – ого-го, железные.
Потом – вывозить на поля навоз. Так и время называлось – навозница; это перед сенокосом на земли под осенний сев вывозился навоз со скотных дворов, колхозных и личных. В навозницу воздух был пропитан здоровым духом навоза, и, не смейтесь, это не запах дерьма, это действительно здоровый плотный дух, очень подходящий свежему началу лета. Работа по вывозке навоза требовала от нас уже некоторых усилий. Накладывали навоз в телегу, напоминающую глубокое корыто без передней и задней стенок, не мы — другие, а мы везли (лошадь, конечно, везла, а мы правили) навоз на поле и там из телеги разгружали его в примерно равноотстоящие одна от другой небольшие кучки инструментом, который назывался каракулей, — это насаженный на длинную деревянную рукоять сдвоенный железный крюк. В навозницу мальчишки и девчонки, парни и девки обливали друг друга водой из кружек, из кринок, из вёдер, и, конечно, невзначай; визг стоял, хохотали. Не хочу казённое слово употреблять, но не нашёл другого: такая была традиция в навозницу.
Опахивали картошку. Вообще надо, кажется, правильно говорить: окучивали. Но у нас говорили опахивали, и плуг специальный с отвальными крыльями на обе стороны, который, наверно, надо бы называть культиватором, назывался у нас опашкой. Картошку сажают рядами, и, когда она взойдёт, зелёные ряды на сером или потемневшем от дождя фоне пашни хорошо видны, и междурядья видны; лошадь это понимает и идёт всегда по междурядьям, а к всходам картошки на обе стороны подваливается земля. Я это к тому говорю, что опахивать просто: воткни опашку в землю в начале поля, а дальше держи только за ручки, чтобы она не вынырнула, и иди себе, песни пой. На другом конце поля перейдёшь в другое междурядье, и так и далее. На эту работу всегда и наряжали мальчишек, потому что у взрослых мужиков были дела посерьёзнее, а баб, кроме как в войну, к плугу не допускали, хоть бы это и была опашка.
А вот пахать – тут надо уже быть… это уже уметь надо. Для вспашки – плуг с односторонним отвалом, вправо. Лошадь-то, она всегда умная и, когда пашешь, она идёт по самой кромке, по границе вспаханной земли и невспаханной, а плуг у неумелого пахаря норовит всё вправо уйти в пропаханный след, чтобы не резать новую землю, а идти порожнём. Ты будешь стараться направить его влево, он и уйдёт влево, сильно уйдёт, и получится огрех – непропаханная земля. Так и будет туда-сюда вихляться – намаешься. Да ведь надо ещё и глубину держать ровно: не зарыться так, что лошади непосильно, и наоборот, не вынырнуть, не выскочить из земли вовсе (я про плуг говорю). Тут нужен навык; умелые руки пахаря как по линейке ведут плуг так, что он отрезывает и переворачивает пласт земли шириной примерно с четверть, и глубина всё одна. Вспаханная земля смотрится красиво, взволнованная чёрными блескучими волнами, и пахнет мощной пустотой, жаждущей оплодотворения.
Пахать мы созревали годам к пятнадцати, то же – косить. А как созрели пахать, косить, тут как раз машины подошли: трактор сразу пятикорпусный плуг тащит и хоть бы ему что; косилки тоже по большим лугам пошли. Осталось нам своё мастерство показывать на личных усадьбах да на кособоких узких луговинах, где трактор не ходок.
Много приходилось возить; это, пожалуй, самая постоянная и непрерывная работа в колхозе: то возишь сено с луга к стогу или к сараю, то — снопы ржи, пшеницы, ячменя, овса – к риге или к передвижной молотилке, то – снопы льна к расчищенной ладони под обмолот катком, то – мешки картошки в хранилище… Ну мешки – ладно, это дело нехитрое. А вот сено, снопы… тут тоже нужно умение возы складывать. Сено… Ты стоишь на одре, и тебе начинают набрасывать, подавать навильники сена. Сначала раскладываешь охапки справа и слева с напуском на стороны, а потом закладываешь, забиваешь середину. Это вот очень важно: как следует забить середину, потому что именно плотно уложенное в середине воза сено держит весь воз, не даёт сену расползтись, развалиться на стороны. Один слой положил, середину забил – пошёл тем же порядком выше; и всё шире раскладываешь и на стороны, и вперёд чтоб нависало, и назад. Высоко уйдёшь, метра на два над одром. Наверху середину особо умнёшь, утопчешь; бабы воз граблями очешут, очёски тоже наверх подадут. И наконец подадут гнетень, зацепленный зарубкой за переднюю верёвочную петлю. Гнетень уложишь посередине, и сзади через него тоже перекинут верёвку, привязанную к концам одёрных дрог и стянут воз натуго, а ты попрыгаешь наверху вдоль гнетня, чтобы уж так было плотно, что и ладошку под гнетень не подсунешь. И воз получится наславу. Бывает, далеко везти надо — с километр, а то и дальше, а по дороге и ухабы случаются; с хорошо сложенного воза за всю дорогу и травинка не спадёт. Если лошадь сильная, а дорога гладкая, то и сам на возу сидишь, и далеко тебе всю красоту видать: дома, сараи, кусты, луга, стада, птица летит, собачка бежит, мужики, бабы – всё цветное, всё тебе понятное, родное, и всё – работает, всё – живёт. Разве может быть скучно? Если клевер возишь, то – клевер, он цепкий – возище можно такой сложить, как вагон, право; тут уж любую лошадь пожалеешь, и сам на возу никогда не сядешь, сбоку идёшь, а в горку так ещё и сзади воз подпираешь, помогаешь лошадке. Ну а снопы в возы укладывать –там свои отличия. Перво-наперво: колосья или, если лён, то головки всегда должны укладываться внутрь, а наружу должны быть срезы снопов. Серёдку тоже непременно надо забивать; в серёдке снопы укладываешь, чередуя: один – срезом влево, другой – срезом вправо; в нижних рядах следует по самой середине укладывать снопы вдоль воза, чтобы они работали вроде гнетня, но вверху – только поперёк, под гнетень. Лён – цепкий, воз со снопами льна и абы как сложишь – довезёшь до места. А зерновые надо складывать аккуратно, потому что солома скользкая, и воз может расползтись…
«И что это он? И зачем это он? – скажет читатель. – Ведь всё это, уж скоро сто лет будет, как устарело. Кому нужно?» Ответить трудно. Не скрою, может быть, и прежде всего, описывая здесь деревенские, зацепившие наше детство, работы, я ублажал себя. Я купался в воспоминаниях, я закрывал глаза… и слышал, как скрипят колёса, как пофыркивает лошадь; я улавливал ноздрями слабый запах дёгтя и душный томительный дух сена; трогательно и грустно цвели в огороде у Мокиных бордовые георгины, вечером они отчего-то странно тревожили меня; смеялись лукаво девчонки, и мне было хорошо, и я имел счастье… не думать. Я имел счастье не думать о тяжкой власти бесчувственного и безжалостного времени… И вот, коль в этих воспоминаниях я улавливаю просверки счастья, вдруг да и читатель мой их ощутит чуткой своей душой…
Возы складывать – любые — я научился едва ли не лучше всех в деревне; со мною могли сравниться разве что ещё два – три мужика. И вот сейчас, «рассекречивая» всю технологию и понимая прекрасно, что никому это нынче не нужно, я просто хвастаюсь. Право же, это не пустячок – уметь что-то делать лучше всех, когда и другие умели и делали что-то лучше всех.
Пока не лягут снега, пока стоит погода, дело делалось круглосуточно. С включёнными фарами ночью ползали по полям трактора – пахали то под озимые, то под яровые, то поднимали пары; тракторов было мало, они были эмтээсовские и переезжали из колхоза в колхоз. То же – молотилка с приводом от трактора-колёсника; нам она дана на сутки, а завтра она уйдёт в Осмолово. А приготовленной к обмолоту пшеницы – тьма, и возле риги работа идёт всю ночь. Тарахтит трактор; от шкива беспрерывно, лениво покачиваясь и промелькивая сшивкой, идёт к молотилке бесконечный широкий ремень; из лотка сыплется зерно, оно ещё с мусором, с мякиной, его отгребают деревянными лопатами в ворох; неустанно в слаженном разнобое ходят вверх-вниз узкие сетки соломотряса, вываливая непрерывный, светлый и взъерошенный, язык соломы, её захватывает волокушей Толя Локтев и увозит в тьму, к омёту… А как же? – ведь ночь, темно. Нет, возле молотилки светло; там, где нужно, висят пять фонарей, обыкновенных, керосиновых, тех, что зовутся летучая мышь, и дедя Гриша Валежников – ответственный за освещение – ходит от одного к другому, подкручивает фитили, доливает керосин… И ребятишки малые тут же тышкаются, и спать им не хочется, и на подай – принеси всегда готовы. И Жучка бегает и тявкает… Скажите, ведь это же всё надо уметь, ведь это же всё надо любить. Нет, мы не были рабами. В труде мы были всесильны и всевластны. Это кто-то потом внушил нам, что мы – рабы, и мы стали разучиваться уметь и любить… А, может быть, это я, один, такой невзыскательный, и я не имею права говорить мы, потому что мне, одному, неизвестен вкус сладкого слова свобода? Едва ли так. Бог даст, мы поговорим ещё о свободе…
Трудодень – это единица труда в колхозе, существовавшая до того ещё, как, кажется, при Хрущёве, ввели оплату труда не натуральную, а денежную. Трудодень – единица условная в том смысле, что пока колхоз не подобьёт бабки по итогам года, не знаешь, во что он оценится. А зависит много от чего, но, главное, конечно, от погоды. Сезон сухой – травы мелкие, покос плохой, кормов для скота недостанет, и картошка может не уродить. Сезон мокрый, дожди – зерновые побьёт, полягут они, и опять же сено не высушишь, загниёт оно, и… картошка вымокнет. И так уж очень редко бывает, чтобы погода любой культуре потрафила, да и трава – в пояс, и солнышка – в меру, и снег не ляжет раньше времени. Так что, сколько потянет трудодень в граммах и килограммах и чего именно, узнаешь только глубокой осенью. Трудодень – единица условная и в ином смысле. Это – не просто трудовой день, не то, что ты вышел на работу, отработал чего угодно – и пишут тебе трудодень. Зависит от того, тяжела ли, легка ли была твоя работа; сколько ты сделал: вспахал, скосил, посеял, чего-то перевёз, сгрузил, разгрузил. За тяжёлую и большую работу в один день ты можешь заработать и три трудодня; а работа лёгкая может быть оценена и в долях трудодня; трудодень делился на сотки.
Борька-колхозник закончил шестой класс, доработал в колхозе до конца лета что нам тогда под наши года поручали, и уехал из Меженки к матери под Питер; больше я его не видывал; только от бабки Ястребихи, которая бывала иногда у дочки, слышал, какой он вырос большой, ладный да красивый (кто бы сомневался). А мы с Симкой пока росли тут; потихоньку выходили из детства и незаметно отчуждались, отходили друг от друга. В Заборье, как уж не однажды я поминал, школа была только семилетка. А я стал учиться дальше, и с восьмого класса по десятый всё учебное время практически жил в С-ве на квартире у старичков, сильно напоминающих гоголевских старосветских помещиков; до меня у них же квартировал Женя. Во время учёбы я приезжал в Меженку на воскресенья, не каждую неделю, да в зимние и весенние каникулы. Ну а лето я по-прежнему проводил в родной Меженке и, начиная с сенокоса, становился колхозником. Симка после седьмого класса дальше учиться не стал и работал в колхозе как бы уже в штате. Из меженских ребят дальше семилетки, кроме меня, Жени да Вальки Балабановой, никто учиться не стал, и все пока ошивались в колхозе.
Возили мы сено с луговины, порядочно удалённой от сарая, в который возили. Ладный воз складёшь, лошади тяжело, бегом не разбежится, и сам сбоку идёшь. За весь день возов восемь-десять свезёшь от силы. Трудодни начислялись: двадцать соток с воза. Старайся – за день заработаешь два трудодня. А, оказывается, можно и больше, если не стараться. Я говорил: у Симки была корыстная хватка, а делать дело как следует он не умел, не любил и не хотел. Возишко сварганит кое-как, только на гнетне и держится. И как с луговины на дорогу выедет, пустит лошадь бегом; притом и сам на возу сидит. Народ смеётся, зовут Симкины возы поджопниками. А между тем всё равно и поджопник засчитывается ему как воз. Поскольку лошадь у него то и дело бежит бегом, за день он привезёт воза на два больше, чем другие. Бывало и так, что сложенный им кособокий воз посреди дороги развалится; он тогда что осталось на одре вилами подправит, опять пригнетёт гнетнем и везёт до места; считается – воз. А потом приедет за тем, что свалилось – уж и истинно поджопник, только что заднице мягко – привезёт; считается ещё воз. Смеялись над ним, а ему и хоть бы что; всерьёз никто не поперечит, а бригадир запишет с Симкиных слов, разве что головой покачает. Я не завидовал, что ему больше начисляют, чем мне, а просто неудобно как-то было, и не за себя, а за него. Я не утерпел.
— Симка, — говорю, — тебе не стыдно поджопники-то рысцой гонять?
— Не. А чё?
— Так люди смеются.
— Пусть смеются. Ощё кто над кем, — и Симка нахально поглядел мне в глаза. – Ты вот умеешь воза навивать, а я – нет. Как умею, так и работаю… «Смеются». Посмотрим, ощё кто над кем, — повторил Симка и сплюнул.
Пастухи и подпаски
Коровье стадо у нас было небольшое: сколько домов, столько и коров; баню в данном случае за дом не считаем, потому что кто бы ни жил в бане, коровы у них не водилось – скотного двора при бане не было. Кроме личных, было ещё около десятка коров колхозных и, колхозный же, бык Миша. Телят на выпас не пускали; своих привязывали возле домов, а колхозных держали в загоне, куда подвозили им корм. Волей-неволей личные и колхозные коровы находились в неравных условиях: личных хозяйки доили по три раза в день, а колхозных – только по два: рано утром и поздно вечером. Дело в том, что молоковозный рейс на молокозавод в Шалкино, за четыре километра, совершался один раз в день, поутру; вчерашнее обеденное молоко в летнюю пору скисло бы; бывало в сильный затяжной зной, что и вечернее скисало, завод не принимал… Вот так обстояли у нас дела с коровами.
А ещё были овцы. Сколько их было личных и сколько колхозных? Как эту скотину хозяйки различали и, при необходимости, умели даже отделить своих от стада? (Кажется, краской метили.) И как вообще с ними управлялись пастухи? – На эти вопросы я не умею толком ответить, хотя и сам пас. Знаю только, что от лишних ежедневных хлопот личные и колхозные овцы летом паслись и вообще содержались вместе; знаю, что государству нужна была шерсть, и два раза в лето овец стригли, и хотя бы в эти два дня, обнажённым, им было стыдно за свой скверный характер; и знаю также, что все деревенские жители полгода и больше ходили в валенках из овечьей шерсти и полушубках из овчины..
Коровы и овцы, по крайней мере у нас в Меженке, были объединены в одно стадо, и, приняв во внимание большую разницу в характере и поведении этих животных, очевидно, что пастухов должно быть не меньше двух. Между прочим должен сказать, что у смирных коровушек-кормилиц тоже бывают, как теперь говорят, нервные срывы, на почве любви к быку Мише и, леший знает, на каких ещё почвах; редко какой корове раза три за сезон не попадёт шлея под хвост: то ли осы их кусают, то ли по другой какой причине портится настроение, и тогда делаются словно сумасшедшие, никакой управы на них нет. Время лихое, народу нет, поэтому рядили одного пастуха, а подпаска ему придавали на каждую неделю нового, от каждого дома по очереди, как правило, мальчишку, какой бы уже соображал и, главное, умел бы бегать. Подходящие мальчишки были не у всех; тогда подменялись: одному приходилось и две, и три недели подряд пасти. Так бы оно и ничего, но уж больно тоскливо, как дожди зарядят, да быка ещё боязно.
Сашка Агапов, мальчишка лет четырнадцати, родом из Пестерева, в сорок четвёртом году убежал самовольно из ФЗУ из какого-то ближнего городка, не из Красного ли Холма. Отец Сашки воевал на фронте, а у матери сердце кровью облилось, не хватило духу отправить сына обратно с повинной: авось и простили бы недолгую отлучку. И Сашку спрятали – подрядили пастухом в Меженку; в Пестереве он не светился, харчевался по неделе в каждом меженском доме по очереди, как заведено у нас для пришлых пастухов, а спал в колхозном сарае. Весь день – в поле, на виду у людей не маячит, вроде не видать и не слыхать его. Только на каждый роток не накинешь платок — донесли.
Щепилов – шалкинский милиционер, пожилой, усатый, усталый и с револьвером пришёл в Пестерево часов в десять утром. Мать обмерла; как шагнул Щепилов через порог, так и застыла, прижав к груди обеими руками утирку.
— Здравствуй, Аграфена Ивановна, — мирно сказал Щепилов и снял фуражку с потной головы.
— Садитесь, батюшка, Алексей Петрович, — засуетилась Аграфена и обмахнула утиркой лавку. Вымучила улыбку: — Пошто же бог… , — а дальше не могла уже притворяться, всхлипнула и сама бессильно – ноги не держали – села на табуретку.
— Сама ты, я вижу, знаешь, пошто меня бог привёл. Да и бог здесь не при чём. Сама ты сглупила, Аграфена Ивановна, сама и беду накликала. А я дело должен исполнять, — Щепилов вздохнул и наклонил голову. – Сын твой Александр… дезертировал… Да, по нонешнему времени так выходит, что… вот это слово. Дезертировал с трудового фронта. Ты говорила, будто домой не являлся. А мне теперь известно… Ну что, матушка, ты уж крепись как-нибудь. Мне известно, что он в Меженке в пастухах. Так ведь?
Аграфена затрясла головой и зарыдала.
— Ну вот. Я должен его арестовать и доставить в С-кий райотдел. Хочешь, собирайся со мной в Меженку, вместе пойдём. Не хочешь, я один пойду.
— Батюшка, Алексей Петрович, а что же ему за это теперь будет?
— Хорошо, как бы только вернули в ФЗУ, да и дело с концом. Но это, выходит, оставят без наказания. Это вряд ли.
— А наказание ежели, то какое?
— Могут посадить года на два. Парню жизнь подпортят.
— Охти, Господи! – пуще залилась Аграфена. – Ой, а котомочку хоть какую можно мне ему собрать?
— Котомочку собери. Да немного. Всё равно…
— Да отколь я возьму много-то, коли ты так незапно, ирод?! – сорвалась, взвизгнула Аграфена и заметалась по избе, собирая котомочку.
— «Незапно». А вы думали к вам с пряниками придут? – возвысил голос Щепилов. – Где ты была, дурья башка, когда он пришёл? Ну, а кончится пастьба? – куда ты его? Подумала?! Надо было дубьём гнать обратно, да не медля. Да наказать, чтобы в ногах у начальства валялся, чтобы простили прогул.
— Да ведь жалко! Ты бы посмотрел… Оголодал весь парнишко, в чём душа… Да смирный он, поди, и измывались над ним. Там есть которые, так чисто – шпана. Ездила я разок.
— Ну вот, видишь теперь, каким боком твоя жалость вышла. Все теперь терпят, никому не сладко.
— Да, ума-то нет; бабий ум-от какой? Степан кабы был, так, может, и наставил бы… Яйца-то ведь не положишь сырые, разобьются. Сварить бы, а? Да ведь ты, чай, не погодишь, Алексей Петрович, а? Я бы на керосинке…
— Вари, погожу. Степан-то – что? Живой? Пишет?
— Намедни письмо прислал. Воюет. Господи, хоть бы воротился! Воюет будто уж в Польше. Не зачеркнули, что — в Польше; знать, теперь не зачёркивают, али пропустили… Буханку-то целу положу. Отрезать ли… Одёжу надо взять переодеться; в хламье ведь пасёт…
По дороге в Меженку Аграфена всё пытала Щепилова, куда определят сына, да что с ним будет, да нельзя ли как помочь. Щепилов говорил, что отвезёт Сашку в С-во завтра, и ей, Груне, «не лишне бы тоже завтра туда явиться да похлопотать».
— Не лишне… Деньгой сейчас не возьмёшь, только хуже усугубишь. Да и откуда у тебя деньга? А сказать… есть чего сказать. Перво, что несовершеннолетний… хотя, по правде, сейчас и это не в счёт. Второ, что не дезертир он, то есть не скрывался же, а вот сам на работу в колхоз набился, коров и овец колхозных пас; так и говори, что колхозных именно; выходит, что работал на это… как его… на общество. Третье, самое главное: отец на фронте, а сыновей боле у тебя нет. На это и напирай боле всего, что отец на фронте. Должны же восчувствовать; живые ведь люди, а нонче у любого какая-нибудь рана да болит… Ну, а уж вернут в ФЗУ, так это за великую радость почитай.
Стадо паслось близко от деревни, и Сашку от сухомятки, подменив на полчаса, зазвали Бегуновы домой пообедать как следует. Сашка сидел на лавке и ел щи. Когда в избу вошли мать и милиционер, Сашка побледнел и привстал. Мать от порога кинулась к сыну, обхватила его за голову и закричала благим матом:
— Не пущу!!! Изверги! Не пущу! Только разве со мной берите… — и, сотрясаясь в рыданиях, намертво приникла к сыну, обливая его слезами.
— С тобой… Вот ещё бы этого не хватало. И могут… за укрывательство, — бормотнул себе в усы Щепилов.
Наталья Бегунова, да и ещё старухи собрались – как же? – пошто-то милиционер пришёл – с трудом оттащили Аграфену от сына и выгнали вместе с милиционером на крыльцо: — Дайте хоть парнишке поесть напоследок.
Сашка сел на лавку, отхлебнул пару ложек, поник головою и сказал: — Ба Наталья, ты скажи дяде Никите или Ивану Павлычу, что плащ брезентовый, он в сарае лежит, где я сплю. А сапоги… как же?
— Да скажу, скажу; найдут плащ, не беспокойся. Ты ешь, ешь, дитятко, не торопят тебя. А сапоги пастуху новые справят. Может, сам же ещё и вернёшься, — Наталья одной рукой гладила Сашку по голове, а другой вытирала слёзы концом косочка.
Сашка зачерпнул ещё пару ложек и отодвинул миску.
— Спасибо, ба Наталья, что-то больше не хочется. Наелся я. Спасибо. – Он вышел из-за стола и стоял потерянно посреди избы. – Ты, ба Наталья, про плащ-то не забудь, скажи… там он, в сарае на сене… Ну, пойду я.
Сашка вышел на крыльцо. Мать трясущимися руками приладила ему на плечи котомочку. Он обвёл собравшихся набухшими глазами, поклонился и, дрогнув губами, сказал: — До свидания. Спасибо вам.
Милиционер пошёл вперёд, а за ним – Сашка с Аграфеной; Щепилов разрешил матери проводить сына до Шалкина. Отойдя немного, Сашка обернулся и крикнул:
— Ба Наталья, про плащ-то не забудь. Ладно?
— Ладно, родимый, ладно.
Старухи плакали: «Война, война проклятущая…»
Толька Локтев годами подрос, а ростиком как был коротышка, ниже ещё отца, так и остался. Чудной он был. В глазах, как сощурится, нет нет да и промелькнёт живинка, и даже хитринка. А так в неуклюжей фигуре, неровно и нескладно обкруглённой, словно картофелина, никакого движения не угадывалось. И лицо соответствовало: как бы на картофелине — ещё одна картофелина. Его и Толькой-то не звали, потому, верно, что тут в самом суффиксе есть какая-то беглость, шевелинка, а в картофелине что ж? Его звали Толей, и про других говорили нарицательно «как Толя» вместо того, чтобы, положим, сказать «как пень». Между тем это было обманчиво. Всем видом своим олицетворяя замшелую недвижимость, он, как говорится, брал вдруг с места в карьер и на необходимое время являл неожиданную прыткость. Когда Толю произвели в пастухи – а это пол-лета в выгоне, в болоте – в болоте он оказался, пожалуй, более своим, чем мифический Гришка Заполешный. Переваливаясь через кочки и «перекатываясь» между ними, Толя всегда успешно настигал сошедшую с круга корову, по пути неуважительно её обзывая и стращая мясокомбинатом, а, настигнув, наказывал бунтовщицу хлёстким ударом кнута. Пастуший кнут – это, конечно, непременное профессиональное орудие, но и может быть вполне едва ли не произведением искусства или по крайней мере визитной карточкой уважающего себя и свой труд пастуха. Толе на роду было написано пасти, и хотя у него были перерывы, и длительные, но если мы заглянем в дальнюю даль и широкую ширь – Толя всё пасёт и пасёт. Зверушечьим чутьём предвидя свою долю, Толя в первый же сезон соорудил себе кнут. В построении кнута есть обязательные особенности: короткая, наверно, дубовая рукоятка; метров пять тугого, из шести прядей, льняного плетения, в начале толстого, чуть не в руку, и постепенно по длине утоняющегося в палец; потом около метра – тройная сыромятная плётка и, наконец, волосяная, тройная же, тонкая плётка из конского хвоста. Возможно, я в чём-то ошибаюсь, но, думаю, что описал здесь классический пастуший кнут, какой видывал и у многих других пастухов, кроме Толи, и какой змеёй сваливался с Толиного правого плеча, длинно шевеля позади сероватую поросль спорыша, когда Толя сгонял поутру стадо. Для привлечения коровьего внимания (про овец я не говорю – они, по-моему, безнадежно бестолковые) и для поддержания дисциплины в стаде вообще достататочно было хлопка кнутом, но хлопок этот, мастерски исполненный, был звучен и резок, как ружейный выстрел. А уж удар… свистящий удар кнута разом вразумлял строптивых, рогатых и комолых, Толиных подопечных и смирял спесь быка Миши. Однако если Миша-то и был причиной шалого коровьего поведения, Толя не репрессировал загулявшую парочку и давал ей почти полную волю, не выпуская, впрочем, ни на минуту её из поля зрения; его вечернее сообщение должно быть безошибочным. А сообщение было важное и примерно такое:
— Тётка Марина, твоя Пеструха, обошлась. С тебя приходится.
— Да неужто?!
— Я тебе говорю, точь.
— Ну дак славо богу! Славо те, Господи. Знамо, приходится; зайдёшь как-нибудь.
— Зайду.
И заходил, пожинал лавры непьщего быка Миши. Толя, хотя и был довольно юн, чарочку – другую принимал как должное, и тогда его картофельное лицо расслаблялось, даже слегка розовело, делалось благодушным, а сам Толя – словоохотливым.
После кнута, над которым Толя трудился старательно и ответственно, в нём выявилось пристрастие к деревянным поделкам. Сперва всякой мелкоте, которая почти постоянно обреталась при пастухах, он делал рябиновые свистульки, и простые, и с горошинкой; если с горошинкой, то они свистели переливчато. Делал тросточки воронёные, то есть обжигал их на костре и потом по воронению вырезывал выдуманный орнамент. Для мелкоты же придумал и наделал каждому желающему «физкультурника» — членистое такое изделие, состоящее из отполированных палочек, соединённых дратвой: палочка – туловище с головой, две палочки – руки, и четыре палочки – ноги, по две на каждую. Если через дырочки в обеих руках продеть крепкую проволочку и придать ей круговое движение, то «физкультурник» будет делать упражнения на «турнике». В зрелом возрасте дошёл Толя до того, что стал лобзиком выпиливать узоры для оконных наличников и весьма преуспел в этом, но это всё было «баловство» и потом, а пока Толя пас меженских личных и колхозных коров и овец.
Года через два поспел ему постоянный подпасок – Данька Вавилов. Данька, когда сёстры взяли его из приюта, был кожа да кости, синий, только глаза красные, то есть вокруг глаз красное, и оттого казалось, что глаза красные; на самом деле они были серые и смелые; они не обманывали – Данька был отчаянно смелый парнишка. С крупным рогатым скотом в лице (не скажешь же, что в морде) самого угрюмого и непроницаемого его представителя – быка Миши Данька познакомился не в стаде. После войны в колхозе не хватало лошадей, да ещё тут, как нарочно, одну посреди лета загрызли волки. Чтобы в качестве тягловой силы использовать коров, до этого дело не дошло, но вот Мишу определили-таки на работу по совместительству с его основной деятельностью – впрягли в телегу. У нас это не водится, это где-то южнее бык, вернее, вол – обычное тягловое животное, а у нас это уж только от великой нужды, да и надо сказать, что и Мишу-то извлекли из стада не надолго, там он оказался нужнее. А тут… просто была самая страда, вот и решили надеть Мише ярмо на шею. Предполагали, что Миша галопом с возом носиться не будет, а будет ходить пристойным быку развалистым шагом; предполагали, что в ярме Миша присмиреет, и заботы с ним не будет. И потому наметили приставить к Мише тринадцатилетнего Даньку. Но Миша заартачился и, хотя его не лишили бычьего достоинства, исполнять роль вола отказался. Четыре мужика, почитай, всё взрослое меженское мужское население, на верёвочных растяжках, пытались запятить Мишу в оглобли, а он вытворял всяческие фигуры, упорствовал. Вообще было и смешно, в эксперимент не особо верили, смеялись, баловались, толкались. Вдруг выскочил Данька и цепко ухватил руками быка за оба рога. Миша удивился, попятился и припал на задние ноги; потом рванулся вперёд и вскинул голову; Данька взвился в воздух, дрыгнув ногами, но рога из рук не выпустил. Бык, преодолевая сопротивление повисших на растяжках мужиков, помотал вправо-влево головой, чтобы сбросить Даньку. Помотался и Данька, но за рога удержался. Бык закопытил ногой землю и в землю же уставил морду; Данька распластался на земле. В затруднительном положении и плохо видя из-за висевшего перед глазами Даньки Миша поднял голову и стал соображать. Данька выпустил один рог и свободной рукой ударил быка кулаком в ноздрю. Миша взревел. Данька другой рукой ударил Мишу в другую ноздрю. Миша опять рёвнул, и в рёве его явно прозвучало отчаяние. Тогда Данька выпустил из рук бычьи рога и встал прямо перед Мишиной мордой. И Миша стоял перед Данькой то ли крепко озадаченный, то ли укрощённый. Данька обеими руками упёрся в мелко-курчавый белый лоб быка – всё остальное у Миши было чёрное — и Миша послушно попятился… Данька управлял быком недели две, и, хотя бычья душа – потёмки, кажется, Миша признал за Данькой некое верховенство над собой. Но своё бычье упрямство он не оставил, и по-прежнему ритуал его запряжки требовал много времени и, кроме Даньки, по меньшей мере ещё двух мужиков. К тому же и порожнём и с возом ход Миши был невыносимо медлителен притом, что он совершенно не реагировал на нахлёстывание вожжами. Поэтому Мишина командировка на каторжные работы закончилась досрочно, и он вернулся в свой, заскучавший по нему, гарем.
А Даньку наладили подпаском к Толе со следующей весны. Толя года на три был старше Даньки; по характеру они были совсем разные, но сошлись хорошо и перво-наперво сообща сплели Даньке кнут не хуже Толиного; Толя не ревновал и щедро делился с Данькой опытом построения кнута. То же: и тонкостями пастушьего ремесла.
Потеплело, болото просохло, и стадо выгнали туда. Посреди болота, как вы помните, находилось так называемое озеро. В конце весны «озеро» было довольно живописно: вода ещё не ушла в свои летние границы; камыши, хвощ, рогоз, осока буйно шли в рост, скрывая за зелёной гривой тайную жизнь расплывчатого, утыканного кочками, «озёрного» побережья. Однако эта жизнь звучала писком, кряканьем, хлопаньем крыльев, всплесками воды. В прозрачном воздухе в нервном беспорядочном полёте носились луговки, а посреди «озера» на чистой воде не стеснялись, плавали, щелоктали и игрались утки, торчали из воды вверх гузном, как поплавки. Данька смотрел долго, любовался.
— Толь, а что там, глубоко?
— Да кто его знает; туда, кажись, никто и не лазил.
— А я вот слажу.
— Вода холодная.
— Нича-а.
Данька разделся и залез в «озеро». С полчаса он бродил по воде, посинел, и, пожимаясь, изредка вскрикивал «ух ты» и «бр-р», но не вылезал; ему явно доставляло удовольствие это блуждание по неизведанному водоёму. Толя нет нет, да кричал: «Вылезай! Простудисси.» Наконец, Данька выскочил из воды, как ошпаренный, заскакал, забегал посуху, стряхивая с себя воду, потом оделся и, стуча зубами, рассказал Толе про «озеро» (откуда и мы знаем).
«Вода, ты вот сказал, в самом деле холоднющая – страсть, как зимой из колодца; не то, что не прогрелась, а, наверно, всё лето будет такая; я думаю: там ключи где-то бьют. На середине глубоконько; видал, меня скрывало с макушкой. На дне – тина, оплетает ноги по колено, а само дно не вязкое. Рыбы никакой нету, откуда ей взяться в такой воде: тёмная, торфяная. В одном месте вроде как притопленный островок; он, наверно, ужо высунется, вот как вода ещё подсойдёт; там и сейчас по лодыжку. Видишь, там клочья прошлогодней травы. А по краям – мелко, кочки, и чуть ли не на каждой третьей – утиные гнёзда».
Данька подсогрелся на солнышке, побежал завернул овец, гуртом устремившихся в бега вслед за серым бараном; вернулся.
— Толь, а я тут ночевать буду.
— Ты чего? Ночью на болоте? Тебя тут комарьё зажрёт.
— Не, а я попробую. Погода хорошая уставилась. От комарья, если что, закроюсь… хоть марлей, или у Дарьича сетку попрошу, которая от пчёл.
Толя усмехнулся: «А не боисси? Привидений?» Данька только рукой махнул.
Через пару дней он устроил себе на болоте, метрах в трёхстах от «озера», где посуше, ложе для ночлега, простое и удобное, всем нам на зависть. Из четырёх вырубленных в кустах брядовых кольев он связал две крестовины, воткнул их в землю одну против другой на расстоянии метра полтора; на торчащие косо вверх концы крестовин плотно уложил колья потоньше длиной поболее своего роста, и получился расширяющийся кверху жёлоб; жёлоб этот Данька туго забил свежей травой, накидывал сверху дерюжку, и забирался сам. Укрывался фуфайкой или брезентовым общественным плащом-балахоном. Болото входило в ночную темень и тишину не сразу; гомонило, крякало, свистело, шелестело, плескалось; воздух свежел, делался упругим. Данька забывал о себе, думы отдалялись, легчали, как облачко, и он засыпал крепко и беспросыпно до солнышка…
Болото было. Теперь его нет. А коммунизма не было и не будет. Скажете: при чём тут?.. А вот при чём. Ленин определил коммунизм простой арифметической (не алгебраической даже) формулой: «коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны». Сумма, стало быть, всего из двух слагаемых. Мне ли критиковать, я всего лишь про болото. Советская власть утвердилась и даже выдержала невиданную схватку с врагом. Свидетельствую: и план электрификации выполнен – к нам в малюсенькую деревеньку Меженку прибежала вереница столбов с белыми фарфоровыми чашечками наверху, и ручейки электроэнергии потекли в каждую избу. Оба слагаемых – налицо, а сумма не сложилась. (Но… я всего лишь – о болоте). На грани 50-х – 60-х годов Хрущёв, обстоятельно поразмыслив, добавил в правую часть ленинской формулы ещё одно слагаемое: «плюс химизация». Формула усложнилась, к элементарной арифметике втихую подползла сложная и, пожалуй, беспредельная наука — химия. Тут уж я не знаю наверняка, но будто бы тоже худо-бедно справились. Да вот опять в сумме как-то не получилось коммунизма. (Но я не о коммунизме, я всего лишь о болоте). Тогда уже не так громко, и не впрямую, а по обочинке зачалили в правую часть формулы Ильича ещё одно слагаемое: мелиорацию. Оказалось, что в Росии мало земли для того, чтобы достаточно выращивать хлебных злаков. Студенческие отряды кинулись во все концы страны вырубать и выкорчёвывать внезапно выявленные никчёмные кустарники, загудели гусеничные трактора и двинулись в атаку на внезапно выявленные никчёмные болота… Где-то уже в конце 60-х, приехав в поредевшую Меженку, я увидел на болоте два гусеничных трактора, которые не проходом шли через болото, а что-то там делали. Я не понял. Я спросил маму: «А что там трактора?..»
— Болото осушают. Траншеи, канавы роют, — ответила мама…
(«А знаете, почему коммунизма не будет? Знаете. А я всё равно скажу. Потому что «каждому по потребностям» — это невозможно. Потребности людские безграничны. Ограничить? Но ограниченные потребности – это уже не коммунизм. А-а, вырастет новый, сознательный Человек, и его потребности станут разумными, а их удовлетворение – возможным? Это вряд ли. Во-первых, Человек не делается сознательным; ни в какие времена ни в одной точке земного шара не явлена миру эволюция души человеческой; тела – может быть – да, но не души; души человеческие не хотят эволюционировать даже и в сторону сознательности, да в эту-то сторону, пожалуй, и меньше всего (отдельные экземпляры не в счёт). Во-вторых, и надежды на разум несостоятельны, ибо разум и сам… неразумен, потому что его стремление к познанию также беспредельно. Какой уж тут коммунизм. Безграничная алчность и безграничное стремление к познанию (да это та же алчность) – вот смертельные недуги человечества. И коммунизм тут не при чём; он, может, и мог бы замедлить на какие-то минуты (по отношению к относительной вечности) течение болезни, если бы Россия была одна в мире. Но – не одна. И не дадут… Почему – Россия? Да потому что в России по сю пору народ наполовину, а то и больше, — святые угодники… А?.. Это – почему? Не знаю. Я вообще не знаю, как могла образоваться такая страна, как Россия. И ведь существует! Вот чудо из чудес. Не семь их, чудес света, — брехня; а одно единственное, истинное, — Россия… Конечно, развратят и этих святых, утопят в грехе, но не сразу же, время уйдёт – вот те самые минуты относительной вечности. А поторопят. Россия не одна в мире. Шагай, не отставай! Спереди руку подадут, сзади пинком подзадорят. Шагай, не отставай! Как все… к пропасти. «Хочу всё знать!» «Хочу всё иметь!» Сим и погибнем… Люди! Зачем вы стремитесь в космос, зачем вы лезете в атомное ядро?! Не ваше это дело, там всё устроено Богом, и вы ничего там не найдёте, кроме своей преждевременной погибели. Вы лучше помиритесь друг с другом. Все. Да по всей-то Земле. Право, это – великое и праведное дело. И долгое. И это – ваше дело; пока его творите, будете жить».
Это сказал не я. Это сказал мой… приятель с говорящей фамилией — Ядовитов. А зовут его – Вадим. Мне трудно и больно слушать его ядовитые речи, тем более, что не всегда умею (да и не всегда хочу) толково ему возразить, а он напорист… и повадился. Но, может быть, он больше не придёт или, по крайней мере, придёт не скоро.)
Весной на вышедшей из-под снега чёрной земле колхозного прошлогоднего картофельного поля появились три фигурки побольше и четыре совсем маленькие. Они разошлись по полю, изредка нагибались, поднимая что-то, и так всё бродили, смотрели в землю. Можно было бы усмехнуться – так похожи были они на грачей на пашне, вытаскивающих из земли червяков, но что-то было не смешно, а щемило сердце, и исподволь делалось страшно. Аннушка Маряхина покатила разузнать. И разузнала. Это была выброшенная из порушенного войной родного гнезда семья, бесприютная, голодная и холодная: старуха, её дочка — тоже старая или состаренная бедой раньше времени, женщина и её пятеро, от мала до не шибко велика, детушек. Они бродили по полю и собирали трахмал; так они называли гнилую или незамеченную по осени и перезимовавшую под снегом картошку. Насобирала им жалостливая Меженка милостыню. Они развели на краю поля костерок и, может быть, впервые за много времени наелись досыта, а, скорей всего, больше приберегли впрок. Их оставляли ночевать по домам, но они не остались ни в какую, не хотели доставить добрым людям неудобства: «вы к нам с добром, а мы… вши вот у нас». Ушли; а смотреть жалко: маленькие все — больные, простуженные, кашляют, с сопельками.
Меженцам они оставили рецепт приготовления трахмала. «Гнильё, оно, конечно, и есть гнильё; от голодухи хошь чего бы в рот сунуть. А вот если хорошая картошина пролежала зиму, то, это люди не знают, какое из неё можно сготовить объедение, из трахмалу-то. И мы разве знали, пока не припекло. Как? А вот… она, видишь, вроде лепёшечки, и не гнилая вовсе. В нашем-то положении так и положишь в костерок, испекёшь да и съешь. С сольцой бы хорошо. Скусно! А в дому ежели, то вымыть да истереть на тёртовке и налепить навроде оладей; добавь, чего для пущего скусу. И на противне – в печку в жараток. Вот те и всё».
Мы не голодали, нет. Но бедность, доходящая до нищеты, если и не заползала в наши избы, то обреталась где-то здесь, поблизости, и, высунувшись вдруг, пронизывала наши души безнадежным угасающим взглядом. Мы понимали бедность. И не только для прихоти или мнимой пользы варили щи из крапивы и щавеля и ели такие прозрачные и на вид съедобные опестыши, от которых во рту становилось противно и горько. И вот – трахмал. Да и рассказали-то о нём соблазнительно, облизываясь и сглатывая слюнки. Хозяйки меженские одна за другой вышли на свои картофельные делянки в поисках трахмала. Убирали осенью чисто, в четыре ведра: крупную – на еду, среднюю да ладную – на семена, мелочь с горошинку – скотине, погрызенную мышами и продырявленную проволочником – пораньше съесть, обрезав негодное. Чисто чисто, а всё что-нибудь да и спрячется от глазу в земле. А потом – дожди да вешняя влага, глядишь, и обнаружится сейчас из земли жёлтое пятнышко, вот тебе и трахмал. Все прошлись по своим участкам и все попробовали: ничего, есть можно, но не так, чтобы уж – объедение. Только Дуся Шилова на всю деревню хвалилась, что у неё лепёшки из трахмала такие, что ребятишек за уши не оттащишь. Дуся и вправду хозяйка была неплохая, но и похвастать не промахивалась; если у кого что не получалось хорошо, она говорила, как отрезала: «Не рукам сделано». У неё отец был Иван Егорыч – говорун, тоже большой мастер прихвастнуть, приврать; на этот счёт про него в деревне и тогда ещё ходили легенды. Я его живого не застал, не видывал и не слыхивал, но у дедушки была фотокарточка с военной службы, где дедушка заснят вместе с Иваном Егорычем: дедушка, молодой, стоит, рука на спинке стула, а на стуле сидит, нога на ногу, Иван Егорыч с трубкой в зубах, в фуражке набекрень, с обширной, как известно по легендам, рыжей бородой и в сапогах таких высоченных, что за колено перегнулись. Мы с Женей зашли к Шиловым за Вовкой Голованом гулять идти, а они все сидят за столом, дообедывают – пьют простоквашу как раз с трахмальными лепёшками; так наворачивают, будто и в самом деле вкуснятина. Мы на лавку сели ждать.
— Это у вас из трахмала? – от нечего делать спросил Женя.
— Канешна, — сказал Сергей Куртоха.
— Из ёво самого, — подтвердила тётка Дуся. – А у вас баушка не пекла?
— Да пекла, — безрадостно ответил Женя.
— Не пондравилось? – навострилась тётка Дуся.
— Не, не вкусно, — сознался Женя.
— Не рукам сделано! – отрубила тётка Дуся. – Рукам сделаешь, дак вон у них аж за ушам пищит.
Вовка с Тонькой допили свою простоквашу, сказали родителям: «Спасибо, ма. Спасибо, па», что из всей округи только в доме у культурного Куртохи было заведено, и вылезли из-за стола. И дёрнул же чёрт меня за язык недоверчиво полюбопытствовать:
— А что, Вовка, будто и вправду этот трахмал вкусный?
— А то! Я бы и ещё поел, да больше нету.
— Ха, из гнилой-то картошки? Ну и врать ты, Вовка, прямо как Иван Егоров рыжий.
Лицо тётки Дуси как-то разом закаменело, и она чуть не выронила из рук тарелку, а дядька Серёга хмыкнул и потом вроде тоже осердился. Женька сильно толкнул меня в бок и сказал Вовке: «Мы тебя на крыльце подождём». Мы вышли, и Женька на меня даже замахнулся, правда, не ударил, и зашипел зло:
— Ты чего, дубина, ляпнул?!
— Я-а? Ничего я не ляпал. Чего я такого сказал?
— Не понял, да? Ну, погоди, домой придём – узнаешь.
Упредил братец, и на том спасибо. Всё гулянье я ломал голову: в чём же я провинился? А по пришествии домой Женька выдал меня с потрохами. Мама хлопнула себя по бёдрам:
— Так и сказал: «Врёшь, как Иван Егоров»?
— Так и сказал.
— Родя? А?
— А чего я такого сказал? – заныл я. – Вы же сами всегда так говорили. И другие тоже. И дедя.
— Ну не в глаза же им. Ведь Иван Егорыч – отец тёте Дусе, а Вовке с Тонькой – дедушка. Им обидно.
— Откуда я знал.
— Да разве ты не знал?
— Я забыл. А про этого Ивана Егорыча и так, без меня, вся деревня знает.
— Осподи Иисусе! Стыдобушка какая, — охала бабушка. — Экой ты непрокой. Знают, милой, да не говорят. Не всё ведь на улицу нести, об чём дома говорят.
Положение было щекотливое для всех, кроме разве Женьки. Свалить всё на меня никак не получалось, чтобы взрослым хотя бы совесть свою освободить, потому что выходило: заглаза болтай, что хочешь, а в глаза – помалкивай, лицемерь. Выходило так, что все-то и лицемерили, а я только — простофиля, и ляпнул по глупости. За глупость мне уж обижаться было не с руки; это одна и оказалась у меня палочка-выручалочка.
Егор Локтев пахал небольшое поле за нашими сараями у Золотой горки, и три уже раза из конца в конец провёл борозду, а всё смотрит: у болтоца мальчик какой-то копошится и не уходит. Сначала Егор думал, что свой кто-то, но не распознал. Лямки с коромысла у плуга сбросил, лошадь на лужок пустил и пошёл узнать. На подходе мальчик увидел Егора и спрятался за кустик, присел.
— Мальчик, эй! Ты чего прячешься? Не трону я тебя, не бойся.
А он ещё больше затаился, совсем съёжился, маленький. Егор вплотную подошёл; мальчик снизу вверх на него смотрит боязливо и молчит.
— Ну ладно, чего ты. Давай руку, вставай. Откуда ты? Не с Пестерева? Чей?
— Не знаю, — мальчик подтёр пальцем мокрый нос и стоял, опустив голову. Он был худой донельзя, одни косточки — наверно, и весь его вес. На голове у него свободно висел остаток большой, не по нём, кепки; одет в тёмное пальтишко – прореха на прорехе; штанишки рваные; ботиночки стоптанные с оторванными в носах подмётками. На вид ему было лет девять – десять. Левую руку он завёл за спину и разжал кулачок – выпали на землю три листика щавеля.
— Что ты, щавелёк рвал? – голос Егора дрогнул. — Зачем выбросил? Неужто тебя за это кто заругает. Да рви сколько хочешь. Голодный?
Мальчик молча сглотнул.
— Зовут-то тебя как?
— Валерка.
— Откуда идёшь? Куда?
— Поди знай. Маму ищу.
Егор задохнулся.
— Знаешь что, Валера… Сейчас пойдём мы с тобой ко мне домой. Вон мой дом – видишь? Вот, близко совсем. И мы с тобой пообедаем. Ладно? А потом… потом посмотрим. Может, ты нам про себя чего расскажешь. Про маму. Ага? Пошли. Лошадку вот только распряжём да на травку привяжем; пусть тоже пообедает.
Егор вёл мальчишку за руку, а тот шёл понуро и послушно; пока шли до хуторского Егорова дома, успел втихомолку поплакать. Велели умыться под рукомойником – умылся; велели сесть за стол – сел с краешка на лавку; сказали подвинуться и быть посмелее – подвинулся, но посмелее не стал. И ел, что подавала Катерина, как-то тоже словно по обязанности, и Егору подумалось, что Валерка привык к голоду: щей горячих, наваристых, со сметаной, пять раз зачерпнул и ложку на стол положил, картошки тушёной чуть клюнул, молока чашку всю выпил, наверно, только потому, что молоко налито ему отдельно, и постеснялся или побоялся оставить недопитое. Сказал почти шёпотом спасибо и руки на коленки положил. Узнать у него почти ничего не удалось, кроме того, что он ушёл из приюта. Где этот приют? Когда он из него ушёл, и как попал в приют? На все вопросы он либо отмалчивался, либо говорил: «Поди знай». Выйдя из-за стола, Валера взял с табуретки свою бывшую кепку и сказал:
— Я пойду.
— Куда же ты пойдёшь? – спросила Катерина.
— Поди знай. Маму буду искать.
— Так ведь ты не знаешь, где её искать. Или знаешь?
— Не знаю. Может, она не умерла тогда.
— Когда тогда? У вас что-то случилось?
Валера опустил голову, и слёзы потекли у него по щекам. Но он ничего не сказал. Катерине с Егором оставалось только догадываться, что когда-то (может, когда Валера был совсем маленьким) его семью зацепила смертельным крылом война, и его мама погибла. Но… разве можно его отпустить? – ведь он, как пылинка на ветру.
— Нет, Валерочка, ты пока не уходи. Пока у нас останься.
У Валеры впервые обнаружилось сильное чувство, и это был страх, как у дикого зверька, которого поймали, и он не знал, что с ним теперь будет. Он испуганно переводил глаза с Катерины на Егора, и от растерянности раскрыл рот.
— Ну что ты, милый? Ты не бойся. Никто здесь ничего плохого тебе не сделает, — гладила его по голове Катерина. – У нас тут деревенька небольшая. Люди хорошие, не обидят тебя. Хоть немножко побудь у нас. А там, глядишь, тебе и понравится. А? А не понравится – уйдёшь. Останься пока. Ладно?
— Ладно, — прошептал Валера, немного успокоившись.
У Егора с Катериной росли две маленькие, послевоенные уже, дочки: одна ходила и разговаривала, другой только годик исполнился. Вечером Егор остался на дежурстве с дочками и с Валерой, а Катерина пошла в Меженку на совет. Перед маряхинским домом скоро собралась почти вся деревня, и Катерина обсказала, что вот-де объявился мальчик и какой такой.
— Что ж ты его с собой не привела? Показала бы.
— Ой, да разве можно? При таком народе он со страху бы обмер. Боязливый, забитый какой-то – страсть. И всё плачет; и плачет-то втихую. Нет, милые, я и сама не знаю, как к нему подойти, вот и пришла посоветоваться.
Тут в один голос вступили сёстры Вавиловы:
— Мы его к себе возьмём.
— Так сразу и «возьмём»? Не глядя.
— Так сразу. Какой бы ни был, всё равно возьмём.
— У вас в бане и самим-то негде повернуться.
— Со мной на полу будет спать. Э-ха, — сказал Данька, размахнулся в сторону и оглушительно ахнул кнутом. – Пойдём, тётя Катя. Я его в подпаски себе возьму.
Толю Локтева прошлой осенью проводили в армию. Проводили по всем правилам, то есть в самой что ни на есть рванине и вповалягу пьяного отвезли в С-кий военкомат; сдал — принял. И теперь в пастухах у нас обстоял Данька, руководивший меженским стадом со сменным, по очереди, подпаском. Так что засмеялась деревня и сказала:
— Во как! И подпаска нашёл. Оно и ладно. При деле будет.
А Данька с Катериной отправился на хутор за Валерой.
Данька ни притворства, ни какой особой жалости к Валере не выказывал, а — и сам ещё мальчишка – просто взял его за руку и сказал: «Пойдём со мной. Да не бойся, не съем». Дорогой добавил:
— Домишко у нас небольшой, там за сараями, сейчас не видно. Там ещё две девчонки, мои старшие сёстры. Ты их не робей. Мы тоже все помыкались. А я и в приюте побыл… Я коров да овец пасу. Завтра утром вместе пойдём, помогать мне будешь. Ага?
— Ага… А маму искать?
— Маму так, как ты ищешь, не найдёшь. Ходишь, не знаючи, куда. Мы с тобой вместе подумаем, поговорим. Мало ли… может, чего и… придумаем, — Данька, круглый сирота, и сам загрустил.
Когда совсем в потёмках Данька с Валерой пришли с хутора домой, у Сони с Тамарой уже было приготовлено кой-какое барахлишко – наскоро собранные по деревне мальчишечьи обноски из сундуков. Данька взял всё (мало ли, что не по росту будет; велико – ничего, а то вдруг — мало), прихватил кусок мыла, полотенце, и без разговоров повёл Валеру на пруд отмываться. В конце весны дни выпали жаркие, вода в пруду нагрелась, как парное молоко, и серпик лунный светил ненавязчиво — это было кстати, потому что в полутьме и при одном только Даньке Валерка меньше стеснялся. Всё равно Даньке пришлось насильно, словно бы невзначай столкнуть его в пруд; наглядная показуха удовольствий от купания результатов не дала; Валерка, может быть, месяцами не мылся, а целиком в пруд и отродясь не погружался. Навязанная процедура омовения ему очевидно не понравилась, хотя изощрявшемуся Даньке и удалось выдавить из него пару жалких улыбок.
Утром Данька зашёл к бригадиру отменить очередного подпаска, и погнали они стадо вдвоём с Валерой; Данька шёл с кнутом, Валера – с брядовым прутиком.
Пошли летние дни, разные: светлые, душистые, цветные, солнечные и дождливые, вялые и бодрые. А Валера-Поди-знай по-прежнему был уныл и плаксив, разве что чуточку поправился. Даже Даньки он будто побаивался. Побежит (это сказать только) завернуть овец, придёт обратно и никогда не сядет рядом с Данькой, а всё – в сторонке. Не немой, а скажет за день слов десять. Попробовал Данька выведать что-то из его прошлой жизни, чтобы взяться за поиски его мамы; Данька слов на ветер не бросал – обещал ведь. Начал допрос с фамилии.
— Поди знай, — ответил Валера.
Данька глубоко задумался.
— Да ты в приюте, говоришь, был?
— Был.
— А там были переклички?
— Были.
— Ну и как тебя выкликали? «Иванов!» — там; — «Я»; «Петров!» — «Я». А ты на какое слово отзывался?
— Когда говорили «пришлый».
— Пришлый? Это ты им так назвался? Или они в приюте сами тебя так окрестили?
— Поди знай.
На этом результативная часть допроса закончилась. Однако Соня, будучи в С-ве, зашла в отделение милиции и написала заявление, чтобы сделали запросы в ближние хотя бы приюты: не известен ли где беспризорный мальчик, который откликался на фамилию «Пришлый»? Из четырёх детских приютов пришли ответы, что такой мальчик не известен.
Валерка не оживал, он был, как надломленный стебелёк, тихо и безнадежно увядающий. На пастьбе он был Даньке плохим помощником, да тот ни на что и не рассчитывал, а, напротив, жалел и берёг Валерку; часто, а в плохую погоду — всегда, отпускал с выгона: «Иди сегодня, Валера, отдохни. Я один спасу. Поди домой, поспи. Или с ребятами поиграй. Скажи Соне, чтобы покормила». Валера приходил к Соне, говорил, что его «Даня отпустил», но есть отказывался и в бане не оставался, а шёл в ближний бывший бегуновский сарай и там сидел или лежал на сене. Так и знали, где его найти вечером к ужину; сам он мог и не прийти.
По возрасту он как раз годился нам в товарищи, и мы его не обижали и поначалу звали к себе, но его не увлекали никакие наши игры, никакие затеи. И мы от него отстали.
Спал Валера с Данькой на полу на тощем матрасике. Однажды Данька посреди ночи проснулся оттого, что Валера вдруг обхватил его правой рукой, сунулся головой подмышку и приник к нему всем телом. Он спал и, видно, ему снилось, что рядом с ним его мама. Данька лежал, боясь шевельнуться. Скоро Валера очнулся, не сразу отойдя от сладкого сна; потом убрал руку, отвернулся и тихо заплакал.
Испытывая все средства оживить Валеру, Данька надумал возбудить в нём пастушье достоинство. Ведь есть же оно. Посмотрите, как важно и вполне сознавая свою значительность, идут вечером вдоль деревни Рыжоны, Пеструхи, Ночки и прочие бурёнки, пуская над дорогой сытые длинные слюни и приставая каждая к своему двору; как с ломтями подсолёного хлеба выходят им навстречу ласковые хозяйки; как зазвенят о стенки подойников первые белые струи, и как потом звон этот перейдёт в прерывистый наполненный сочный шелест. О! здесь пастух – первое лицо, и это непререкаемо. И утром подойдёт он к крайнему меженскому дому, кнут его сделает в воздухе неуловимый и точный зигзаг, эхом откликнется окрестность на непременный и нестрашный выстрел, и отправятся наши коровушки на работу под верный и заботливый пригляд пастуха.
Данька вышел утром с большой холщёвой сумкой и только уже на лугу извлёк из неё кнут Толи Локтева, торжественно вручил его Валере.
— На. Хватит уже тебе с прутиком бегать. Будешь настоящим пастухом. Ужо меня сменишь, как в армию забреют. Что? Хорош кнут?
Валера послушно уронил прутик и взял кнут, ручка и репица которого были заметно толще его руки; вяло сказал: «Хороший». У Даньки искоркой промелькнуло сомнение, но он отбросил его.
— Хлопать тебя научу. Коровы слушаться будут. Бегать меньше. Дай-ка мне!
Данька взял кнут, привычно размахнулся с резким отводом руки назад, и кнут впервые за отсутствие Толи оглушительно ахнул.
— Ну, а ты попоробуй.
Валера из своих силёнок махнул ручонкой – кнут встрепенулся разве до середины, а остальное как лежало в траве, так и не шевельнулось.
— Ничего, — сказал Данька, — научишься…
Погодя пустился Валера заворачивать овец. Кнут он тащил за собой, перекинув через плечо, — и какое уж бежать? – он еле двигался, часто перебирая ногами и подавшись вперёд, как бурлак, тянущий на бечеве баржу. Данька смотрел смотрел, плюнул, вслух обозвал себя дураком, вскочил и кинулся к Валере, крича:
— Брось! Слышь, Валера, брось, на хрен! Брось, говорю!
Валера остановился, и не выпуская кнута, съёжился и втянул голову в плечи. Данька подбежал, по-бабьи всплеснул руками:
— Ну какого лешего ты съёжился?! Валера! Бить я тебя буду?! Да тебя здесь хоть кто пальцем тронул? А уж я-то?! Я – чтобы ты кнут бросил, тяжёл он для тебя. Я не сообразил. Я тебе завтра лёгонький сплету из сыромятины, с черёмуховой ручкой. Лёгонький. Ладно?
— Ладно, — пролепетал Валера и заплакал.
— Вот опять. Ну, что у тебя плохо? Скажи.
— Мама пропала.
— Как, Валера, найти твою маму, если ты даже фамилии своей не знаешь? И места, откуда ты пришёл, не знаешь. Разве, может, она сама тебя ищет и найдёт. А то и без мамы… жить-то всё равно надо. У меня ведь тоже мамы нет, а только сёстры. Давай, знаешь… давай… пусть будет, что мы с тобой – братья. Родные. Я – старший, а ты – младший. А? Ведь это, как мы с тобой решим, так и будет. И будешь ты – Валерка Вавилов. Хорошо?
— Хорошо.
Сплёл Данька Валере плёточку-тройчатку из сыромятины и конского хвоста, прикрепил через колечко к отполированной черёмуховой рукоятке, стегнул для показу провинившуюся колхозную корову и даже хлопнул; хлопок получился, правда, жидковат и со свистом, но вот… зато со свистом.
А через две недели, в начале августа Валера ушёл. День был хмурый, чреватый затяжным тоскливым дождём, который однако всё не начинался. Данька дал Валере очередной отпуск; тот, как всегда, доложился Соне и, как всегда, ушёл в бывший бегуновский сарай, наполовину забитый сеном нынешнего уже укоса. Вечером весь сарай обыскали, и с фонарём, — Валеры не было. Ушёл. Куда? – поди знай.
Славка приехал из Рыбинска на вертушке зайцем дней за пять до выгона коров на пастбище. Определённо его кто-то навёл, да, может, он и приехал не один, а просто разошлись по разным деревням. Никого это не удивило. Десанты из Рыбинска были у нас делом обычным. Город голодал, и по весне ехали оттуда рядиться в пастухи, а осенью массово и, в основном, женщины – копать картошку за десятый мешок, то есть девять мешков – колхозу, десятый – себе; обессиленные колхозы не успевали самостоятельно убрать картошку до морозов; я помню даже год, когда её вырубали из-под смёрзшейся земляной корки топорами. Приезжавшие горожане были измождённые, тощие, придавленные голодухой, всяк своими заботами, и все – общей, ещё кровоточащей, бедой. Жалостливая деревня старалась угодить им: постелить помягче, одеть-обуть потеплее, покормить посытнее. Славка тоже стучал костями, но жалость отвергал даже и весьма грубо. Ему было лет шестнадцать. Он был стройный, плотненький, со светлыми, сваленными налево от пробора, волосами; светлыми же глазами со взглядом холодным и отчуждённым, взрослым. Рядясь, кроме традиционных шапки, кирзовых сапог с портянками и безразмерного брезентового плаща, он вытребовал две смены постельного белья, два байковых одеяла и наматрасник. В оставшиеся до выгона коров дни он соорудил в бывшем нашем сарае дощатый топчан, поставил его в углу, где не дуло, набил наматрасник хорошо сохранившимся, не прелым и не заплесневевшим, сеном, отмёл прочь сенную труху, чтобы не докучали мыши. Видно, он побывал в людях, возможно, был и пастухом. Кроме нескольких досок, гвоздей, пилы-ножовки и молотка, он ни у кого ничего не просил; делал всё сам.
В назначенный день утром он зашёл, как ему сказали, с края деревни, от локтевского дома, умело шваркнул кнутом Даньки Вавилова, чем и открыл новый пастбищный сезон в Меженке. Питался Славка по неделе в каждом доме по очереди; отзывов о качестве харчей от него не слыхивали, хотя в каждой домушке они были разные. Выйдя из-за стола, Славка неизменно говорил хозяйке спасибо и даже чуть заметно кланялся. О себе почти ничего не рассказывал.
— Кто у тебя, батюшко, остался в Рыбинском-то? Мать, поди?
— Да.
— А отец-от есть?
— Нет.
— А ишшо кто?
— Сёстры.
Вот и всё. Пас Славка с переменными малявками-подпасками исправно; о происшествиях в стаде докладывал кому следует.
Доцветали клевера. К Славке приехал из Рыбинска парень, заметно постарше Славки; спросил в деревне, где найти Славку-пастуха. Ему показали. Он прошёл на выпас и часа через три ушёл в Шалкино к обратному рейсу вертушки. Ушёл и ушёл, но за короткое это время, ещё до обеденной дойки коров, они опорожнили со Славкой бутылку рыбинского самогона, закусив меженским Славкиным сухим пайком. Пока бабы доили коров, Славка, сидя в тенёчке под кустом, кое-как ещё распяливал самовольно смежающиеся веки, но когда последняя доярка с полным подойником проплыла мимо, тут же в тенёчке завалился на спину и заснул. Коровы постепенно перешли хранимую доселе Славкой межу и втянулись в клеверное поле. Малолетний подпасок не знал, что коровам нельзя давать вволю сырого клевера, да и – один -умаялся с беспокойными овцами. Славка проснулся часа через два с лишним, когда всё коровье поголовье разбрелось по клеверищу и безразмерно вкушало запретный плод. Славка бросился выгонять коров из клевера и, по раздувшимся коровьим животам поняв, что опоздал, послал подпаска бегом в Меженку с тревожной вестью. Деревня всполошилась и почти в полном составе ринулась в зону бедствия. Запыхавшегося подпаска без промедления, не дав лишнего слова вякнуть, вздынули верхом на лошадь и велели во весь опор скакать в Осмолово за единственным в таких случаях спасителем – осмоловским коновалом. «А обратно пешком иди; на лошаде пущай Осип (коновал) сюды гонит, да поскорее». Осип был коновал-самоучка; по любой деревенской скотине имел верное, личным опытом добытое, соображение и знал, что если сдохнет корова, то это за пожаром вторая в доме беда. Он прискакал на луговину скоро (от Осмолова до Меженки, если прямо, меньше двух километров) с сумкой через плечо, а в сумке инструмент – самодельный стальной штык, круглый и острый, с полметра длиной. Осип соскочил с лошади, достал штык, протёр его водкой (с собой привёз) и стал одну за другой осматривать коров, вынося после осмотра не подлежащий обжалованию диагноз, а их было всего два: «Энту держи. Обожралась.» и «Энта – ничего. Только не поить». По первому диагнозу было отобрано семь коров: три хозяйских и четыре колхозных. Коновал приступил к операциям. На брюхе коровы он нащупывал одному ему известное место и коротким движением всаживал в это место свой штык. Из проткнутой дырки, как из проткнутого футбольного мяча, но дольше и сильнее, со свистом вырывался спёртый газ, брызгая зеленью; коровье брюхо на глазах опадало.
С началом работы коновала на луговину спешно явился озабоченный и разъярённый председатель колхоза Земсков и, сотрясая щёки в красных прожилках, взял Славку за грудки:
— Пащенок! Эдак ты пасёшь?! Дрыхнешь?! Самогон никак жрал!.. Жрал?!
Славка не испугался и даже не смутился нисколько. Напротив, он опустил руки, расслабленно покачивая ими, и на его взрослом лице зазмеилась злобная подзадоривающая улыбка:
— Ну… ну… Давай… Тронь только. Я твоё жирное брюхо пропорю, как вон твоим сраным коровам пропарывают.
Слышал ли, нет ли эти слова глуховатый председатель, а угроз уж он точно ничьих не боялся, но Славку отпустил и пошёл прочь – туда, где орудовал коновал. Обернулся однако:
— Если хоть одна корова околеет, вычту всё до копеечки. И под суд у меня пойдёшь!
Коровы все выжили. Славка без происшествий допас сезон, получил рассчёт и уехал к себе в Рыбинск. Пастухом в Меженку он больше не рядился, но напоминал о себе ещё не один год.
Пошли мы с Симкой и Андрюшкой Балабаном по грибы; давали круг по всем кустам, начиная с Марининых. Грибы попадались, так что уже в Марининых кустах я понял: в кепку весь сбор не уместится, и пересыпал найденные в подол рубашки. И тут смотрю: стоят рядышком два красавца подосиновика: один большой, другой поменьше; шапочки в разные стороны наклонили. Я открыл было рот – известить приятелей, а опять смотрю: на бровке на траве два мужика расположились: один сидит и рукой подмётку ботинка чешет, а другой лежит плашмя лицом вниз на подложенные руки. Не деревенские – оба в пиджаках и в ботинках; не старые. Тот, который сидит, глянул на меня и спрашивает:
— Ну как, пошли грибочки, пацан?
— Да вот, есть маленько, — сказал я и отворотил подол для показу.
— Не червивые?
— Не. Сейчас – не.
Парень зевнул и говорит тому, который лежит: — Ну что, Валентин, пойдём, наверно?
Пока я снимал два подосиновика, лежащий не шевельнулся и ничего не сказал. А там я ушёл и из-за кустов больше их не видел. Потом мы сошлись с ребятами и пошли в следующие, Яшины, кусты. Между прочим я сказал Симке и Андрюшке про мужиков, но, хотя чужие бывали у нас не часто, особо интереса никто не проявил. А когда мы вернулись домой с грибами как раз к обеду – народ весь с работ отдыхать и обедать пришёл – оказалось, что Локтевых обокрали. Украли 72 рубля из-под матраса – в тряпочке завязанные лежали – и Толин выходной ношеный пиджак. Дома в деревне у нас на замки не запирались, если даже и все ушли; накладку на пробой насунут и в пробой палочку воткнут – вот и всё; это и не запирка, а просто извещение, что дома никого нет. Но воры не через дверь в локтевский дом вошли, потому что крыльцо обращено в сторону деревни, и зайти в дверь значит в деревню на вид показаться. Локтевский дом – крайний, и одно окошко коридорное смотрит из деревни вон, в сторону Осмолова. Воры стекло в этом окошке разбили и через него в дом влезли, а сделав дело, и вылезли.
Покража была не ахти как велика, а, скорее, необычна и, что ли, загадочна. Стали думать и рядить, кому бы это взбрело в голову на ровном месте споткнуться. Тут я и вспомнил про давешних двух мужиков в Марининых кустах, всего метрах в трёхстах от дома Локтевых.
— Э-э. Так вот они и есть.
— Они-то они. Да кто они? Ну-ка, Родя, расскажи, как они выглядели. Наружно-то.
Я рассказал, что не деревенские – в пиджаках и ботинках, что один сидел, а другой лежал лицом вниз, и я лица его не видел, а тот, которого видел лицо, незнакомый.
— А тот, что лежал, в шапке был?
— В кепке, козырьком назад.
— И волос не видать?
Я поднатужился и вспомнил, что между обёрнутым назад козырьком кепки и воротом пиджака у лежащего светлела полоска волос соломенного цвета.
— А знаете, мужики, — раздумчиво сказал Егор Локтев, — не Славка ли пастух это был.
Народ загалдел, догадываясь и сомневаясь.
— Не, не Славка, — сказал я. – Который сидел Валентином его назвал.
— Так вот и есть Славка! — вскинулся Иван Бегунов. – Первое: харю не показывал, а то Родион-то бы его узнал. Второе: этот имя пошто-то нарочно назвал другое, для отвода.
— Точно… Знамо, он… Славка… Боле некому… Рыбинск – город воровской, оттоль только и жди… Ишь ты, во – история! — загудел народ.
Это было интересно. Про саму кражу уж и подзабыли, как вышли на Славкин след. А вот бы поймать. Наверно, ещё где-то здесь ошиваются, на вертушку навряд ли успели. Заметные, не по-здешнему одеты.
— А? Ребята, что, ежели поймать?!
— А чё? – и попробовать. Работа уж нонче не работа, дело к вечеру.
— Давайте! Сядем на лошадей, мужики, да по ближним деревням и проедем. Главное, по дороге в Шалкино.
Всех охватил охотничий азарт. Не бывало такого в Меженке. Разыскивать и догонять воров собрались пятеро: Мишка Ястребихин, Саша Мокин, Иван Бегунов, Егор Локтев и сам председатель – Николай Земсков. Дарьич обвёл охотников флегматичным взглядом – меж тонких губ с всегдашней папиросой протиснулась чуть заметная усмешка – и ушёл домой. А прочие все бурлили; бабы остерегали волонтёров: «Ведь, чай, они вооружённые. Не приведи бог, может, и револьверы у них. И вы бы взяли какое оружье». Председатель перевесил через плечо единственное на всю Меженку ружьё, Егор заткнул за поясной ремень топор, остальные махнули рукой – поехали безоружные. Ружьё с топором тоже взяли для острастки, с извиняющейся ухмылкой; я говорил уже, что в Меженке не было людей, способных выстрелить в человека, а того пуще – ударить топором; война – другое дело, а мы свои же люди – сочтёмся.
В Нефёдове отряд получил показания двух, важных для определения дальнейших действий, очевидцев: один пришёл из Шалкина и сообщил, что ни в Шалкине, ни по дороге незнакомых людей не встречал; другой только что пришёл из Заборья и сказал, что незнакомых тоже не видел, но в Поповом леске, у кромки, видел: «кто-то, знать, жёг костёр; фигур не видно, а скрозь деревья огонь просвечивал и дым шёл. — «Когда?» — «Да вот уж ввечеру».
— Ну что? Ежели нигде – ничего, а тут — вот оно, то, похоже, там они и есть, в Поповом леске. Айда, что ли?
— Поехали. Чего годить? – и так уж темняет. По этой дороге и поедем, где этот пеший шёл.
Попов лесок – молодой густой ельник – плотным тёмно-зелёным, почти круглым ковром расстелился в ложбине в треугольнике дорог Шалкино – Дичищи – Заборье – Шалкино. На лошади внутрь не продерёшься, а ходили туда все с округи за гонобобелем, которого вызревала там великая сила, да ещё говорили, будто там после революции местные кулаки (которых не было) зарывали в ямах зерно от комиссарских поборов.
С дороги, с той самой стороны, где шёл нефёдовский путник, никакого костра в леске не заметили. Подъехали вплотную, туда-сюда по кромке проехали, углубились, сколько густота леса позволила, — нет ничего. Разбились пятеро на двое и трое; объехали по кромке весь лесок; съехались вместе, откуда до Шалкина было с километр. Стемнело.
— Зря, что ли, ездили? Махнём уж до Шалкина, на станции посмотрим.
В Шалкине на улице всё было тихо, мирно и пристойно. Саша кривой и Мишка Ястребихин зашли в вокзальчик: никого; и окошечко билетной кассы закрыто – все сегодняшние пассажирские прошли. Делать нечего; постояли пятеро всадников перед закрытым шалкинским сельпо, подивили редких прохожих и поехали домой, минуя деревни. Всем стало вдруг смешно и немножко совестно.
— Казаки-разбойники. Почто Славке сюда, такую даль, переться? Понятно, для Локтевых 72 рубля да Толин пенжак – потеря, да для Славки-то с приятелем – не находка, чтобы из Рыбинска вдвоём за пенжаком киселя хлебать.
— Наврал, что ли, Родька?
— Причём тут Родька? Кража-то ведь была, матерь вон Егорову обокрали? Обокрали, куда денешься.
— Нет, мужики, одно из двух: либо мы не туда поехали, либо шибко опоздано.
— Пожалуй, и так… А Егор-то — с топором. Ха-ха-ха… По дрова, что ли, собрался? Ха-ха…
— А пред – с ружжом! Ружо-то заряжено? Поди, в одном стволе паук паутину свил, а в другом таракан засел.
— Гогочи! Тебя с кобылы сковырнуть мне и ружьё не нужно.
— Ну, знамо дело, тебя не сковырнёшь: ты – в седле, ноги – в стременах. Да, с пузырём твоим и весу в тебе кил сто с лишком.
— Это у меня не пузырь, а трудовая мозоль.
— Ага. На Анне намял.
— Ха-ха… Давай лошадями поменяемся, если хочешь. Садись ты в седло, а то, наверно, задницу натёр, вот и злишься, кавалерист.
— Не, мы – пехота… Сталинград держали. Да не обижайся ты, Васильич. Я ведь – смехом. Ты – председатель, всё время на ходу –пешком не набегаешься… А мы… прогулялись вот по ночи. И верно: казаки-разбойники.
— Бабы, наверно, ждут, переживают…
Бабы ждали. И переживали: ну, как стрельнут в кого?! Хошь и не война… И гадали тоже: «пошто бы Славке эфтому присралось в Меженку быть? Не пасёт ведь ноне». – Мало ли… Может, к любови своей побыть заохотилось. – К какой такой любови? – Говорят, Нинка Фастова к нему в сарай-то шастала. – Да ладно… она ведь и не живёт здесь. И при нём уж не жила. Леший её знает, где она живёт. Чай, и Марина сама не знает. Разве, на торфу… (Ну, тут шли фантазии. Нинка Фастова к тому времени была уже личностью, в своём роде, легендарной, и её запросто могли сунуть в любую непроясненную историю, хоть и в небывальщину.)
Через три года в Меженку Локтевой Ульяне Михайловне из Рыбинска пришёл казённый конверт, а в нём – повестка, вернее, казённо вежливое приглашение в суд. Оказалось, что погоня казаков-разбойников за ворами была вовсе не так глупа, смешна и не столь безопасна, как три года поминали её сами участники. Ульяна Михайловна вызывалась в суд как пострадавшая и свидетельница по уголовному делу Артюхина Вячеслава Дмитриевича. Ульяна Михайловна по нездоровью в Рыбинск не поехала; поехал её сын Егор Фёдорович. Возвратившись, он рассказал, что судили да, Славку, и с ним ещё четверых. Они занимались вооруженными грабежами, главным образом, в Рыбинске, и вот как-то докопались следователи и до эпизода кражи семидесяти двух рублей и пиджака Толи Локтева в Меженке. Главарём банды был Славка. Егор дал показания и в тот же день уехал, оглашения приговора не дожидался.
Иван Андреевич Покорнов был обидчив, капризен, нервен, криклив по делу и не по делу, отчего и жилось ему нелегко; в молодости не единожды били его исключительно за петушистый характер. Подстать характеру и внешние данные: он был худ, тонконог, импульсивно подвижен, с востреньким хмурым лицом и затравленным уклончивым взглядом, будто всегда ждущим подначки или обиды, хотя прошлого зла он не помнил. А жена ему досталась хорошая: спокойная и ласковая; об её природную женскую мудрость и гасились вечно вспыхивающие на ровном месте спички нелепой мужниной злости. К началу войны Ивану Андреевичу исполнилось 52 года, и росли у них с женой три сына; все пока неженатые; младшему пошёл девятнадцатый год, средний служил в армии, а старший только что отслужил и вернулся. Война загребла их единой горстью, а убивала поодиночке, по одному в год, начиная с 42-го. Когда почтальонка принесла последнюю похоронку, на младшенького, мать тут же, при почтальонке, разбил паралич; она больше не ходила и не говорила, а только глухо мычала иногда, да глаза источали навсегда застывшее в них страдание. И так – два года; Иван Андреич ухаживал за женой до самого креста на кладбище и работал в колхозе что придётся, куда посылали и что заставляли. Вскоре после смерти жены стали в нём замечаться признаки умопомрачения. Он слушал кого-то напряжённо и внимательно, потом начинал задавать вопросы совсем не к месту и не к делу, распаляясь, начинал вдруг ругаться визгливо и плаксиво, приближаясь вплотную к собеседнику и брызжа слюной. С последним, пришедшим с фронта, письмом младшего сына ходил он по деревне, приставал к любому, хотя бы и занятому, человеку, и хотя бы уж в пятый раз к нему, и читал это письмо навязчиво, входя постепенно в истерический экстаз, кричал: «Погнали фрицев! Во! Во, смотри… вишь, написано «Погнали фрицев!», — и тыкал пальцем в измятое письмо, — Теперя победим! Во! Вишь, написано: «Теперь победим.» Вишь, написано: «Мама и папа, будьте здоровы. А для меня пуля ещё не отлита». Во! Не отлита! — и вдруг сникал, вдруг разумно и необидчиво говорил: «А-а, ты не слушаешь…», — и уходил, покачиваясь, как сухая ветка под ветром; толчками, не попадая, запихивал письмо в карман фуфайки и бормотал: «Теперя победим… теперя победим»; под носом висела озябшая капля. Временами он нёс совершенную околесицу, и правый его глаз стал моргать чаще левого. Он завшивел, перестал мыться, перестал даже умываться и бриться, оброс серой щетиной, которая, облепив лицо, дальше почему-то не росла, как обычно растут у мужчин волосы бороды и усов. «Не в себе наш Андреич», — говорили в деревне. Родни у него близко не было, а троюродные родственники жены, обитавшие в недальней деревне, составляли сильно многолюдное семейство, и, не говоря об этом вслух даже между собой, потихоньку дожидались смерти Ивана Андреича, чтобы немножко расселиться. Не от них однако, а от односельчан несчастного старика пошла мысль отправить его в Бурашево, в сумасшедший дом. Родня жены не поперечила, дала согласие. Иван Андреич, когда за ним приехали, и сам не противился, хотя и покричал и повизжал, но вовсе не по этому поводу, и даже совсем без повода, а потом сел, куда показали, и, повесив победную головушку, уехал. Эту перемену в своей жизни он или вовсе не воспринимал, или не воспринимал как горе.
Нежданно-негаданно, двух лет не прошло, Иван Андреич Покорнов воротился в родную деревню, да и вроде как вполне в своём уме: стал потише, не кипятился, худо-бедно себя обихаживал, и помнил всё. Надо сказать однако, что пробыл он в своей деревне двое суток, и, может быть, односельчане не успели за столь краткое время как следует познакомиться с новым Иваном Андреичем. Неизвестно также, куда бы приткнулся старик, поскольку в его доме уже проживала часть выше упомянутых родственников жены, но этот узел развязался сам собою. Печально развязался и… как-то мистически, загадочно. Буквально за три дня до прихода Ивана Андреича над деревней прогремела гроза, та самая, которая в начале мая и которую любил Тютчев. При той грозе молния ударила именно в дом Покорновых, и он сгорел с двумя соседними домами, которые не смогли защитить от огня. Иван Андреич, как пришёл и увидел, не особо и расстроился; постоял молча на пепелище, повернулся и хотел было пойти прочь. Его кинулись удерживать и уговаривать:
— Ну, куда ты пойдёшь, Андреич? Подумай с головой-то.
— А что мне тут?
— Вот те на! Как что? Жизнь, почитай, тут прожил.
— А что от той жизни осталось? Кости Варины на погосте. Да пепел от дома… Варю пойду навещу… поклонюсь… попрощаюсь, может быть. Вам спасибо, люди добрые. А оставаться мне тут негде и не для чего.
— Нет, ты всё-таки погоди. Подумай. И мы подумаем.
— Видишь, окромя тебя, и другие есть несчастливые – погорельцы, вот они. Им что, тоже по миру идти? Давайте как-то уж вместе порешим… Нешто мы не люди?
— Нешто мы все – чужие?
— Погоди, старик. Хоть поешь зайди. Торба-то у тебя, вон видать, пустая. Что уж так сразу? – только пришёл – и поворот.
Односельчане, знать, забыли, что раньше бывали к Ивану Андреичу не столь ласковы и приветливы. Ещё не отошли от недавнего пожара, который грозил слизнуть огненным языком всю деревню, и все в душе вплотную поняли вдруг, что не чужие и что все под Богом ходим. Уговорили Ивана Андреича пробыть двое суток. Но намерения уйти он не оставил и ушёл. Как уходил, старухи даже которые и поплакали, а в торбу ему насовали: и хлеба, и яиц, и картошки варёной, сыру пол-головки, луку, молока кипячёного в бутылочке и соли в мешочке. И всё задерживали исход, всё говорили:
— По миру пойдёшь, батюшко, дак ить всё — на ногах, а тебе не семой ли уж десяток. А? Ноги-то, чай, не заёмные.
— Что-что, а на ногу я лёгкий, — отвечал Иван Андреич. – Весу во мне, как в цыплёнке. Я хошь и бегом пробежать не задолю. Разве вот от харча, что вы мне тут наклали, отяжелею; эстолько нешто можно съесть живому человеку? — шутливо косвенно благодарил добрых людей Иван Андреич; вообще же был он теперь какой-то холодно-равнодушный ко всем и ко всему, словно закованный в жёсткий доспех.
— А и где на ночь да на холод головушку приклонишь?
— Все – под Богом. Довольно Он меня казнил за грехи мои, авось и милость окажет; на Него уповаю. Не я – первый, не я — последний, — Иван Андреич перекрестился. — Прощайте.
… Недели через две он постучал в окно нашего дома. В окно выглянула бабушка.
— Подайте, Христа ради!
— Счас, счас, родимой.
— Кто там?
— Убогой. Милостыню просит.
Бабушка завела Ивана Андреича в избу, усадила за стол и, пригорюнившись, завела с ним непритворно сочувственную долгую беседу, обычную, какую ведут с незнакомыми попрошайками. У нас были — не знаю, как и сказать – постоянные, едва ли не штатные, нищие, трое: Миша Верин, Дуня Бровина и дедушко койский – давно здесь известные, приходящие более-менее регулярно; с ними и разговор недолгий – так сказать, обмен оперативными новостями, да и всё, если на ночлег не остаются. Иван Андреич был новый, каковые тоже бывали, и это почти обязывало каждого подателя поговорить с ним неторопливо и сочувственно, узнать ещё одну изломанную судьбу, потужить о ней вместе с её носителем, да и самим поплакаться по случаю. Пообедав у нас и обстоятельно потолковав с бабушкой, Иван Андреич пошёл чередом дальше по Меженке. Дарьич курил на лавочке перед домом, и ход Ивана Андреича от самого нашего дома был у него на виду. Когда тот приблизился, Дарьич сказал:
— Погоди, старик, сядь-ка со мной… Хлебца Анна тебе вынесет, не беспокойся. А ты скажи мне, откуда путь держишь, из каких палестин?
Иван Андреич назвал свою деревню.
— Э-э, так это не за тридевять земель. Слыхивали. Слышали, и будто там от грозы не так давно три дома сгорели.
Иван Андреич подтвердил, умолчав, что и сам — погорелец.
— А я неспроста тебя остановил, — продолжал Дарьич. – Гляжу, сухопарый ты, шкилет, не толще меня. И идёшь споро. Здоровьишко-то есть? Не молодчик.
— Да пока, слава Богу, грех жаловаться.
— Что ж при месте не работал, по миру пустился?.. А-а, прости ты меня, дурака! У каждого — своя стёжка. В душу к тебе не лезу. Я тебе предложить хотел, да и не знаю…
— Говори. Я ко всему привык, а слово твоё, чай, не ранит.
— Видишь, я тут бригадиром. В пастухе у нас нужда. Свой молодой мужик пасёт, от колхозных работ оторвать пришлось. Не рядятся что-то нынче да и ну, хоть бы один пришёл.
— Так и что?
— Так и ничего. Ты вот не порядишься ли?
— Ого! Вот так сказанул. Из попрошаек-то – да в пастухи. Ты всурьёз?
— Куда уж боле.
— А погоди-ка… подумать бы, — уткнул палец себе в лоб Иван Андреич. – Не пас я, вишь, никогда; разную работу делал, а вот пасти – не пас… А оно бы и по мне. Верно ты углядел: нога у меня лёгкая, хошь и под семьдесят годков… Стадо-то велико ли у вас?
— Да что там великого? – голов двадцать коров, да столько же овец. С подпаском – делать нечего.
— Не знаю… не знаю… А ты меня не разыгрываешь? – вдруг спохватился Иван Андреич, и расслабленное лицо его подозрительно заострилось. – Глаз у тебя какой-то надсмешливый.
Дарьич засмеялся.
— Что я сделаю, коли с таким глазом уродился? Нет, не в мои годы насмешничать; я – серьёзно… Да как звать-то тебя? Меня, к примеру, Никитой кличут.
— А меня Иваном Андреичем. Фамилия: Покорнов.
— Хорошая фамилия, не оттого ли и по миру пошёл, что – Покорнов?.. Знаешь что, Иван Андреич, если дело тебя хоть как-то захватило, и сомнение тоже берёт, то останься-ка ты у нас поночевать; утро вечера мудренее. Торопиться тебе некуда. Пока до вечера вокруг походи, посмотри. Не знаю, как – кому, а мне здесь повадно, и никуда отсель не тянет… И стадо посмотришь, во-о-он оно пасётся…
Иван Андреич остался ночевать, а потом и вовсе остался, стал меженским пастухом. Особенным уважением к новой профессии он не проникся, кнутишко у него был – выбросить не жалко, сыромятный ремешок, бывший чересседельник, метра полтора длиной, привязанный дратвой к суковатой палке. Да, и правду сказать, разве в этом дело. Иван Андреич был пунктуален, ответственен, и разъяснённые ему пастушьи обязанности исполнял истово и, если в чём-то пустяшном допускал, по его мнению, оплошность, например, минут на десять, по отношению к им же самим установленным времени, опоздал с выгоном стада, то сам себя и корил прилюдно и непрошенно. Только за овец старый пастух не раскаивался; вернее, поначалу тоже корил себя и за овец, а потом уже, поняв что ненависть к этим почтенным библейским животным перебороть не в силах, перестал и каяться. Овец он люто ненавидел. Ладно, если те мирно, пусть и всегда соборно, щиплют травку или прилягут отдохнуть; хоть и раздражало, как они, часто работая узкими челюстями, бреют луговину, словно век не едывали, — это ещё мог Иван Андреич терпеть. Но когда какой-то баран, упрямо угнув чёрную морду с выпученными коричневыми глазами и выпятив вперёд закрученные рога, совался вдруг ни с того, ни с сего в любую непредвиденную сторону, а за ним, чёрт знает, по какому сигналу с беканьем и меканьем разом устремлялись все овцы, совокупно с другими баранами и подпрыгивающими ягнятами, Иван Андреич вскакивал с места и, хлопая голенищами резиновых сапог по тощим икрам, бросался наперерез, хрипло по-чёрному матерясь. Овцы шарахались в сторону от пастыря, не допуская его на расстояние удара бывшим чересседельником. Иван Андреич выходил из себя, схватывал с земли что под руку попадётся: сухой глемяк земли, камень, железку, деревяшку – и с оскалившимся злобным лицом швырял всё это в ополоумевших, натыкающихся друг на дружку, овец. Свара не могла разрешиться: Иван Андреич не мог допустить, чтобы было не по-его, а по-овечьи; у овец не хватало ума и спокойствия, чтобы угадать, как потрафить рассвирепевшему пастуху. В худшем случае смятенье в овечьей части стада могло перекинуться и на коров, обычно не склонных к массовым беспорядкам; тогда — пиши пропало: пастьба в этот день кончалась, и хозяйки разбирали бурёнок по домам. Но чаще кончалось тем, что и Иван Андреич и овцы просто выбивались из сил. Да и, слава богу, не каждый день бузили овцы, не каждый день выходило психовать и Ивану Андреичу. Народ скоро заметил нетерпимость пастуха к овцам и, жалеючи его, упредили подпасков, чтобы те в случае назревающего раздора брали овец на себя. Овце – что? А старику простительно: все последние годы жестокая судьба на нём именно опровергала людское заблуждение, будто снаряды в одну воронку не валятся.
Выпало однако Ивану Андреичу и радости напоследок, странной и неожиданной. Как и прочие наёмные пастухи, спервоначала пошёл Иван Андреич кормиться и ночевать по неделе по череду в каждом доме. Обошёл раз всю деревню; последний дом – хутор Егора Локтева. У Егора, как уже было сказано, росли две дочки; младшей, Вальке, было в ту пору лет пять – шесть. Ужинать собрались. Валька вскарабкалась на лавку, села вплотную к Ивану Андреичу, и всё время глаз с него не сводила, даже ложку свою, забывшись, мимо рта проносила. А взгляд её был любопытный и ласковый. Дня три, когда ужинали, она так всё усаживалась рядком с Иваном Андреичем и молча пялилась на него. Не заметить Валькиного интереса нельзя было: чтоб она да и молчала?! — Валька была девочка резвая, болтушка и хохотушка. Родители дивились, а ожесточённое лицо Ивана Андреича, давно отвыкшее от улыбки, и теперь не умело улыбнуться, но всё же расслаблялось слегка, смягчалось, и однажды рука его несмело пошла и погладила Валю по головке. На четвёртом ужине девочка опять поместилась под боком Ивана Андреича, смотрела, смотрела на него, да и спрашивает:
— Деваня, а это правда, что… — тут она запнулась, а я тем временем объясню, что Деваня получился из слов дедя и Ваня; так Валя всегда и дальше звала Ивана Андреича.
— Что – правда? – сухо и комковато спросил Иван Андреич.
Что у взрослого на уме, то у ребёнка на языке; видно, наслушалась от кого-то:
— А это правда, что ты – Иван-дурак?
Егор и Катерина разинули рты, не зная, как урезонить дочкину простоту; даже и у старшей Валькиной сестрёнки отвисла губка. А Иван Андреич сказал, нимало не споткнувшись, не обидевшись и не удивившись:
— Правда.
Девочка легонько провела пальчиком по синей вздувшейся жиле на тыльной стороне ладони старика, вскинула на него серьёзные большущие глаза и спросила:
— Из той самой сказки?
— Из какой?
— Про конька-горбунка.
— Пожалуй, и из той.
— И лошадку ловил? Ну, ту, что пшеницу у вас топтала?
— Ловил и лошадку.
Валька ещё любовнее и уважительней долго посмотрела на Ивана Андреича, а спросила недоверчиво:
— Деваня, а ты не врёшь? Иван ведь был молодой, и ещё красавцем учинился.
— Ну, вот видишь, состарился.
— А конёк, ведь, горбунок… Где он?
Иван Андреич потускнел лицом и, сгорбившись опустил голову. Валька опять погладила его по руке и сказала по сказке, стараясь его развеселить:
— Что, Иванушка, не весел, что головушку повесил?
Трудно и хрипло старик сказал:
— Убили конька. На войне.
Покрытая седой щетиной челюсть Ивана Андреича затряслась, и на глазах выступили слёзы. Валька гладила его по руке и упрашивала:
— А ты – не надо… не надо… Не плачь. Большие не плачут. И ты… не надо. Красавцем учиняться можно и не надо; ты и так красивый и самый хороший… из всех дедушков.
Иван Андреич коротко простонал, выскочил из-за стола и, закрыв лицо руками, выбежал вон из избы. Валька пустилась было бежать за ним, но Катерина удержала её за плечо и сказала, как взрослой:
— Не ходи. Пусть поплачет, ему легче станет.
Валька разбила какое-то неосязаемое стекло между собой и Деваней, и Ивану Андреичу не то, что полегче стало, на него от этого дня хлынуло настоящее остатнее стариковское счастье. Тёмная бездна вдруг рассеялась, и ему явилось светлое дитя – дорогая внучка Валюшка, большеглазая и большеротая. Она теперь каждый вечер, когда стадо подгоняли на ночь к летнему загону, бежала встречать Деваню, потом с хозяйскими коровами шла с Деваней до Меженки и, сдав хозяйке последнюю бурёнку, они с Деваней возвращались на хутор ужинать, немного играть и ночевать. А неделя заканчивалась. Последним вечером Валька спросила Катерину:
— А завтра Деваня к нам не придёт? А почему он не останется?
— Так по очереди установлено.
— А-а, по очереди… И совсем больше не придёт?
— Придёт. Вот очередь наша опять будет, он и придёт ещё на неделю. Это уж осенью. А больше нашей очереди нынче не будет.
— А-а… А потом?
— А потом, бог знает. Зимой коровы по дворам стоят, пастух не нужен. Уйдёт, наверно, твой Деваня.
— А куда он уйдёт? – спроста спросила Валька.
Катерина не нашлась с ответом, она-то знала всё, и сказала сердито:
— Откуда пришёл, туда и уйдёт. Отвяжись.
Валька всё равно каждый вечер встречала Деваню у ночного загона, а провожала теперь только до водогрейки, что в виду от хутора.
Пришла осень, сентябрь. Пришла вторая очередь Локтевым принимать пастуха. Пришёл Деваня, и настал Валькин черёд решать его участь. Валька давно уж надумала и теперь, втихую от Девани, с самого начала недели приступила к неотступной осаде родителей, чтобы Деваня остался у них совсем.
— Совсем?! Да как же это, милая, ты говоришь-то? Ведь так уж испокон уставлено, что пастух по череду у всей деревни живёт, — растерялась Катерина, а в думу взяла; в думу она с того ещё раза взяла. С Егором поговорила. Егор подумал и сказал:
— А что, Катя? – пусть так и будет. Коли у них такая дружба, так чего тут плохого? Иван Андреич старик тихий, кроткий, себя обихаживает; много ли он потребует; он ведь не нахлебник, работает с утра до ночи. А дочки будут рады. Я, Катя, думаю: пусть живёт у нас; тут и пастьбы-то осталось – месяц, ну полтора.
— А он? С ним ведь не говорено.
— Да он в Вальке души не чает. Несчастному старику вся отрада в ней. Останется, только позови.
— А народ? Порядок-то всем обществом заведён.
— С народом поговорим. Согласятся. Думается, какой ни есть, а чужой человек в доме всё-таки – беспокойство, хоть бы и на неделю только. Правду сказать, кому он особо нужен, кроме нашей Вальки? Да и ему к каждой семье в деревне приноравливаться – тоже не сахар. Что ни неделя – начинай сначала… в его-то годы… Давай попробуем. Я ужо с ним сам поговорю.
Иван Андреич по привычке сперва и поверить не мог в неожиданное приглашение, а как поверил, просиял прямо, обрадовался. А народ – что? – хоть не гора, а лишний камышек с плеч; кто бы супртивничал? Без споров и без подачи Локтевых договорились вскладчину возместить Егору с Катериной прокорм и постой пастуха до конца сезона деньгами; «знамо, не натурой же, натуры у Егора и своей полон огород». А колхозу – всё равно: был бы пастух, а где он живёт, колхозу разницы нет.
Валька возрадовалась, а Иван Андреич как-то невзначай и скоро прижился у Локтевых, будто и всегда был тут Деваней. И к нему привыкли. Валька в погожие сентябрьские деньки даже пасти с Деваней ходила; весь день посильно трудилась вторым подпаском, на воле же и отсыпалась на Деванином ватнике нежным сном. Старшая Егорова дочка тоже льнула к Ивану Андреичу, как к родному деду, но уже в школу пошла, подружки завелись, и для неё на старом пастухе свет клином не сошёлся. А Валька… Валька истинно сделала Ивана Андреича счастливым; вот идёт он, и видно, что идёт счастливый старик, хотя это и большая редкость. Иван Андреич не мог, конечно, красавцем учиниться, но стал опрятнее и стал через два дня в третий бриться опасной бритвой; когда он при бритье кособочил на стороны своё лицо, Валька покатывалась со смеху, и ему было трудно бриться, потому что он тоже снова научился смеяться; в нём проснулась неизношенная детскость, неизвестно, каким образом выжившая в его измятой душе. Всегда закрытый и настороженный, он не стеснялся теперь этой детскости, всё вывалилось наружу; в короткое время освободившегося вечера он бегал с Валькой наперегонки, и другой раз нарочно убегал, чтоб не догнала, а Валька тогда обижалась и дулась, и он подхватывал её на руки и целовал в щёчку и в маковку, и она хохотала радостно; он кидал на крышу мячик, тот скатывался, Валька его ловила и бежала, смеясь, к Деване, а он подхватывал её на руки и целовал в ручки и в пушистое темячко…
Между тем приближалось неизбежное: заморозки, снег на лугах, для скота – стойловый период, для Ивана Андреича – путь-дорога. Иван Андреич помнил об этом и принимал как неизбежное, неотвратимость которого однако вовсе не угнетала и не пугала его. (Да полно! Был ли уж он в самом деле в сумасшедшем доме? И не были ли те почти два года для Ивана Андреича стажем хождения по миру? И не сам ли собою, без лечения, отошёл он от потрясений, исцелившись бесконечной дорогой и созерцаньем?) Исподволь он готовился к исходу из Меженки: два раза выписывал от колхоза денежные авансы, на которые приобрёл вместительную брезентовую заплечную котомку, две пары нижнего белья, две сатиновых рубахи, двои штанов, одни из которых суконные, шапку-ушанку, клееные серые калоши. Валенки ему бесплатно скатал Дарьич. А резиновые и кирзовые сапоги, портянки, ватник и брезентовый плащ-балахон выдавались пастуху колхозом по ряду. Так что к поздней осени для калики перехожего Иван Андреич был весьма и весьма не беден. Другая печаль его снедала: предстояло расставанье с Валькой, с ребёнком, к которому он привязался так, что отрывать будет больно. Да и ко всей семье Егора Локтева Иван Андреич привык, был им безмерно благодарен и чувствовал, что расставанье будет грустным. Размышляя об этом, Иван Андреич про себя решил, что, путешествуя, будет навещать добрую Меженку и добрейших Локтевых хотя бы раз в два месяца, а то и в месяц, лишь бы не надоесть. «А там, бог даст, жив буду, да силы будут, то и на будущий год поряжусь сюда в пастухи».
В этот день ударил заморозок, крепкий и не первый, и Иван Андреич выгнал стадо только после полудня часа на три. А в следующий день сказали, чтобы совсем не выгонял.
— Всё, Иван Андреич, — сказал председатель. – Нонешний год – шабаш. Приходи за рассчётом. Пас ты хорошо, к уговорённому премиёнку тебе накинем. Как надумаешь насчёт будущего года, да здоровье не подведёт, приходи – возьмём.
— Все — под Богом, — ответил Иван Андреич.
После завтрака Иван Андреич взял из угла в коридоре свою котомку, вынес её на крыльцо, сел на верхнюю ступеньку поближе к стене, чтобы никому не мешать, вывалил всё из котомки и аккуратно и раздумчиво стал всё складывать обратно. Валька сидела тут же и, как только Деваня взглядывал на что-то и поднимал руку, чтобы взять, она опережала его и подавала нужную вещь. Оба молчали. Потом на крыльцо вышла Катерина и стала, скрестив на груди руки и опершись спиной на перила. Потом вышел Егор, погремел спичками, закурил и, облокотившись на перила, смотрел на водогрейку. Надька ушла в школу.
— Слушай, Иван Андреич, — сказала Катерина, — собери-ка ты свою котомку да поставь на место, где стояла.
— Это как, то исть? – настороженно вскинул голову Иван Андреич.
— А так вот: как жил досель, так и живи у нас до следующей пастьбы, а там уж и само собой.
— Как, то исть? – повторил Иван Андреич, продрожав челюстью, и уронил руки.
— Иван Андреич, — повернулся к нему Егор, — мы к тебе привыкли, как к родному, и нам без тебя будет… так сказать… тяжело. Не чужой ты нам. Живи у нас и считай дом этот своим родным домом. А захвораешь… Ты не хворай, а знай: и захвораешь – мы тебя не бросим.
Иван Андреич завертел головой, ища выбежать на улицу, но он уж и был на улице, и он зарыдал, сотрясаясь всем своим щуплым телом, бессознательно царапая руками колени. Заплакала и Катерина, утирая слёзы полушалком. Валька смеялась. Егор отвернулся и смотрел на водогрейку. Надька ушла в школу.
Иван Андреич пас в Меженке ещё два года, а жил чуть подольше. Он умер в мёртвый для пастуха сезон, зимой. Декабрь стиснул Меженку и Егоров хутор в холодных объятиях так, что трещали деревянные кости домов. Иван Андреич и девчонки спали на печке. На русской печке хорошо спать, особенно когда знаешь, что за стеной избы лежат непролазные снега, вьётся позёмка, кряхтит мороз. Было за полночь; Иван Андреич вышел из сна в какой-то безысходной тоске, открыл глаза; прошептал невнятно и непонятно: «теперя победим…»; по лицу протрепетали лёгкие колючие мурашки; в судороге кратко выгнулась грудь; Иван Андреич слабо вскрикнул или всхлипнул, вытянулся и умер.
От вскрика проснулась Валька, нащупала во тьме кисть руки Ивана Андреича, потолкала её своей ручонкой и ощутила странную безответную неподвижность.
— Деваня, — позвала Валька и потолкала руку Ивана Андреича посильнее. Деваня не откликнулся.
— Мама! – крикнула Валька и всех разбудила. Зажгли лампу. Егор и Катерина поднялись с лампой на печку. Валька сидела на печке на коленках и большущими глазами глядела на построжевшее и почужевшее лицо Девани.
— А Деваня – чего? – спросила она мать. И, не дождавшись ответа, что-то поняла сама и заплакала.
Победители
Июль только начался, Петров пост шёл. День выпал погожий, и, как по Некрасову, вся деревня была на лугу: бабы, старики, Саша Мокин, председатель Земсков, бригадир Маряхин, дети, четыре бракованных лошади и две собаки: бегуновская Дружба и ястребихинский Бобик. Наш Пират с Бобиком и Дружбой не дружил и, как хуторской патриот, торчал на хуторе в обществе дедушки и моём.
В этот день возвратился с войны, первый из возвратившихся, Ванюшка Локтев. Он пришёл без победы, без наград, без лычек; он пришёл с сизым шрамом на левой щеке, с непослушной левой рукой, с непроизвольно вскидывающейся головой и с заиканьем в разговоре – это было видно или слышно. И, что было не видно и не слышно, у Ванюшки была переломлена душа. Он получил тяжёлую контузию при разрыве снаряда. Душа Ванюшкина, может быть, тогда же и переломилась, а, может, ещё раньше оттого, что не было писем от жены Нинки; не было писем – ни одного за почти год, хотя неграмотный Ванюшка измучил своего товарища Петра Волосатова, заставляя его написать хотя бы две-три строчки, и письма Нинке с фронта от Ванюшки шли по два или по три в месяц — много чаще, чем матери. Волосатов не отказывал Ванюшке, жалел его, хоть сам давно уж всё понял.
Ванюшка пришёл домой, то есть на мокинский хутор, который покамест и был домом Локтевых. В хуторском огороде нашлась одна только мелюзга: Верка да Симка. Они кинулись к Ванюшке, задёргали его, зацеловали, заплясали вкруг него, и им было недосуг и не по летам понять, какой он, и почему пришёл домой, когда война ещё не кончилась. Ванюшка приласкал малышей и велел бежать сказать матери. Сам он не пошёл с ними, он устал, обессилел, и у него была переломлена душа. Он бросил на траву шинель, лёг на неё и смотрел в небо, по которому бежали лёгкие белые безвредные облачка.
Ребята подбежали к матери, крича: «Мам, мам, Ванюшка наш пришёл с войны. Совсем живой, и вовсе не убитый». Все услышали, и все бывшие тут Локтевы и Мокины, и другие все, у кого сын ли, брат ли, муж ли были на фронте, побросали мирные свои сенокосные орудия и кинулись к мокинскому хутору – увидеть живого фронтовика, порасспросить, как там наши, да скоро ли победа; уж этот прямо оттоль, так всю правду-истину обскажет. И Бобик с Дружбой, вывесив языки, побежали встречать Ванюшку Локтева. Только те остались на лугу, у кого не было на фронте прямой родни, а, стало быть, не было и права бросать работу в такой погожий день.
Нинка Фастова (никто и не успел привыкнуть к ней, как к Локтевой; и в дразнилку вошла как Фастова)… Нинка Фастова слышала весть, которую принесли ребятишки, как раз в тот момент замахнула граблями вперёд, застыла на минуту, опустив голову, да и пошла дальше сгребать, будто её и не касается.
— Нинка! Ай не слыхала? — Ванюшка твой пришёл, — сказала ей Ястребиха.
— Не глухая, — ответила Нинка, продолжая намахивать граблями.
А Ванюшка ждал её, даже и матери так не ждал. Ждал, как она, запыхавшись, вбежит в избу, распахнёт карие глаза, кинется ему на шею и заплачет от радости; и он, Ванюшка, заплачет и, может быть, окажется, что душа его не совсем переломлена.
Не вошла Нинка в избу и не заплакала от радости. Нинка Фастова скурвилась давно и быстро. Двух недель не прошло, как шагнул за порог завтрашний солдат Ванюшка Локтев, а Нинка уже валялась на кошме в шалкинском пакгаузе с Тимкой Битюгом, стонала от страсти и хохотала над Тимкиными изобретениями по части поз соития. Тимка был здоровенный детина, недаром прозванный Битюгом, дурак, и по дури инвалид; знать, по дури же он имел чрезмерную наклонность к женщинам и большие, не сдерживаемые разумом, способности в удовлетворении их плотских вожделений. Нинка в этих вожделениях оказалась ненасытной. Тимка разбудил в ней необычайную чувственность, и, в отличие от Тимки не будучи дурой, Нинка скоро превзошла учителя в плотских фантазиях, бросила Тимку и ушла в свободный поиск. Она была молода и страстна. Она нашла то самое сладкое, что может подарить человеку жизнь; слаще этого ничего не обнаруживалось. И этого хотят все, и это – повсюду, и это почти всем доступно. Да на этом и мир стоит, всё живое – на этом. Зачем люди притворяются, будто им нравится десятки лет спать с одним и тем же партнёром, и будто это хорошо, правильно и даже праведно. Ванюшка… В бумаге написано, что они с Ванюшкой – муж и жена. И что ж? – из-за этой бумаги она должна лишить себя удовольствий, жить монахиней, будто мужики на Ванюшке все и кончились, и будто Ванюшке будет легче от того, что ей – тяжелее. На мужиков, конечно, из-за войны неурожай, а поискать – найдутся…
Нинка стала местной гетерой, не просто потаскухой, а убеждённой гетерой, имеющей даже как бы свою философию, беспощадную и безжалостную. Она не сбилась с пути, а как раз будто бы и нашла свой путь. Загуляла Нинка открыто и не таясь. В Меженке ей не за что (не за кого) было уцепиться: мала деревенька, да и мать здесь. Но вокруг – широко пространство. С весны половину ночей она и дома не ночевала. Бывало, и дни прогуливала, на работу не выходила или выходила посреди дня. По военному времени за прогулы могли её и прибрать куда следует, но как-то весть то ли не вытекла из округи, то ли не дотекла до места, то ли Нинка сама сумела в этом месте запруду поставить. Марина отчаялась; скорбный иконный лик её ещё больше почернел от падения дочери; они с Ульяной успели и поругаться, и помириться, и вместе поплакать горючими слезами и, наконец, разведя руками, отстали от Нинки и переживали свою беду каждая по-своему: Ульяна – с надеждой (мир клином не сошёлся на Нинке), Марина – без надежды. Марина как-то, тоскливо глядя на сына, сказала:
— Одна дочка сгинула, и ни весточки, ни приветика; другая сблядовалась; сына убили; батько помер… Денис, ты-то хоть, а?..
— Да ты что, мама? С Нинкой я, конечно, что сделаю? Отмутузить разве могу, да что толку. Лучше бы и она с глаз долой, как Клавка, и не мелькала бы тут. А я, погоди вот, в армии отслужу, вернусь, женюсь, и будешь ты внуков нянчить.
— Денисушко, один ты у меня и надёжа…
Нинка и вечером не пришла к Ванюшке. Вечером Ванюшка сам пришёл к Фастовым. Марина встретила зятя виноватым взглядом, перекрестила: «Слава Богу, живой пришёл!» и посмотрела на Нинку. Денис заулыбался, кинулся было к Ванюшке, да тоже глянул на Нинку, и забытая улыбка его стала растерянной. А Нинка сидела на табуретке у окна и расчёсывала свои кудрявые каштановые волосы. Она видела в окно, как прошёл Ванюшка, слышала, как заскрипела и стукнула дверь, и сейчас чувствовала на себе ждущие взгляды матери и брата. Она положила на подоконник гребёнку, встала, подошла к Ванюшке и, приобняв его за плечи, поцеловала в правую щёку. Ванюшка привлёк её к себе за талию, задёргал головой и левой щекой и всё-таки выговорил:
— Зд… зд… здравствуй, Нина.
— Здравствуй. Ну… пусти, — Нинка отошла взять со спинки кровати цветастый платок.
К Ванюшке подскочил Денис, обрадованно затряс его руку, заговорил бессвязно: «Ваня… Ваня… Молодец… Ничего… Теперь уж их, гадов, додавят…»
Нинка накинула на плечи платок, подошла.
— Пойдём, — сказала она Ванюшке.
— Ку… ку… ку… — мотая головой, заикался взволнованный Ванюшка.
— Пойдём, ку-ку, — усмехнулась Нинка и шагнула за порог. Ванюшка вышел за ней.
— Тьфу, стерва, — плюнула Марина. – Блядишша бездушная. Пропал парень. Не отмолить мне греха… выродила такую.
Нинка вела Ванюшку вдоль деревни по задворкам.
— «Куда?» — спрашиваешь. В кусты. В кустах начинали, в кустах и закончим.
— Как «закончим»? Почему т-ты так?
— Да уж так вышло. «Почему?» А тебе разве не рассказали про меня? Или тебе всё равно?
— Мне в-всё равно. Я тебя л-люблю. Я на фронте в-всё время вспоминал тебя, хотел тебя.
— О-о?! – Нинка насмешливо вскинула брови и пробубнила про себя: — Вот ещё. И не отвяжешься.
— Чего ты сказала?
— Ничего. На фронте баб – раз, два, и обчёлся, только санитарки, а их офицеры под себя подложили; и то, чай, на всех-то не хватило. А вам, рядовым, облизываться. Поневоле захочешь, хоть в любую скважину сунуть, — беззастенчиво охальничала Нинка.
— Ты так не говори. Словно на войне только и думы, что про это. Там главное – выжить. Т-там, Нина, разве что из десяти двое… вот. А мне п-повезло, — и Ванюшка улыбнулся такой жалкой улыбкой, которая никак не шла везунчику. – Все писем ждут. Придёт письмо – значит, помнят тебя, значит, ты – живой и над… и надеешься. Я всё про тебя думал, а ты ни разу не написала.
— Не люблю я. Да и не о чём.
— Как не о чём? Мне про тебя всё интересно.
— Ха-ха-ха, — расхохоталась Нинка. – Нет, знать, не всё тебе про меня рассказали.
— Я с-сказал: мне всё равно… И про деревню, и про всех написала бы — тоже интересно.
— Про деревню? По мне: так и пропади она пропадом. А тебе-то уж… ты и жил-то в ней без году неделю. Нашёл интерес.
— Не понимаешь ты. На фронте…
— Ладно, «на фронте». Пенжак вон постели, а то – роса, мокро.
Они пришли в те самые кусты, «что к Пестереву». Роса ещё чуть тронула пронизанную дневным зноем землю, и земля была окутана тихой ласковой теплынью.
Ванюшка послушно скинул пиджак и постелил его на траву. Нинка легла и испытующе, брезгливо-жалостливо смотрела на Ванюшку, который нежно прикасаясь к Нинкинму телу и разжигаясь желанием, стал её раздевать…
— Тебе не холодно? – шепнул Ванюшка и поцеловал Нинку в грудь.
— Посмотрим, — хохотнула Нинка.
…
— Ну как, понравилось? – спросила Нинка усмешливо.
— Понравилось. Сладкая ты. А тебе?
— А мне – нет. Немощный ты, Ваня, квёлый.
— Я же с войны, контуженый. Неужто тебе это непонятно и совсем меня не жалко? Разговариваешь, как с чужим.
— Жалко у пчёлки в жопке, Ваня. Мне и себя-то не жалко. И родных у меня нету, все – чужие. Кольку, бывает, вспомню, да и то по привычке: в детстве вместе бегали.
Нинка забросила за плечо руку, сорвала стебелёк и стала его покусывать, безразлично глядя в звёздное небо.
— Я, Ваня, теперь избалованная. Таких, как ты, я и за мужиков-то не считаю. Я столько кобелей перепробовала; мне теперь подавай упругих, а не полудохлых. Говоришь: сладкая я. Не много же тебе надо. Не давала я тебе сладкого, хотела посмотреть, чего ты сам-то стоишь. А ты… Ещё говоришь: «любил, хотел». Хотел бы, так… Вот тоже спрашивал: «не холодно?» Да не то что, а продрогла вся. С тобой не раскалишься. Бр-р… — Нинка вскочила и стала быстро одеваться; смеясь, добивала Ванюшку: — Да и чего голой-то лежать? – ты ко второму разу разве что через неделю созреешь.
— Т-ты говоришь как-то…
— Я так и говорю, чтобы ты понял, что жить нам с тобой, как мужу с женой, не приходится. Пойдём… У меня, Ваня, мужей на день, на два, на неделю – не пересчитать. Думаешь: война, так и мужиков вокруг нету. Сколько хочешь. Мне наплевать, что у которого ноги нету, руки, пальцев там, лишь бы между ног игрун был… А мальчики?! Мальчика обучить – вроде и сама молодеешь, хоть я и так не старуха; они старательные, и таинственность опять же любят…
— Нина, Нина, да ведь это…
— Уж не грех ли, скажешь?
— Да, и грех.
— Ха-ха-ха… Вот уж что-что, а про грех я больше тебя знаю. Маманька моя Марина Демидовна про грех мне все уши просвистела. А я – ей: «Что и за грех такой, без которого бы дети не рождались; люди бы вымерли?»
— Дети не в грехе родятся.
— Вот и я… А в чём же?
— В любви.
— Ну, вы, знать, с маманькой сговорились, прямо слово в слово. А в любви я и совсем профессорша.
— Нет, ты в грехе профессорша. Говоришь, мужиков много знала, а ребёнка не родила, и не видно. Бог не даёт.
— Эка хитрость — родить! Хитрость – не родить. Дурак ты, Ваня. Я ведь и от тебя не родила; не заметил? Мне он ни к чему, ребёнок. Не люблю я их. У меня другой талан. Знаешь, как меня прозвали… заглаза… а то и в глаза?
— Откуда мне? Ещё не успел.
— «Нинка Фастова – б… мордастая» — вот как. – Нинка сказала это не обиженно, а с каким-то даже задором и весело глядя на Ванюшку.
— Нина, Нина, когда ты успела такой сделаться? Ведь ты такой не была.
— Да, наверно, такая и была. Просто тогда ещё не раскушала. Думала: мне тебя одного хватит. Ошиблась. Аппетит приходит во время еды. А ты меня и совсем не кормил, ушёл.
— Я, что ли, нарочно ушёл? На фронт же.
— А мне-то? – терпеть? – ждать, пока вы победите?..
— Что же мы, разводиться будем? – уныло спросил Ванюшка; переломленная душа его болела страшной безнадежной болью.
— Дело твоё. Мне не мешает, что в бумаге написано, будто мы с тобой – муж и жена… Ну, Ванюша, до свидания; мне – направо, тебе – налево. Увидимся – поздороваемся, а в кусты я больше с тобой не пойду, не понравилось.
— До с-свидания, — сказал Ванюшка тихо, когда Нинка уже отошла порядочно и не слышала.
Ульяна Михайловна сидела на крыльце, сцепив на коленях пальцы и думая тяжёлую думу. Подошёл Ванюшка.
— Сядь-ка, сынок, рядком.
Ванюшка сел на ступеньку.
— Был у этой… своей? Виделись?
— Виделись.
— Ванюшк, милой, не живи ты с ней, с лярвой. Разойдись.
— Да она сама сказала, что не будет со мной жить.
— А?! Дак и слава тебе, Господи! А, Ванюшк?
— Да, — сказал Ванюшка тоскливо.
— Неуж тебе жалеть об ней? Ты с такой бойни живой пришёл. Тебе ощё двадцать годков всего. Хороших-то девок сколько. Неуж по себе жену не найдёшь? А, Ванюшк?
— Ладно, мама. Устал я. Я тут на крыльце лягу, а ты спать иди.
— Что-й-то на крыльце? Я тебе в кладовке на сундуке Ивана Павлова постлала, чистое всё. Там и ложись. Поди отдохни, родимой.
Ванюшка встал, отворил и затворил за собой дверь в коридор. Ульяна Михайловна тоже встала, покрестила закрывшуюся дверь, стояла, вздыхала горестно:
— Сынок с фронту пришёл… праздновать бы… радоваться бы…
Лето истекало дневным зноем, вечерней зоревой лаской, ночным сокровенным покоем. Ванюшка вышел было на колхозные работы, думал на людях развеяться, думал, хоть какой толк и от него будет, хоть какую простую делину и он сделает. Нет, ничего не находилось для него простого; всё было трудно или совсем невозможно. Левую руку с усилием заставлял он слушаться минут пять, после чего она опадала бессильно и только подёргивалась. Ванюшка выдавливал из себя тусклую виноватую улыбку, говорил: «Всё. Не могу, братцы-девушки. Устал я». Дня три с частыми перерывами он всё же пытался что-то делать, надеясь, что рука разработается, и организм весь расшевелится, раздышится. Лучше однако не делалось, и Ванюшке стало казаться, что он только другим мешает, и его терпят из жалости.
Утром он не встал к завтраку. Мать пришла в кладовку; Ванюшка, поджав коленки, лежал на боку и смотрел в стенку; даже не шелохнулся, услышав, как вошла мать.
— Ванюшк, поисть-то встань, а?
— Не хочу, мама.
— Плохо тебе чего, что ли?
— Нет, хорошо, — ровным голосом ответил Ванюшка, но уж больно ровным, как будто измятым, раздавленным, был его голос.
— Подать тебе чего, али…
— Ничего не надо. Иди, мама, завтракайте.
Мать постояла, поглаживая одеяло на Ванюшкиных ногах и плача сухими глазами, и вышла. Ванюшке было плохо. Он теперь догадался, что мешает другим не только на работе, а и везде и всем мешает, путается под ногами у живых людей, а сам почти мёртвый. «Полудохлый» — Нина сказала. Никому он не нужен, разве что – своим, а ему-то понятно, что и своим он в тягость. Вот тебе… и приехали…
От этого дня Ванюшка почти не выходил на улицу, а сутками лежал в кладовке на мокинском сундуке. Вставать было лень, даже на другой бок повернуться и то лень. Приходилось заставлять себя хоть раз в день выйти к обеду или к ужину, ходить по нужде на двор. Он обессиливал и без сожаления терял связь с живым миром; бывало, мать скажет, бодрясь, что, мол, такой-то приятель собирался тебя, Ванюшк, навестить, Ванюшка тогда пугался сильно, в нём пробуждались оставшиеся душевные силёнки, он вскидывался и, радражаясь, говорил матери: «Не надо. Ну, я ведь просил… Пусть не приходит. Скажи… Скажи, что я… я дверь на крючок закрою».
Большей частью он находился в каком-то зыбком полусне, всё равно с открытыми или закрытыми глазами. Однажды ему привиделось, как по грязной дороге идёт огромный старик с бородой и несёт на плече большой холщовый мешок; и вот Ванюшка оказывался внутри этого мешка; не один он там оказывался, а много народу всякого, мужики и бабы, Ванюшка приметил, что не было детей; народ суетился, шевелился, смеялись, ругались; за многими людьми поодаль вдруг возникало лицо Нинки, и взгляд её был уклончивым, не замечал Ванюшку; он порывался к ней, в груди волновались любовь, надежда и безнадежность, а лицо Нинки исчезало, потом снова возникало в другом уже месте; внезапно послышался треск разрываемой холстины, за спиной Ванюшки в мешке сделалась прореха, и он вывалился из мешка на дорогу; он барахтался в грязи, чтобы встать на ноги и догнать удаляющийся мешок, кричал, но голоса не было; из-за мешка выставилось лицо отца, подмигнуло, засмеялось и сказало: «Боисси, мать тя ети?» Ванюшка очнулся, но в нём застыло и тряслось, как студень, больное ощущение, что он и в самом деле вывалился из жизни, что его потеряли.
Когда подступила зима, в кладовке и под ватным стёганым одеялом спать стало невозможно, холодно. Пришлось Ванюшке перейти в избу. В избе самое бы для него место было – печка; на печке он никому «не мозолил бы глаза», что его больше всего и беспокоило, но по нескольку раз в день влезать на печку и слезать с неё опять же без посторонней помощи Ванюшка не мог: одна рука вовсе почти отнялась, и не было сил. Ванюшке устроили постель на полу в левом переднем углу, и от этого ему неловко перед всеми: была зима, и вся семья почти целиком и почти постоянно пребывала в избе: малые балуются, другие кто – чего, а он валяется тут у всех на виду, как обрубок гнилого бревна, только что ещё – с глазами. Ванюшка отворачивался к стене и закрывал глаза. «Ещё и уши бы закрыть. И не думать бы. Вот главное: не думать бы». А думы, хочешь – не хочешь, протискивались в голову, и всё — скверные, тягучие, вязкие, и всё — одни и те же: в его жизни уже не будет ничего хорошего да, похоже, что и не было; то малое, что притворялось хорошим, обернулось обманом, лучше не вспоминать; он скоро умрёт, и – ладно; жалко, что тогда его только контузило, лучше бы сразу убило. Ванюшка не боялся умереть, но при мысли о смерти ему делалось зябко и неприютно.
Весна пришла сыро, сумрачно, незаметно, и для Ванюшки отделилась от зимы только тем, что его опять переселили в кладовку; хотя и было ещё холодно, но Ванюшка очень просился в кладовку и первую ночь там спал долго и здорово, словно неимоверно устал от долгой и тяжёлой работы. А потом опять – зябко и неприютно.
И тут: победа! Ванюшка никогда не рассказывал и не расспрашивал о войне, будто её и не было в его жизни, будто она и не перехлестнула, не рассекла эту жизнь надвое. Но когда в кладовку вошла скупо улыбающаяся мать и сказала: «Ванюшк, победа. Бог даст, Горк скоро придёт.», Ванюшка тоже улыбнулся, наверно, первый раз с того времени, как пришёл, сел на сундуке, и здоровая его рука засуетилась по постели.
— Мама, я выйду на крылечко.
— Выйди, выйди, милой. Там солнышко. Давай, я тебе помогу, — обрадовалась Ульяна Михайловна, подхватывая сына подмышки.
— Нет, я сам… Ну, ты побудь пока.
Ванюшка вышел на крыльцо и сел на подсунутую матерью табуретку. От яркого солнца Ванюшка защурился и поднял голову навстречу тёплым лучам и слегка колышущемуся от ласкового ветерка потоку воздуха. Люди ведь тут не влияют, не могут влиять, но всеобщее ликование – да и откуда взялось, что оно – всеобщее, если тут рядом-то, кроме Ванюшки, разве что ещё человек пять-шесть – всеобщее людское ликование напитало пахучей свежестью задрожавшую маревом прозрачную даль, накинуло зелёную дымку на раздышавшуюся животворящую землю, глубокой лазурью окрасило небо и пустило по нему прилётный журавлиный клин… Ах! – Ванюшка опустил голову, и на его усах и бороде блеснули светлые слёзы. Он долго тогда сидел на крыльце и, может, как желал, наконец, ни о чём не думал, а, может, и дремал. Потом поднял осмысленный живой взгляд, сказал сам себе: «Горку бы дождаться, а там…» и, шаркая тощими ногами, ушёл в кладовку.
В конце мая пришёл Горка – Егор Локтев. В войне он дошёл до Эльбы, и путь домой был долог. Встречали Егора бурно; он был второй живой частицей не остывшей ещё победы (раньше него пришёл Иван Бегунов); и третий – Сергей Куртоха – явился около тех же дней; семьи пришедших солдат варили пиво, праздновали; и вся Меженка взволновалась: кто – плачем, кто – весельем. Ванюшка, вернувшийся почти год назад, сам отверг тогда всякие торжества по случаю своего возвращения, потому что… сами знаете. А как пришёл Егор, как только зашумели на крыльце, Ванюшка, торопясь, слез с сундука и, волоча по полу запутавшуюся на ноге простыню, вышел на крыльцо, повис на плечах Егора и, плача, всё повторял: «Горка… Горка… б-братчик… б-братчик…» У Егора тогда тоже заблестели глаза, он едва узнавал Ванюшку: «Ванюшка, неуж это ты?! Да что же с тобой сделалось?!»
Не будь у Егора тяжкой и неизбывной памяти о войне, не будь язвящей сердце жалости к брату, купался бы Егор в совершенном счастье. Катя Усольцева, коршуновская девушка, с которой Егор и виделся-то до ухода на фронт раза три, ждала его и дождалась; через полчаса, запыхавшаяся, прибежала она из Коршунова и бросилась ему на шею, а через полгода стала его женой. А тогда, по прибытии, едва схлынуло возбуждение от встречи, Егор сказал Ванюшке, провожая его в кладовку отдохнуть:
— Ваня, брат ты мой дорогой, не обидишься, коли слово скажу?
— Что ты, братчик? – говори; я всегда тебя слушался.
— Думается мне, что ты отчасти сам себя губишь. Контузия тяжёлая, понятно; рука сохнет, заикаешься – понятно. А в остальном-то? Что ты поплыл? – и ручки сложил, прямо, хоть в гроб клади. Оброс, исхудал, будто в скиту, а не среди людей живёшь.
— Д-душа надорвалась, Горка. Устал я. И не хочется, не надо мне ничего. Тебя вот только дожидался, тому и рад. А больше мне ждать нечего.
— Помирать собрался? Да ведь ты солдат, Ваня; солдаты сами не умирают.
— Вот и жалко, что не убили. А теперь что ж…
— Нет, так дело не пойдёт. «Теперь что ж»? Теперь я тебя жить заставлю. Я тебя растолкаю, Ваня; хочешь ты того или не хочешь, а растолкаю. Сейчас спи, ты тут с шумихой и в самом деле устал. А завтра пойдёшь со мной гулять.
— Не трогал бы ты меня, братчик…
Утром Ванюшка послушно слез с сундука, послушно держал лодочкой ладонь правой руки под щедрой струёй лившейся из ковшика прохладной воды – умывался, послушно зачерпнул из глиняного блюда три ложки яичницы; но только три, да хлеба немножко отломил, больше есть ничего не стал, сказал: «Не хочу». Всё это Ванюшка выполнял под мягким, предупредительно заботливым, но неотступным натиском воли старшего брата.
— Ну, а теперь пошли, — сказал Егор.
— Ку… куда? – притворился Ванюшка, словно забыл вчерашнее обещание Егора.
— Гулять. Как договаривались.
— Не договаривались мы… Какой из меня гуляка?
— Пойдём, пойдём. Хоть чуточку для начала.
С самого того времени, как Егор поднял его с сундука, на видимой среди волосни части лица Ванюшки блуждала натянутая недоверчивая, неуверенная и стеснительная улыбка. Сейчас она сползла, и белая, как мука, кожа напряглась озабоченностью и страхом.
— Горка, не надо, а? Не смогу я.
— Давай, давай, — и Егор, подхватив Ванюшку подмышки, понудил его шагнуть с верхней ступеньки вниз. Сходя пять ступенек, Ванюшка кряхтел и скрипел зубами – отвыкшие ноги не сгибались в коленях.
— Обожди, — сказал он, сойдя на землю, и стоял, по-стариковски ощерясь и тяжело дыша.
— Пошли теперь потихоньку, — переждав, гнул своё Егор, и они пошли. До дороги из Нефёдова к Пестереву было метров двести, и тут же отходила дорога к меженской ферме. Ванюшка не смог одолеть и половины этого пути; ноги его заплетались, и он заваливался на Егора.
— Братчик, — взмолился Ванюшка, — отпусти меня, положь на землю.
От дома за Ванюшкиным выходом с надеждой наблюдало почти всё локтевское племя. Егор крикнул Лёшке, чтобы принёс табуретку. Лёшка принёс. Егор усадил Ванюшку на табуретку отдыхать и держал его за плечи, потому что Ванюшка, как мешок, заваливался и с табуретки. Понурившись, сидел он, уперев перед собой в землю пустой взгляд, и, кажется, ему было всё равно, где он и что с ним происходит. Обратно его буквально волокли на себе Егор и Толя.
Егор не отступался. Недели через три собственными своими ногами Ванюшка дошёл, наконец, до развилки дорог, и Егор направил было его дальше к ферме.
— Ни-и-и! Туда не пойду, — упёрся Ванюшка.
— Почему?
— Ни-и-и! Там люди. Я не хочу.
— Что – люди? Съедят тебя? – улыбался Егор.
— Сказал: не пойду. Не хочу, — капризничал Ванюшка.
— Ну, пойдём тогда направо, к Земскову хутору.
— Ладно. Только завтра. Устал я.
И они стали ходить в сторону Земскова хутора, постепенно придвигаясь к нему всё ближе. Но когда приблизились так, что из-за сараев стал виден дом Земсковых, а, стало быть, и Земсковы уже могли их видеть, Ванюшка снова запротестовал:
— Дальше не пойдём.
— Чего так?
— Не хочу. Только если вот досюда.
— А-а, — понял Егор. – Ладно, досюда.
Егор напрягал Ванюшку всё больше и больше. К зиме Ванюшка совершал прогулки уже один, без Егора, и утром и вечером; Егор только протаптывал ему дорогу к Земскову хутору, если наметало снегу. Но душа Ванюшки не выпрямлялась; послушный брату, он терпел, но его терпение заметно переходило в уныние, в угрюмость, в озлобленную угрюмость. Егор тревожился, ему предвиделось плохое.
Ванюшке незачем было жить, он давно себя в этом уверил, и все потуги Егора заставить его захотеть жить были напрасны. Победа и возвращение Егора были только два светлых пятнышка в плотно осевшем вокруг Ванюшки сумраке. Пятнышки посветились кратко и погасли, а непреходящий сумрак сгущался в сплошную тёмную ночь.
Весна была. Бесформенные клочья снега, будто намусоренные кем-то, неряшливо валялись на сырой черни земли, и что-то гнело, тяжелило людские души, не только Ванюшкину. Знаете, весной, до того ещё, как всё оживёт и возрадуется, из природы коротко выказывается некий гибельный намёк на тленность всего сущего, и дай Бог человеку не понять этого намёка: мало ли, тоска отчего-то напала… ничего… ладно… пройдёт.
Егор вошёл в кладовку и скомандовал: — Подъём!
Ванюшка не шевельнулся и не ответил; поджав коленки, смотрел в стену.
— Ванюшка, вставай. Режим.
— Не буду, — буркнул Ванюшка.
— Как это? Завтракать-то.
— Не буду.
— Чего не будешь? Ничего не будешь?
— Ничего не буду.
— Так ведь помрёшь.
— Ну и помру. Ты, что ли, не помрёшь? Все п-помирают.
— Да ведь…
— Н-н-н-не… — нетерпимо, сморщившись, прервал Ванюшка.
Егор стоял, удручённо склонив голову.
— Горка, — зло и оттого звонко сказал вдруг Ванюшка. – Горка, я на войне в немцев стрелял. Может, кого и убил даже.
— И что? Я тоже стрелял в немцев.
— Я их не ненавидел так, как тебя сейчас. Ты меня извёл, измучил.
— Чем я тебя измучил, Ваня?
— Ходьбой этой дурацкой, незнамо куда, незнамо зачем. Насильем постоянным. Всегда. Изо дня в день. Что я тебе? – собака? Так издеваться! Уйди! И никто пусть н-не приходит.
Недели через две он умер. Бездыханный так и лежал на правом боку, поджав коленки, и как будто смотрел в стену; только глаза были закрыты.
На вынос из избы гроба с Ванюшкой среди прочих подошла Нинка и в поставленный на табуретки гроб положила букетик синих подснежников. На кладбище не поехала и на поминках не была; опять сгинула с ненавидящих или безразличных глаз меженцев. Что её подвигло на внезапное явление с букетиком? – ведь смерть Ванюшки нисколько не тронула Нинку, не царапнула ни чувств её, ни мыслей. Она была весела, легка и красива. Она, хоть и числилась в дразнилке как б… мордастая, и лицом была привлекательна: чистая розовая кожа, матовая, как персик, узкий нос, подвижные тёмные брови над карими глазами, густые каштановые волосы. Просто её лицо не сужалось книзу – щёки переходили в подбородок отвесно и потом изгибались на схождение почти под прямыми углами; оттого Нинкино лицо казалось почти квадратным, оттого и мордастая. Но то, чем Нинка брала мужчин мёртвой хваткой, была её прекрасная изящная фигура. Наверно, переменные Нинкины ухажёры покупали ей что-то и из одежды, отдаривали за полученное наслаждение, но она одевалась просто, настолько просто и легко, что податливому на соблазн мужскому взгляду за полыхающей вокруг юного девичьего тела лёгкой тканью нетрудно было угадать Нинку и вовсе обнажённую. Она даже и сесть умела так, что при обычной для того времени длине платья, юбки, для стороннего взгляда вдруг открывались прелестные рельефы женской ножки; открывались достаточно смело для того, чтобы мужской взгляд сюда-то и приковывался, и не хотел более быть сторонним. Соблазн и наслаждение – вот что такое была Нинка Фастова для мужчин. Женщины её ненавидели, а она, кажется, вызывающе гордилась этим.
От отчего дома в Меженке со временем Нинка совсем отбилась, но долго ещё витала в здешней окрестности. Где, когда и с кем она жила? – меженцы не знали, только изредка попадала она кому-либо на глаза и при встречах всегда приветливо-улыбчато признавалась и здоровалась, но ни о чём не спрашивала и в разговоры не навязывалась. В конце сороковых годов на Зыбином Болоте начались торфоразработки. Запасы торфа здесь оценивались едва ли не крупнейшими в европейской части Союза. Недалеко от Шалкина ударными темпами строился рабочий посёлок, который, в обгон строительства, заселялся завербованными рабочими, главным образом, женщинами, потому, может быть, что добыча торфа удивительно сходна с уборкой сена: торф так же надо ворошить и просушивать под солнцем на обширном пространстве вскрытого пласта. Посёлку присвоили имя, но никто у нас не поминал это имя, да и все ли знали его, а говорили: «пошёл на торф», «на торфу купила», «на торфу устроился». На торфу построили клуб, магазины, продуктовый и промтоварный, пекарню (ах, какой там пекли ситный! – не едывал я такого ни до, ни после), позже – школу-десятилетку… Ой! Стоп, Родион!.. Что это я уцепился так за этот торф?.. А я скажу… Потому, наверно, меня тут понесло, что Торф этот постигла та же судьба, что и мою Меженку, то есть ныне он тоже – бывший, или почти бывший.
Да… отойти трудно…
На Торфу строили небольшие аккуратненькие домики, которые называли финскими, и в которых селились приезжие торфушки (так у нас окрестили большую и лучшую часть тружеников торфопредприятия, совершенно выронив из лексикона обозначение мужской части поселенцев, которая, разумеется, тоже присутствовала). Нинка Фастова, охотно и досконально освоившая свою смущавшую общество и лукаво не признаваемую им профессию, при этом и легально никогда не была отпетой захребетницей; худо — бедно работала в колхозе, а вот, как зародилось торфопредприятие, туда, оказывается, и устроилась на работу, то есть стала Нинка торфушкой. Говорили, будто и домик ей дали или комнату в домике… А больше я про Нинку ничего не слышал.
Павел Маряхин поставил единственную ногу в тёмный весенний снег, достал из саней костыли, сказал вознице спасибо и, ссутулившись над костылями, стоял посреди Нефёдова в прогоне, через который выходила дорога в Меженку, размятая апрелем, помеченная чёрными пятнами вытаявшего конского навоза. Нефёдовская улица была пустынна. Деревня не могла пропустить мимо глаз солдата, возвращавшегося с фронта, но глаза смотрели, из-за двойных зимних стёкол и не признали в Павле своего, нефёдовского.
Павел поднял склонённую голову и, размашисто выкидывая вперёд костыли, пошёл домой. Долго вслед ему смотрела девочка лет двенадцати, одетая в тёмное пальтишко, серые валенки в клееных калошах и вязаную шапочку с помпончиком. Девочка смотрела, и ей было грустно и до слёз жаль этого человека, который уходил всё дальше и, в распахнутой, с метающимися полами, шинели всё больше напоминал подраненную птицу, пытающуюся и не могущую взлететь.
Павел шёл домой и уже видел, что в Меженке прибавилось домов, но отчего-то казалось, что всё как будто уменьшилось, принизилось, прижалось к земле. Свой дом он узнал, хотя был здесь последний раз, дай бог памяти, лет восемь тому назад. Перед войной он служил в армии сперва срочную, потом сверхсрочно; как-то дали отпуск… в тридцать седьмом?.. в тридцать восьмом?.. вот тогда и приезжал. У Никиты Лидка, дочка, кажется, трёх лет была. А потом – война… Павел в который уж раз оскользнулся, чуть не упал и матерно выругался. В голову опять забралась мрачная мысль, как он сейчас явится перед родными – калека безногий… и что он будет? Тёмные, почти чёрные глаза его заблестели и набухали влагой.
Когда он вышел из-за колхозной риги, его сразу заметила невестка, Анна.
— Павел?! Ба-атюшки! Никита, Павел идёт!
Лидка мельком глянула в окно и, сунув ноги в валенки, как была, выскочила на улицу, побежала навстречу.
— Дядя Паша! Дядя Паша! Здравствуй, дядя Паша!
Павел ворохнул синеватыми белками глаз:
— Лидуха? Ты, что ли, племянница? Здравствуй. Вымахала. Почти невеста, — не остановился и больше не сказал ни слова и даже скорей пошёл, как будто хотел убежать от Лидки. Ближе к дому встретились ему Никита и Анна, и опять не сказал Павел ни слова, прошёл мимо, словно куда-то торопился, и глядел мимо – на горизонт, где белесое небо почти неотличимо смыкалось с землёй.
Павел простучал костылями по крыльцу, по коридору, отворил дверь в комнату, прошёл вперёд и, опершись боком о стол, аккуратно и быстро сложил один к одному костыли и, размахнувшись, с силой швырнул их под порог; рухнул на лавку, уронил голову на стол, и, вставшая на плечах горбом, шинель заходила ходуном, задёргалась; Павел рыдал, захлёбываясь и задыхаясь. Оттопырилась шапка, постояла торчком нерешительно и опрокинулась на стол, высыпав на волю чёрные крупные кудри.
Лидка кинулась подбирать костыли (удивительно: они не сломались); маленькая Люська притиснула к щекам ладошки и вытаращила глазёнки; годовалая Валька запищала в зыбке. Анна закрестилась торопливо, глядя не на иконы, а на Павла; Никита, коротко переглянувшись с Анной, полез за кисетом, и рука его всё никак не попадала в карман.
Павел поднял мокрое от слёз лицо и упорно смотрел на покачивающуюся низко над полом зыбку.
— Никитушка, брат… подойди, обнимемся. Сил нету встать.
Никита подошёл, подхватил и приподнял Павла, они порывисто обнялись и прижались друг к другу, и теперь задрожали плечи Никиты.
— Брат… Аннушка… девочки… Как я рад, что все вы… живые.
Павел поник головою и долго молчал. Потом заговорил надрывно:
— А я вот… калека. Принимай нахлебника, братец! У вас три ротика есть просят, а я, здоровенный, их обжирать буду. Ничего… я им самолётики, кораблики бумажные делать буду… козу пальцами показывать… пузыри мыльные пускать. А? А вы на меня работайте! А я жрать буду… Как жить-то мне, Никита?! Как жить-то? – Павел в отчаянии замотал головой и посмотрел на Никиту. – Слушай, а, может, ты меня коленкой под зад? А? Я не обижусь, брат. Мне ли обижаться? Никто ничем не обязан дармоеду. И никто не виноват. Война…
Анна не выдержала:
— Паша! Паша! Милой, да Христос с тобой, что ты говоришь-то? Живой пришёл! Да у нас, окромя радости, больше и думы-то нету никакой. На вот, я тебе в ножки поклонюсь, воину израненному, — она и поклонилась, как перед образами, коснувшись рукой пола. – Ты не за нас ли кровушку-то свою проливал? Обезножил-то не за нас ли? – она заплакала, отошла и нервно, рывками, стала качать зыбку, в которой ей в тон плакала Валька. – Никита, что ты стоишь болваном? Скажи ему… Брат ведь твой родной.
— Пущай с него схлынет, — Никита, наконец, слепил и закурил вечную свою самокрутку. Он думал: «Непонятно разве? – Пашку сейчас со всех сторон сдавило: война, смерть рядом, перед глазами, – и вдруг тихая деревня, не видевшая настоящей беды; люди, здоровые и весёлые – и он, калека безногий; весна… в свой черёд будоражит, Пашке ведь только тридцатый год пошёл, молодой… красавец. Легко ли?». Никита закашлялся и, опять приклеив к губе свою соску, сказал:
— Не бесись, Паша. Ты домой пришёл. Домой, а не куда-нибудь. Что ж, без ноги – чего тут хорошего? – горе, и заплачешь. Но ты и нас не обижай. Мы тябя ждали… хоть бы какого, только живого… А нахлебником ты никогда не был… и не будешь, если тебе это тяжело. Найдём тебе работу.
— Да какую ты найдёшь, если я на костылях?
— К примеру, валенки вон будешь валять; там ходьбы не много. А у меня всё налажено.
— Ну, братец, ты, как был иезуит, ехидна, так и остался. Мёртвого развеселишь, — улыбнулся Павел, вытирая глаза. – Безногому в самый раз сапоги делать.
— Я – серьёзно. Мне — некогда, а заказов: валом валят.
— Я и говорю: ехидна, — засмеялся Павел. – Лето на носу, а у него на валенки от заказчиков отбоя нет.
— Сани летом готовят, — невозмутимо сказал Никита, и только глубоко в дремучем мудром взгляде мелькнула усмешка, а на губах она скользнула, да споткнулась о самокрутку. – Ну, ладно, раздевайся; давай, шинель повешу,.. капитан… Ого, и «За отвагу»! И то: кому, как не тебе? — ты у нас, помнится, всегда на рожон лез… Анна, а ты чего стоишь? Теперь наглядишься. Мечи на стол, победителя встречать будем. Немцу теперь – кранты; неделя, другая, ну от силы – месяц, и шабаш… Тащи, Анна, чего ты там от меня прятала; одна нога здесь, а другая… О-о, Паша, прости, про ногу-то я… не туда попал.
— Да ладно, чего там. Привыкать придётся. Новая всё равно не вырастет.
Скотный двор у Маряхиных был побольше, чем у других в Меженке, потому что под ту же крышу подведена была ещё каморка, назначение которой при постройке Никита и сам толком не представлял; знал одно: что нужна будет. Она и оказалась нужна, и сейчас в ней чего только не было. Туда, в каморку, и повёл Никита Павла, когда отгудели встречу, немного просветлело в головах и, тормоша свою буйную кудрявую головушку, на шестое утро Павел спросил:
— Никак ты мне работу дать обещал. Помнишь?
— Годит твоя работа. Пиво мы ещё не всё выпили. Садись за стол; я сейчас принесу с холодку.
— Нет, Никита. Стой, не ходи. Совесть-то надо иметь.
— Какую совесть? А мы, что, не имеем? Не Нюшка ли чего тебе сказала?
— Ты – что?! Нюша: ни звука. А меня-то ты за кого принимаешь? Ты вон уже с работы пришёл, а я только встал; всё дрых. Скажи: что за дела сейчас у вас?
— Самые дела ещё не подошли; пахать, сеять – рано, земля не поспела. Озимые из-под снега вышли неплохие… А сейчас мы с Сашей Мокиным за сеном к стогам ездили, на ферму привезли; на ферме всегда – работа; коровы отелились; телята, ягнята. А так… готовимся… инвентарь чиним, телеги, упряжь… шорничаем, верёвки вьём… зерно семенное затариваем… Народу мало, а я – бригадир; где слабо, туда и тыкаюсь, и в мужиковское дело и в бабье… Скорей бы уж с ворогом разделались, да дал бы Бог, ребята живы-здоровы воротились: Егор, Ванюха Бегунов… Полегче будет… А ты себе голову не морочь; ты своё дело сделал, и заплатил дорого. Тебе ли корить себя?
— Нет, брат. Работу ты мне давай. Ты имей ввиду: на питву меня совратить – проще простого. На фронте тренировался на наркомовских и добирал частенько по случаям; да друг у меня был дорогой… в сыру землю без гроба положили… но об этом – не буду… капли в рот не брал, свои сто мне отдавал, но и он говорил: «Павлуша, может, вылить лучше. Ты, я вижу, склонен, не спейся»… Так что ты меня остерегай, Никита. Я – пацан супротив тебя, а ты — мой старший брат. А? Каково сказал? – усмехнулся Павел. – Воспитывай молодёжь!
— Да, уж сказал так сказал. Пацанёнок, — Никита нехотя поставил на место бидончик, который собирался наполнить в прирубе пивом. – Воспитатель-то в этом деле из меня хреновый. Придётся Нюшке… мало, что меня всё пилит… придётся ей и за тебя браться. А то… слушай! – женить тебя поскорее, чтобы у тебя своя пила была.
Павел скалил белые зубы:
— Пока не женил, работу мне давай, без работы мне невмочь. Башка уже не соображает; гляди, и в самом деле запью напрпалую.
— Ну, коли так… Я тебе говорил, а ты за шутку принял.
— Про что?
— Про валенки. Не смейся; это дело нужное, и во всей округе сейчас каталей нету. Я вот завёл, да когда мне? Скоро… – ладно, другие деревни – скоро вся Меженка босиком пойдёт. Ты, служба, знать, забыл: у нас люди и летом то и дело в валенках. Погода хорошая – босиком, а нет – в валенках. Резина, она не дышит; кирза – тяжёлая; кожа – дорого. На базаре валенки купить – там тебе купоросу насуют: и холодные, и жёсткие, как железо.
— Так ведь это, чай, бабье дело – валенки валять?
— Не скажи, мужику не всякому подсилу. Тебе вот — как раз… Ну что? – по пивку или?..
— Или. По пивку, ежели, потом. Веди в свою конуру, если пока никуда не торопишься. Показывай, рассказывай.
Никита привёл Павла в свою каморку.
— Перво-наперво ногу тебе сделаю… пока какую попроще, чтобы поскорей. А там придумаем что-нибудь – ногатые будут завидовать… Теперь насчёт валенок. Отчасти ты верно сказал: к лету заказов меньше: тепло, и катать годна лучше шерсть, которая осенью стрижена. Но четыре пары у меня пока не скатаны, не успел. Да тут и без самого катанья дел невпроворот. Вот видишь: печка, котёл; вода же нужна постоянно, горячая. А стена – рядом, деревянная, проконопачена: мох, пакля; от пожара оборони, Господи. Надо стену жестью обить; начал да, видишь, не кончил. Инструмент вот в куче кой-как; инструмента много надо: вальки, скалки, отбои, стол вот для раскладки; стол надо бы и побольше, и чтобы сток воды был путёвый, а то – в тазик, видишь, в тазик, а больше – мимо, на пол, а пол гниёт. А главное: колодки; колодки, они составные, и которые – некомплект, а под какие размеры и вовсе нету…
— Д-а-а… Мать твою … А сказал: «всё налажено».
— Ну, кой-как валяю всё ж таки.
— Валяешь… И ты думаешь, что я это смогу?
— А чего? Ты сызмальства за толкового слыл. Сила в руках есть. Терпенье тоже нужно, тут елозить по одному месту бессчётно раз приходится.
— С терпеньем у меня херовато.
— Ну да… войну вытерпел, боль вытерпел, а тут… Сможешь, Паша. Я тебе помогу и научу, что умею. А что не больно умею, с тобой и сам подучусь… Ну, чем тебе не работа? Возьмёшься?
— А куда на х.. деваться?
— Материшься, как сапожник.
— Так ты ж меня и налаживаешь в сапожники, — засмеялся Павел. – Стало быть, теперь мне по профессии положено.
Никита скупо улыбнулся, закрыл дверь, накинул клямку на пробой и стал сооружать самокрутку.
— А посмотри, Паша: весна-то ведь задышала, задыша-а-ала. Теперь нам только бы победы дождаться. А?
— Победы! Победы, Никита, – и больше ничего.
— Пойдём, пивка – за победу. Теперь, чай, не спугнём.
— Теперь не спугнём. Не зря пол-России кровью своей полили. Пойдём, змей-искуситель…
Валяние мало-помалу пошло. До армии Павел умел делать обычную крестьянскую работу, ни в какое побочное ремесло не успел втянуться. Зато Никита и по-плотницкому мог, и по-столярному, и с ульями управлялся, и валенки валял, и бригадирил, и трёх девок родил, и водку, пиво, и вино, и самогон пил. И никогда никуда не торопился, всё – пешком да шажком; и на велосипеде если ехал, то тоже как будто шагом – едва педали ворочал, чтобы не упасть, а в горку велосипед за рога вёл. И, как ни странно, всё успевал и никому не казался мешкотным, медлительным. Он был болен и тщедушен; у него, наверно, было совсем мало сил, и потому никогда не видели его бегущим или напрягающимся. Но у него была цепкая ухватистость, и цепкая ответственная память, висящая над ним, как вечный неотданный долг; они – эти две — заменяли ему скорую ломовую силу, и слово его было верным; все знали: Дарьич сказал – Дарьич сделает. А Павел был – огонь: нетерпеливый, быстрый и точный. Они были очень похожи и совсем не похожи друг на друга, братья Маряхины. У Никиты волосы, как у Павла, тоже были чёрные, но даже и без намёка на курчавость; редковатые и начинающие седеть, они забытыми прядками спадали на лоб и несколько суживали его. А ниже лба худое лицо Никиты и вовсе заострялось, как заточенное лезвие. Глаза Никиты тоже тёмные, как у Павла, сквозь занавесь опущенных век, ресниц и свислых бровей выпускали наружу только мудрую иронию и усталость. У Никиты были угловатые плечи, впалая грудь и прямой стан, который, казалось, легко мог сломаться, но совсем не способен гнуться. Никита и Павел оба были смуглые, но у Никиты смуглость гасилась какой-то общей, что ли, сединой, а у Павла она внятно обтягивала чётко очерченное лицо с твёрдыми скулами, по которым нередко ходили нервные желваки. Я сказал бы, что в облике и в движениях души Павла было много цыганистого, но — да простят мне цыгане! – я никому не отдам этот чисто русский тип человека, которому свойственны страсти, не менее жаркие, чем цыганские, испанские и иные… Разные братья, не правда ли? Но временами, совсем мимолётно, мгновенно, чужой взгляд вдруг схватывал их необыкновенное сходство, и не успевал этот чужой взгляд ухватить: откуда оно выскочило и куда – да и не насовсем ли? — опять спряталось?
Науку изготовления валенок Павел усваивал налету, повторять уроки почти не требовалось. Поэтому для обучения вполне хватило двух недель, за которые он под ненавязчивым наставничеством брата и изготовил четыре недоданные Никитой пары. Никита проделывал операцию и отходил в сторонку, палил потихоньку свой самосад. Операции, которые следовало повторять десятки раз, Никита показывал два-три раза и говорил:
— Вот так. Валяй.
Павел усаживался, брал дело в руки, оборачивался к брату:
— И долго?
— Пока не надоест… я скажу… Теперь поверни.
— И что?
— То же самое.
— И долго?
— Пока не надоест… я скажу… Теперь сложи вот так… и в воду окунай.
— А теперь что? Выжать?
— Ни в коем разе. Катать будешь – само стечёт…
— «Стечёт». У меня и так уж все портки мокрые, словно обоссался.
— Приладишься… Катай… Поверни… Руками заглаживай… В воду окунай.
Павел не курил. Поэтому, послушно выполняя указания Никиты, выпускал пар негодования по поводу нудного повторения однообразных движений через матюги.
— Ну, … твою мать. Не-ет, это не по мне.
— Ничего, привыкнешь. Скоро шаблон вынем… Вот эти штуки вставляй. Вот так.
— А дальше?
— Подъём отбивай… Нос… Пятку…
— А потом?
— Колодки будем вставлять.
— А потом?
— Опять катать… Разминать… Голенище раздавать, расклинивать… Заглаживать…
— Ну, … твою мать. Не-е-ет, это не по мне.
Никита не разубеждал Павла. Курил себе, покашливал.
— Теперь?
— Теперь голенище ровняем. Вот так… А что торчит, ножницами… Ну что? Валенок в руках держишь. Устал?
— «Устал?» Не то слово. Умудохался.
— По пивку?
— Пойдём. А дальше что?
— Как – что? – второй валенок будешь делать. Не тебе же – два надо, пару. А я пока буду тебе вторую ногу выстругивать.
Когда первая пара была готова и высушена, Павел подержал её в руке на отлёте, повертел, полюбовался, а сказал по возможности безразлично:
— Ну-у… вещь.
Никита сказал вроде тоже безразлично:
— Валенки, конечно, разные заказывают: большие, маленькие, девчатам — с форсом, детские. Но на круг взять: рублей двести – пара будет выходить. Заказы будут, не заскучаешь.
Павел и сам уже понял: первое: что это – он сможет, да это и не единственное ли, что он сможет; второе: что, валяя валенки, он не повиснет на шее брата обузой, нахлебником. И хоть немного, а стало ему полегче; никуда не денешься — надо привыкать к себе безногому, как к неизбежному, как к инвалиду – уроду среди людей, на всю жизнь.
Из первых же новых заказчиков нашлись такие, которые по-тихому намекнули, что непрочь частично, либо и полностью рассчитаться с мастером самогоном. Павел не отнекивался, поддавался искушению и тогда, бывало, и дня по три гудел, играл на гармошке, пел жалостные песни, плакал и валялся навзничь где придётся: на траве ли, на сене, на полу, на навозе…
Но мастер-валяльщик всё-таки явился в Меженке, Пашка- каталь…
Павел положил сушить готовую пару чёрных валенок с широкими голенищами, вышел из каморки передохнуть, а, может, и… хватит на сегодня. В огород мелькнула девчонка в тёмном пальтишке, в беретике, в серых чулочках и ботиках. У крыльца стояла Лидка, повернулась идти в избу.
— Это кто у тебя была?
— Кто?
— «Кто», «кто»… Вот только что ушла.
— А-а. Это Машка Казакова из Нефёдова. А что?
— Ничего. Просто, гляжу, не наша… Ты уроки выучила?
— Не, географию ещё не учила. А что?
— Да, думал, в дурачка со мной сыграешь. А то с этим валянием вся жопа – сплошная мозоль: туда — сюда, туда – сюда, — Павел, сморщившись, потёр поясницу, ниже – постеснялся.
— Ну, давай сыграем.
— Нет, учи географию. А мне гармонь вынеси. Попиликаю в загороде. Я – тихонько, тебе не помешаю.
На Павловы кудри, на меха гармошки, на остывающую землю, качаясь в прозрачном воздухе, падали с вишневых кустов последние красные и жёлтые листья; стоял октябрь, и подкрадывался вечер…
С заморозками из колхозов на С-ский льнозавод обозами, маленькими и побольше, потянулись укладистые возы с трестой. Смотреть на эти обозы с идущими обочь возов возчиками было отрадно; колхозники словно выдыхали, наконец, облегчённо и вольно после страдного сезона, и думалось им: «Слава Богу, в нонешний год две горы с плеч свалились: одна – горища тяжеленная, страшная, кровавая – война; другая – нелёгкая тоже, обязательная, но привычная и, правду сказать, весёлая даже – дело своё крестьянское ладно сделали, и вот оно: последние от тёплого летечка долги отдаём».
Дни хоть и укоротились, а с временем стало посвободнее. Дарьич начал делать брату обещаный протез – ногу, «которой ногатые будут завидовать». Простую деревянную култышку, на которой пока ходил Павел, опираясь на тросточку, Никита сделал ему ещё весной. И с тех пор размышлял, как бы устроить протез такой, чтобы стороннему взгляду не вдруг было угадать, что у Павла одной ноги совсем нету. И придумал. Это было маленькое изобретение, каких – тысячи у русских ремесленников, о каких они не распространяютя и не хвастают, потому что – «обычное дело», и которые вдруг оказываются запатентованными японцами. Выдуманная Дарьичем для брата искусственная нога состояла из двух частей. Верхняя часть – в основном, деревянная – щадяще и традиционно (если позволительно так сказать) прикреплялась к остатку бедра отнятой ноги и, соразмерная с толщиной настоящей ноги, уходила вниз порядочно ниже бывшего колена и там завершалась дюралевым фланцем с тремя сквозными отверстиями; из деревяшки по центру фланца высовывался примерно на четверть дюралевый же стержень. Нижняя часть протеза – это была обутая в валенок колодка, вставленная по частям и уже в валенке склеенная или свинченная в монолит; вверху, в торце, колодка завершалась дюралевым фланцем с тремя резьбовыми отверстиями; по центру фланца в колодке имелось отверстие для плотного входа стержня, выпущенного из верхней части протеза. Верхняя и нижняя части протеза центрировались по стержню, соединялись по фланцам тремя винтами, и… являлась нога, обутая в валенок. Прицепив эту ногу, Павел, надевал на другую, живую, ногу валенок, парный протезному, и заправлял в валенки порточины ранее надетых штанов; вверху протезного валенка между голенищем и протезом Никита предусмотрел круговой зазор, в который и запихивался обнизок лишней порточины. Протез, конечно, не сгибался в колене, но, когда Павел шёл, положим, с палочкой или даже и без палочки, то виделось: идёт мужик, прихрамывает, ногу подволакивает – да, но что этой ноги у мужика вовсе нет, не виделось. А когда Павел стоял, то и совсем, как путёвый; не догадаешься, что увечный. Сыро – на валенки калоши можно надеть, как все добрые люди надевают. Никита с Павлом никому очки не втирали; в Меженке и окрест все истину знали; все знали, что война миллионы людей искалечила, а ещё миллионы в сыру землю положила; и все ещё своих: убитых – помнили, искалеченных – жалели. Нечего было Павлу стыдиться и не от кого и незачем — прятать своё лихо. А всё же стало ему повеселее; поверите? – оба они с Никитой долго и от души смеялись, когда Павел на двух ногах прошкандыбал от каморки до загороды и обратно. Выпили, конечно, по этому случаю, и Анна с ними выпила, и смеялась тоже, и не ругалась в тот раз.
В тот раз не ругалась. А вообще, хотя характер у Аннушки Маряхиной был лёгкий, но доводили же её два братца до белого каления, и приходилось лаяться то с мужем, то с деверем, то с обоими сразу. Глаза Павла как-то зацепили в углу каморки молоковный сорокалитровый бидон, закрытый, как положено, а валявшийся как попало – косо и немножко даже вверх дном. Павел ногтем щёлкнул – бидон откликнулся звонко и протяжно: пустой, мол, я, забыли про меня. Павел бидон осмотрел и обнаружил, почему он вот так безхозно брошен: в верхней части, ещё до сужения на конус, бидон был прошиблен чем-то, то есть был дырявый, за что и списан с фермы. А Дарьич бидон прибрал, возможно, не без умысла. Павел бидон очистил, дыру зачеканил и запаял, достал дрожжей и затёр брагу – полуфабрикат самогона. У Дарьича да не найдётся трубки? – трубка нашлась, и Павел согнул из неё замечательный змеевик… (Я не буду далее описывать устройство самогонного аппарата и технологию самогоноварения не потому, что боюсь вовлечь в это дело невинных простаков, а потому именно, что даже самым невинным нашим простакам и устройство, и процесс известны, во всяком случае, не хуже, чем мне.) Павел не мог заниматься побочным (относительно к валянию валенок) промыслом без ведома и посильной помощи Никиты, но оба помалкивали и таились от Анны и, само собой, от всех прочих. Я не верю в то, что тайное всегда становится явным, но тайна братьев Маряхиных действительно подтвердила эту сомнительную формулу и открылась. Был один человек, безвестный, который при мне изустно огласил другую формулу, в которую я почти несомнительно верю; он сказал: «Пьёшь-то ведь не для себя, а для людей». Истинно: пить самогон помаленьку – рюмочку с напёрсток, другую, и шабаш – бессмысленно, противно и неинтересно, а пить самогон одному – ещё неинтереснее. По Никите заметить трудно – он непроницаем, а вот у Павла без всяких декретов стал сокращаться рабочий день, участились и удлинились выходные, которые он проводил в лежачем положении. Уже это стала замечать Анна и стала брюжжать, ворчать и не к месту огрызаться, но всё ещё, так сказать, палила наугад, не видя мишени; она всё ещё думала, что это Павловы заказчики совсем совесть потеряли и спаивают Павла, а заодно и Никиту. Потом Шурка, жена Ивана Бегунова, делилась с бабами своими недоумениями:
— Позавчера, бабы… Что и за происшествие? – никак в толк не возьму… Мой-то Сталинград вечером уж пришёл с работы, усталый, и трезвёхонек, как стёклышко. Поужинали. И спать бы ложиться, а он с глаз моих куда-то маленько отлучился… не надолго – ну, на полчаса, а часу-то уж никак не будет. Является – здрасте вам! – пьяну-у-ущий: ни языком не ворочает, ни на ногах не стоит; чуть что не на карачках приполоз.
— Дак откуда это?
— А я почём знаю. Наутро спрашивала — не сказал, только рыло отворачивает. А сивухой-то всё одно несёт, и постелю всю провонял. Из деревни за такое время уйти он не мог, стало быть, тут где-то нализался.
Анна ничего вслух не сказала, а про себя подумала: «Это, видать, мои обормоты напоили Ваньку. Я уж спать легла, а они, знать, и после ужина колобродили». Дома устроила братцам проборцию, но, поскольку опять наугад, те открещивались смело и убедительно: «Да ты что?! Позавчера?.. Какой Ванька Бегунов? – ты видела?.. Ну вот. Позавчера – не, ни в одном глазу».
В другой раз Катерина Локтева прямо Анне высказала:
— Егор-то мой, знаешь ведь, совсем почти не пьёт; только что – по праздникам. А намедни из деревни пришёл; гляжу: пьяный. И шибко пьяный, качает его из стороны в сторону. «Где, — говорю, — ты, горюшко, напился?» А он: «Павел, — говорит, — Маряхин зазвал, и выпили с ним да с Дарьичем стакана по два самогонки. Поболтали о том, о сём, да об военных действиях повспоминали, — и по домам». Я бы, Нюша, и – ничего, а нельзя ему: голова потом раскалывается, и в груди прихватывает. Как-никак войну наскрозь прошёл, а это: и не ранен, да ранен. Не ровён час…
— Катя, матушка, сама уж я иззаботилась и нервы все истратила с ними, с дьяволами, а толку нету. Сапоги-то валяет Пашка; вот бесы эти – заказчики-то – видать, несут и несут ему пойло. А он разве, да и мой кощей, — разве они откажутся, когда чуть ли не в рот льют? Ругаюсь, уж сколько не в миру с ними живу, а боле я что сделаю? Деньги-то за катку ведь Павлушка мне отдаёт; думаю, чай, и не утаивает. А это, видать, и мимо денег несут.
Край пришёл нервам Аннушки Маряхиной весной, в самом начале мая. Был ранний вечер; понять, село солнышко или ещё нет, мешало примостившееся на западе никчёмное белесое облачко, из-за которого растекалось во все стороны розовеющее золото закатной зари. Сошла со своего крыльца соседка Анна Сергеевна Ястребихина и призывно махнула рукой:
— Ну-ко, суседка, подь-ко сюды, слово скажу.
— Говори, Анна Сергеевна, своё слово. Доброе или не ахти?
— Доброму-то, девка, отколь ноне взяться? – по-старушечьи привычно прибеднилась Ястребиха. – А вот чего: мой-то пердун киластый…
— Алексей Васильич?
— Ну, хошь и так назови, всё равно кила-то никуда не денется. Вот этта взошёл он в избу и разом – бряк на лавку! Глаза закрыл и руку до полу скинул. Лежит, ровно как помер.
— Ба-а-атюшки! И что же с ним такое?
— Вот и я: «Дедушко, ты – чего? – шевельнула его. – Не помер ли?» Он бельма-то отворил, а они у него врозь: один глаз смотрит сюды, другой – незнамо куды.
— Ой! – сплеснула руками Аннушка.
— Вот те и «ой» — высери навой. Мало сказать «пьяный», дак — в стельку! Я – ему: «Ну-ко, дьявол, сказывай: где нажрался?» А он: «Павел-каталь угостил». Знамо, и я его угостила голиком. Да ведь эдак что? – он, мастер-от твой, никуды не делся, уморит мне старика-то. У нас ведь что ни мастер, то пьяница гольный. А мужичьё чёртово – все солощи, от вьюноши до, как вон мой, пердуна дряхлого; только поднеси. Ты, девка, давай-ко призови их к порядку. Давай-ко призови! Где они сейчас, твои-то?
Анна оглянулась на свою мирную избу, сказала, маленько уже обидевшись:
— Павлушка, чай, валяет, а Никита на волосапете поехал по деревне да к Егору наряды на завтре раздавать.
— Ну… дак попомни, об чём я тебе сказала, — погрозила сухим пальцем Ястребиха. — Они, твои архаровцы, пущай – дело не моё, а мужиков наших чтобы не спаивали; ето себе заруби, — и оборотилась идти домой.
Аннушка рассердилась, подняла голову и взяла руки в боки:
— Анна Сергеевна!
— Шестой десяток доходит, как – Анна Сергеевна.
— Мне хоть и помене, а и моё слово услышь. Говоришь: мои архаровцы – «пущай», да мне-то — не «пущай»; мне, поди-ка, их жалко: один – больной, другой – калека с фронту. Сама ты сказала, что все мужики солощи, а они – что? – другим миром мазаны? Измоталась я с ними воевать, да и когда мне? – работа, огород, скотина, девок – трое по лавкам, да ведь борюсь; как уж выходит – не выходит, а борюсь; и по твоему сказу ужо хвоста-то им наломаю. А только вот что: со своим-то хычником, с ястребом своим уж ты, Сергеевна, как хошь сама управляйся, на меня не возлагай евоное воспитание, коли сама просрала. Он, вишь, наширмака назюзился, а теперь бы ишшо и виноватых сыскать. Уж как-нибудь сама его обратывай, а у меня своих забот выше головы, — Анна не выдержала, заплакала-таки, махнула в отчаянии рукой и пошла домой.
Ястребиха с разинутым ртом выслушала Аннушкину отповедь, хлопнула себя по ляжкам и тоже полетела к своему дому, жалуясь в пространство: «Ой, да мужичьё! Ой, да чёртово семя! И пошто только вы сели на наши головы?! И да, верно, сатана вас породил, и прорвы-то на вас нету.»
Аннушка забыла, когда уж и заходила в каморку на задах своего двора – не было в каморке бабьих дел, всё там мужиковское: железки, тиски, верстак, топоры, долота, пилы, инструмент для валяния и… ей что за дело? – у ней свои и места и дела. А тут – доняли её бабы своими наветами – тяжко думу думала, ходила по огороду, по всему дому, по усадьбе, и как-то невзначай открыла дверь в каморку… Никита с Павлом только что стукнулись кружками, хором сказали «Будь здоров» и понесли кружки каждый к своему рту. Анна возникла внезапно: «А-а-а, дак вот они – чего! Во-от они – чего!» Мужики заторопились поскорей выпить; Павел успел, у Никиты не вышло – Анна со всей злости ударила его под локоть, самогон выплеснулся, край кружки звякнул по зубам и рассадил верхнюю губу, кружка упала на пол. Долгие тяжёлые думы, давившие на душу Анны, мгновенно взорвались чётким всевиденьем и всесокрушающей яростью. Нехитрые ёмкости… трубки меж ними… «Дак вот откуда всё взялось! Недаром люди-то… А я-то – дура…»
Без всякого почтенья Анна отшвырнула ногой деревянную ногу Павла, протянутую перед ней шлагбаумом, и двинулась крушить самогонное устройство. Размахивая крест-накрест правой рукой, она вышибла и поломала все трубки, сшибла с чурбачка наливавшуюся первачом кастрюлю, опрокинула бидон с брагой, единым махом вырвала из охладительного бачка змеевик, после чего «к чёртовой матере» сшибла и сам бачок… с неутолённой свирепостью оглядела весь прочий обиход каморки, который однако смотрелся безобидно — весь, кроме стоявшей на полу четвертной бутыли, чуть поменьше чем наполовину заполненной самогоном. Бутыль не могла укрыться от необычайно зоркого сейчас взгляда Анны, но Анна её не тронула, а со змеевиком в руке подскочила к Никите и, тыча змеевик ему в нос, наседала:
— На… на… на… Черти полосатые… вот чего они удумали! На…
— Чего ты мне его суёшь? – спросил Никита, заслоняясь от змеевика ладонью.
— Ломай! К чёртовой матере!
Каморка насквозь пропиталась бражным паром и сивушным дыхом; Павел сотрясался в беззвучном хохоте; вячел, толкая лапой дверь, на свою беду случившийся в каморке кот, которому удалось, наконец, раздать достаточную щёлку, и он, взвыв, выпрыгнул вон.
Никита взял змеевик в руки и аккуратно почти вплотную сжал витки спирали. Поднял голову, спросил у Анны: «Так?»
— Нет, не эдак. Притвора чёртов! Говорю: чтобы негодный был. Наоборот, растяни! К чёртовой матере!
Никита растянул трубку метра на полтора.
— Теперь чего?
— На вот молоток, поди и расплющи на верстаке.
— Всю?
— Хошь – всю, хошь – местам. Охламоны! Паразиты!.. Говорю: чтобы негодна была. Быдто не понимает он…
Никита расплющил трубку.
— Теперь куда её?
— Теперя хоть в жопу себе воткни… Всё-то он пьёт, всё-то он дрызгает, всё-то он лакает! Тощёй, как глиста. Подохнешь ведь! А детки?! Настрогал. По миру пойдут? Братец младчёй… тоже хорош. Ржёт сидит. Ишшо капитан! Офицер ишшо советской!.. Анкоголики! Паразиты! Тьфу вам! – Анна подхватила с пола бутыль с самогонкой, шваркнула дверью и исчезла.
Две девчонки прибежали из школы из Заборья: одна – Лидка – домой пришла, другая – нефёдовская Лидкина подружка – будто по пути зашла, хоть и не совсем по пути, да пол-километра – не крюк; расстаться всё не могли, всё щебетали да журчали, как весенний ручеёк. Павел стоял у крыльца, одной рукой опершись на палку, другой растирал поясницу; нешерстяным чистым воздухом дышал. Чужая девчонка мельком глянула на Павла, сказала «Здрасьте» и было мимо прошла, да вдруг оборотилась и удивлённым взглядом уставилась на Павла.
— Ой! А я вас видела!
— «Ой», а я и не прятался. Эка диковинка: мужик с палкой.
Девочка улыбнулась, и будто вся расцвела; весёлой щедрой добротой засияли тёмные глаза с изумрудным отблеском, порозовели худенькие атласные щёчки, раскрылись полные, наливные, словно вишенки, губки, обнажив в щёлочке улыбки ровные жемчужины зубов. Павел невольно удержал взгляд на этом милом лице: «Что и за ребёнок, приятный». Белую стройную шейку девочки под отворотом синего платьица охватывал пионерский галстук, по обеим сторонам которого на грудь струились полуразвитые косы овсяных, чуть потемнее, волос. У Павла сама собой поднялась рука погладить девочку по головке, да неловко: не родная, не знакомая; он отвёл руку за спину и хотел сморщиться, будто от боли в пояснице, а вместо этого… тоже улыбнулся открыто и радостно.
— … мужик с палкой.
— Нет, я не сейчас… Я вас в прошлом году, до победы ещё, видела. Вас тогда какой-то дядька у нас в деревне из саней высадил, и вы пошли на костылях… Я и не знала, что вы здесь живёте. А вы здесь живёте?
— Здесь, — сказала Лидка. – Это дядя мой. Дядя Паша.
— Да?! А я столько раз к тебе приходила и никогда не видела… дядю Пашу.
— Да я больше всё там, в каморке, — показал рукой Павел. – Валенки валяю. А ты, наверно,.. хочешь, угадаю?.. ты – Маша Казакова.
Маша засмеялась, прикусив зубками ноготок большого пальца и поглядывая исподлобья на Павла:
— Тоже – диковинка. «Угадал» называется. Лида вам сказала.
— Не, сам угадал, — притворился серьёзным Павел. – Пошли в дурачка играть. Будешь с нами?
— Буду. Только если недолго. К экзаменам надо готовиться.
— Пойдём. Лида, неси карты.
Павел протянул Маше руку, и та дала ему свою маленькую ладошку, и так, за ручку повёл её Павел в огород.
В огороде у Маряхиных грядок со всякой овощной ерундой было немного, а больше всё росли вишнёвые кусты. Вишни отцветали, и земля под ними, как невзначай выпавшим лёгким снегом, вся была усыпана белыми лепестками. Под вишнями стоял стол, и возле него — две скамейки по разным сторонам. Тоже около стола врыт был в землю столб метра два высотой, к которому был на короткой железной цепи привешен метровый кусок рельса; в этот рельс бригадир Дарьич троекратно ударял железным тележным курком, лежавшим тут же, оглашая колхозникам начало и конец перерыва в общих работах в середине непереносимо знойных летних дней; так же созывались собрания и… мало ли.
— Я вышла, я вышла, — захлопала в ладоши Лида. – Теперь из вас кто-то будет дурачок.
Маша набрасывала, Павел крыл. А Маша всё набрасывала.
— Беру, — сказал Павел, загребая кучу карт.
— Почему это вы берёте? — удивилась Маша. – У вас же на мою девятку есть дама крестовая.
— Да? А я и не видел, она за другой картой спряталась. А ты не подглядывай.
— Я не подглядываю, я запомнила. А вы нарочно поддаётесь.
— Ну да?! А хоть бы и так; может, мне не хочется тебя дурочкой оставлять.
— Играть – так играть. Надо – честно. Ну, если жульничаете, нате вам! — и Маша выбросила на стол две последних, остававшихся у неё на руках, карты. – Я пойду. Ой, ещё билеты надо переписывать. Пойду я, Лида.
Маша взяла портфельчик, сдунула с него нападавшие цветочные лепестки и пошла.
— Маш, заходи! – крикнул Павел.
Маша обернулась и, держа перед собой портфельчик двумя руками, откликнулась:
— Я буду заходить… к Лиде.
И побежала, прыгая с ножки на ножку и широко размахивая портфельчиком.
Маша зашла к Маряхиным с консультации перед экзаменом по алгебре.
— Хоть отдохну маленько. Лида, пойдём погуляем… или в дурачка разочка два-три сыграем.
— Не, мне зубрить надо. У тебя – после завтра, а у меня-то — завтра, по русскому.
— У-у-у, а я думала… Зря заходила.
— Чего – зря? Пойди вон с дядькой Пашей сыграй. Он своим временем сам распоряжается.
— Да-а-а… как-то неудобно.
— Иди, иди в загороду. Я сбегаю за ним, он и придёт. А через часок и я, может, к вам приду; тоже… долбить-то «уж, замуж, невтерпёж» — очумеешь. На, возьми карты.
— О-о, Манюня, красотулечка наша пришла! Здравствуй, — улыбался подошедший Павел и уже без спросу погладил Машу по головке и даже чуточку прижал её к своей груди. Маша ёжилась, деревянела.
– Сдавай, Маня.
С Павлом прибежала маленькая Люська и сразу приютилась на скамейке рядом с Машей, тыча пальчиком в развёрнутые веером карты, советовала Маше, какую карту кидать; Маша иногда слушалась Люськиных советов, иногда делала по-своему, но как бы с Люськиного согласия.
— А ты что, Маня, с Лидухой разве не в одном классе?
— Нет, я шестой заканчиваю. А она – пятый… вы знаете.
— Конечно, знаю. Я думал: вы — в одном… Хорошо учишься?
— Четвёрки, пятёрки; тройки – редко, — Маша заметно стеснялась и только односложно отвечала на Павловы вопросы, а проще ей было разговаривать с Люськой.
— Молодчага! Умница! Лидка-то у нас поленивее. Чем за книжкой, ей лучше бы на гармошке курныкать. А ты – молодец! Может, и дальше пойдёшь. А? Не думала?
Маша пожала плечиками:
— Надо ещё школу кончить… Ну вот, Люся, мы с тобой в дурочках остались… Ладно, я пойду.
— Как? – а отыгрываться?
— В другой раз. Пока дурочкой похожу, — улыбнулась Маша, зарумянилась, и опять будто всё осветилось и расцвело перед Павлом.
— А другой-то раз когда будет? Ты приходи, Маня.
— Наверно… после экзаменов. До свидания… дядя Паша. Спасибо. От работы вас отвлекла. И сама… вот я – лентяйка-то. Люсенька, до свидания.
— Маня, Федоту, мамке привет передавай от Пашки одноногого!
С последнего экзамена Маша прибежала к Маряхиным весёлая; заплясала перед Лидой:
— Вот, и вот, и воточки; воточки и всё! За табелем сходить и – всё! Каникулы!
— На что сдала?
— На пятёрочку, воточки!
Маша была в белой блузке, в синей короткой юбочке и в синих же бареточках; на груди алел галстук. От весеннего, набиравшего палящую силу, солнца её лицо немного посмуглело, но не утратило отроческой нежности, а только как будто ярче блестели глаза и белели в улыбке зубы.
— Какая ты у нас красавица, — сказала Анна. – Прямо всё бы на тебя и смотреть! Ужо вырастешь, какому-то счастливчику достанешься.
Маша смутилась и зарделась, а Лида немножко обиделась, но совсем чуточку, и тоже заплясала с Машей: каникулы начинались у обеих.
— Чего пойдём: гулять, в карты играть или… чего? – спросила Лида.
— Пойдём к вам в огород песни петь!
— Гармошку взять?
— Бери.
— Мама, пойдёшь с нами?
— Да на что я вам нужна, старуха? Да и дела у меня. А у вас одна радость; идите да пойте, а я отсель слушать буду.
— Давай, Маша, я ещё дядю Павлика позову. Мужской голос у нас будет.
— Зови.
Павел вышел из каморки вслед за Лидой, бубнил:
— Нашла певца. Я и песен-то не знаю, слов-то. До армии, бывало, одни матерные частушки пел, да и те теперь забыл… А-а, Ма-а-аня! Вот кто к нам пришёл! – человечек светлый, — Павел ласково провёл ладонью по густым, потемневшего овса, волосам Маши, неохотно разошедшимся на обе стороны от прямого пробора. Маша нахмурилась и боднула головой.
— Рассердилась, — огорчился Павел, и – к Лиде: — Я уйду. Зачем ты меня вытащила, племяшка? Сказал же: я и песен-то не знаю.
— Не уходите! – почти крикнула Маша; в этом почти крике была и просьба остаться, и просьба о прощении за неприятие Павловой ласки, и… Маша поняла, что это – сквозит, и «исправилась»: холодно, как учительница провинившемуся ученику, сказала Павлу: — Сядьте вон там, — и кивнула на скамейку напротив, где сидела Лида. Залилась краской и улыбнулась: — «Катюшу»-то, наверно, знаете?
Ничего не понял Павел в мгновенных переменах настроения этой милой девочки, о которой иногда — и часто — думал: «Отчего так не устроилось, чтобы Манька была моей дочкой? Был бы у меня совсем родной человечек.» Он растерянно сделал улыбку в ответ на Машину, против которой не стоял:
— Слушаюсь, товарищ командир! – и стал усаживаться на указанное место, прилаживая под столом протез так, чтобы – боже, упаси! – не задеть Машу: «бог знает, отчего она сердится». -«Катюшу» какой фронтовик не знает?! Я вот вам расскажу…
— Потом расскажете, дядя Паша, ладно? А сейчас давайте петь, — мирно сказала Маша.
— А люди не засмеют? – услышат наши песни. У них – работа, а мы тут – с песнями. Да я ещё забасю, завою, как серый волк. Стыдно.
— Разве мы кому мешаем? У нас повод есть: мы с Лидой экзамены сдали, а вы… вы-то уж своё дело сделали… вам ли стыдиться?.. А у кого работа, может, ещё и подпоют нам.
И они пели «Катюшу», «Три танкиста», «Орлёнка», «Тучи над городом стали»; потом: «Степь да степь кругом», «Златые горы». Лида подыгрывала на гармошке.
— Ух! Ну, хватит, напелась и впрок, намного вперёд, — сказала Маша. — А играешь ты, Лида, не больно хорошо, немножко неправильно.
— Я чувствую. Но я же сама учусь, не у кого больше. А ты скажи: в чём у меня неправильность?
— Не знаю. Я ведь ни на чём не играю. У меня разве только слух. А ты играешь, но… как-то… до души не достаёшь. У тебя на гармошке вон сколько кнопочек, клавиш. Вот мне и думается, что среди них есть какая-то одна, а то, может, две, на которые ты никогда не нажимаешь, не дотрагиваешься, и оттого игра твоя до души не дотрагивается… А дядя Паша чего-то рассказать хотел.
— А вот как раз об этом самом. Что касаемо игры, я тоже пилю кой-как, только ещё не в пример хуже Лиды. А она научится… ты уж, Маня, на неё навалилась… она научится. А я… Был у меня на фронте товарищ, Евдокимом его звали; из Сибири, из старообрядцев; не пил, не курил, а в остальном, как все, то есть не выделялся; ровесник мой. Надёжный парень – кремень. Мы его Авдотькой звали; не в насмешку, а, наоборот, — любя. На гармошке играл!.. Ты вот говоришь: «до души достать»; вот Авдотька — доставал. Правда, на фронте душа ближе выходит, и достать до неё легче что – музыке, что – слезам, радости, пуле. Но играл Авдотька!.. Его, бывало, просили: «Как скомандуют «В атаку!», ты, Авдотька, винтовку в руки не бери. Мы биться будем, а ты на гармошке играй, иди и играй, ты знаешь, чего: «Катюшу» или другое. Ты знаешь.»
— И так было? Так ходили в атаку?
— Было. Комиссар, правда, сначала: мол, тут не художественная самодеятельность, а война. А потом подумал и согласился. Три раза так ходили. И все эти три раза назад не отступали, закреплялись на занятых. А если бы побежали назад, то Авдотьке – верная смерть. С винтовками, бывало, бегали и назад, а он – с гармошкой – назад бы не побежал. По нему немцы и так прицельно били, меха в четырёх местах были прострелены; заклеивали. А его тогда пули обходили.
— А потом?
— Потом он взводным стал. Взвод за собой в атаку вести – впереди всех надо бежать; с гармошкой неспособно. С гармошкой он скорым шагом шёл, чтобы песню не разорвать, и немного отставал поневоле.
— А с войны он вернулся?
— Нет. Убили его. Ещё в сорок третьем.
Те же и там же, в маряхинском огороде. И гармошка — на коленях у Лиды. Солнышко село. Длинный летний вечер.
…
— Маня, не зови ты меня ради бога дядей Пашей. Какой я тебе «дядя»? Я вон Лидухе дядя, а не тебе.
— А как?
— Ну… «папкой» не получится. Папка у тебя настоящий есть. «Павлом», «Пашкой» зови. Пусть я буду тебе вроде как старший брат. Гешка у тебя – младший, а я буду как бы – старший.
— Ой, дяденька Пашенька мой примолодиться хочет! – захлопала в ладошки Лида.
— Ты, Лидка… Что ты мелешь? На хрен мне примолаживаться, перед кем? Моя песенка спета. Просто… от Мани этот «дядя» мне как-то ухо режет.
— «Пашей»… У меня, наверно, и язык не повернётся. Может, «Павлом Андреичем»?
— Ещё того не легче. «Пашей», «Павликом», «Павлушкой». Ага?
— Ладно, попробую.
— И чтобы: на ты.
— Попробую. А ты… поправляй, — засмеялась Маша. – Давайте ещё одну споём, и я побегу. Ты, Лида, не играй; в этой врать нельзя.
— А какую?
Маша погрустнела, опустила голову и, глядя в землю, мимо стола, запела:
— Что-о-о стои-и-ишь, качая-я-ясь,
то-о-онкая рябина-а-а…
Павел не вступил, пели только девчонки. А Павел смотрел на Машу, и глаза его расширялись и набухали, как вербные серёжки весной; потом он склонил голову и, опершись на руку, сидел недвижимо, смотрел в землю, мимо стола. После третьего куплета отпала и Лида, видно, почувствовав, что и голосом не дотрагивается до души так, как Маша. Дальше рябина мечтала и сокрушалась только голосом Маши, тонким, звенящим и таким жалобно горестным, что казалось: вот-вот рябина заплачет.
— … видно, си-и…, — и тут Маша заплакала, закрыла лицо руками и убежала.
— Чего это она? — подняв голову, не очень удивлённо, заторможенно, спросил Павел.
Лида дёрнула плечиком и будто равнодушно пискнула гармошкой.
— Ты вот говоришь: «примолаживаюсь» я. А не знаешь ты, милая племяшка, в какой я себя узде держу. Мне тридцать лет, а я – урод. Жизнь могла бы быть… семья… дети… дочка… вот такая, как Манька. А была только война. И для меня больше ничего не будет. Так зачем же мне, чтобы это ничего было такое длинное?! Я и так уже нутром – столетний. Мне — не примолаживаться, мне впору застрелиться… или дохромать – под поезд броситься.
Лида никогда такого не слышала. Лида смотрела на Павла растопыренными глазами. А у него от ворота угловато, как разорванная, распахнута была рубаха, и видна была сильная смуглая грудь. Лида сказала:
— А ты бы женился, дядя Паша. Ты – красивый.
— Ещё кому-то жизнь сломать?! Сам урод, так ещё кого-то изуродовать? В отместку? Кому? Нету виноватых. Война… Ладно, Лидочка, — Павел ласково погладил рыженькие Лидочкины волосы. – Забудь, что тебе дурак дядька наговорил; не для твоих ушей такие речи.
Те же и там же. Август. Вечер. Созрели вишни. Девчонки ходят около кустов, срывают и едят ягоды. Павел смотрит на них, смутный и печальный.
— Вот тебе – и Спас. Там – другой… там, глядишь, и Покров. И — зима; не успеешь обернуться… Манечка, давай, я тебе к зиме валеночки скатаю, беленькие, мягкие, тонкие, с отворотами… чуть пониже коленочка. А? Форсить будешь.
— Скатай.
— Тогда… Размер надо снять с твоей ножки. Пойду схожу за сантиметром.
— Я сбегаю, — сказала Лида. – В каморке?
— Да, на верстаке. Там же карандаш и бумажка; возьми тоже – записать.
Лида ушла. Маша набрала в горсточку вишни и подошла к Павлу: «На, возьми».
— Да ты – что? Сама съешь. Я же не маленький.
— Я тебе набрала. Бери, говорю.
Павел принял ягоды и стал есть, забирая губами из горсти по ягодке. Маша села напротив, поставила кулачок на кулачок, на кулачки – подбородок; смотрела на Павла, смеялась:
— Косточки-то выплёвывал бы. Желудок засоришь. Или аппендицит будет.
— Ничего, — сказал Павел и хотел добавить: «проскочит», да постеснялся; сказал: — Живы будем – не помрём.
Он подобрал последнюю вишенку, и прибежала Лида.
Павел встал и топтался возле скамейки, где сидела Маша; с сантиметром в руке норовил стать на колено, чтобы измерить Машину ступню.
— Ну тебе же – никак. Давай, я сандалю сниму, по ней и измеришь.
— А ты на скамейку встань, — сказала Лида. – Или, ещё лучше, на стол.
Лида, наверно, пошутила про стол, а, может, съязвила, съехидничала. А Маша сбросила сандалики и… прыг – на скамейку, и… прыг – со скамейки на стол; стоит на столе и смеётся; ножку левую чуть вперёд выставила:
— На, мерь!
— Ну, козочка! – Павел снизу вверх восхищённо смотрел на Машу. Развернул на столе рядом с её ступнёй сантиметр, сказал:
— Вот стань на него так, чтобы пяточка была точно на кончике.
Маша сделала как надо. Павел засёк на сантиметре и пробубнил цифру размера.
— Всё. Освобождай.
Освобождая сантиметр, Маша чуть приподняла ногу; Павел не удержал нахлынувшую вдруг нежность и взял в свою ладонь розовую ступню Машиной ноги:
— Лапочка у тебя… малюсенькая, — наклонился и поцеловал Машину ножку у подъёма.
Маша стояла на столе и смеялась:
— Ой, упаду ведь! На одной ножке стою! Уронишь! Па-аша!
— Я?! Такую девочку фарфоровую?! И уроню?! Да никогда в жизни! Иди сюда, — Павел выпустил Машину ступню, протянул руки и, взяв подавшуюся Машу за талию, осторожно, будто и вправду фарфоровую, снял её со стола и поставил на землю.
Лида обиделась; стояла возле стола, хмурая. А Маша надевала сандалики и говорила: — У нас, наверно, белой шерсти нету. Папе скажу, купим. И принесу. Ладно?
Павел записывал размер, вскинулся: — А?! Чего – «купим»? Никакой «купим»! Я – тебе в подарок. Из своей шерсти.
— Из твоей? У тебя – чёрная, — Маша подняла руку и потрепала кромешные кудри на Павловой голове. И всё смеялась Маша.
— Глупая ты, Манька. И озорница.
— Ну и пусть – глупая. Зато ты… Я побежала. До свидания! – Маша постояла минутку будто в раздумии, обернулась вдруг к Лиде, поцеловала её и убежала.
А Лида всё стояла, хмурая, глядела на Павла, а тот свёртывал сантиметр, и на его лице ещё оставалась улыбка.
— А мне?! – закричала Лида, подавшись к Павлу. – А мне?!… белые?!… с отворотами?!… «из своей шерсти»?!…
Павел вздрогнул от неожиданности.
— Лида, бог с тобой. Что ты кричишь? Тебе тоже нужны такие?
— Её не спрашивал!
— Да скатаю я тебе. Обеим вам скатаю. Не сердись.
— А чего ты всё: «Маня» да «Манечка»?! А я будто…
— Лида… У тебя мама, папа – тут, сестрёнки – тут. Ты в семье растёшь. А я, хоть и родной вам, а всё равно… одинокий. У Маньки, я знаю, тоже – мама, папа, Гешка, да сюда-то она приходит — одна. И мне её как бы… вроде… легче считать… тоже одинокой. Вот я её и… присваиваю себе заместо дочки, себя обманываю; она ведь – хорошая, и подружка твоя. И со мной, кажется, дружит. Ну и что же. Не сердись, племяшка.
— «Дружит»… — буркнула Лидка, и всё-таки приняв Павлову руку, пошла с ним из загороды домой.
К октябрю, ещё до Покрова, Павел скатал девчонкам по паре белых валенок с отворотами. Они померили их и остались довольны, и обе в благодарность целовали Павла в щёку. Он нарочно отдавал валенки им каждой отдельно, чтобы не сравнивали и не завидовали. Сапожки получились хорошие; вверху голенища почти вплотную облегали ногу и, утолщённые отворотами, красиво оттеняли трогательную прелесть обтянутых чулочками девчачьих коленок.
Свою, изобретённую Никитой, ногу в валенке Павел носил редко, по особым настроениям, а повседневно ходил на первично выструганной цельной деревяшке, и с палочкой – так было проще. Выходная нога в валенке, вместе с парным валенком на здоровую ногу, до востребования стояла в прирубе, в углу.
* * *
ОБЪЯВЛЕНИЕ
23 октября в клубе дер. Коршуново – кино:
фильм «Воздушный извозчик».
Начало в 7 часов вечера.
Вход: 15 коп.
После фильма — танцы.
* * *
В каморке при свете трёхлинейной коптилки сидела на табуретке Маша в пальто и в полушалке, развязанные концы которого спускались впереди с Машиных плеч и приглушенно цвели зелёным и красным. Маша сидела, сложив руки на коленях и подсунув ноги в ботиках под табуретку. Отстранённо и словно забывшись, она смотрела на слабый синевато-жёлтый огненный лепесток, колыхающийся в коптилке. В каморку вошёл Павел.
— А ты что тут сидишь?!
— Мешаю? Я уйду, — без выражения ответила Маша.
— Когда ты мне мешала? Просто… ты же в кино собиралась, с Лидкой. Лидка-то ушла ведь. Что? – не зашла за тобой?
— Заходила. Я не пошла.
— Что ж ты? Говорили: там танцы ещё будут. Тебе, Манюня, пора паренька себе присматривать.
— В этой сопливне-то? Кого я там не видывала?
— О!.. о… о… «В сопливне». Из этой сопливни мужики вырастут. «Сопливня». А тебе кого же надо?
— Тебя, — тихо, без выражения сказала Маша; ни движения не сделала, ни взгляд не переменила; только губы и сказали слово.
Павла передёрнуло, словно он получил пощёчину; он не ожидал такой издёвки от этой девочки, которая давно уже стала для него дорогой, истинно стала дочкой, в которой он души не чаял; надо же человеку куда-то победную головушку приклонить. Скулы Павла шевельнулись желваками.
— Не в духе ты сегодня, — пробормотал он, сел на чурбачок возле верстака и бессознательно стал водить ладонью по деревянной поверхности, не чувствуя вонзающихся в руку заноз.
— Кабы не война… Нет, что – война? Война – моё дело; в войне я вроде как при своём месте… был. Шёл вперёд – не бз… не боялся, бежал назад – последний, и верил, что завтра вернусь и отыграю втридорога, а иначе… иначе нельзя… и не умел иначе. И люди за мной шли… на смерть шли. Я ведь, Маня, почти образованный, я школу на последнем году бросил… так… по дури… месяца три до документа не доучился. И на сверхсрочке толкали в училище. Опять не пошёл. А война началась… вот до капитана дошагал… И дальше бы… Разве сидел бы я тут с тобой, шерсть нюхал? Да шагалку оттяпали… Я войну принимаю; она меня не приняла, вон вышвырнула. А ты… смеёшься. – Павел встал, наклонился над верстаком и, пошарив рукой, достал заткнутую бумажной пробкой бутылку с самогоном, с полки взял стакан.
Маша не смеялась, по лицу Маши текли слёзы. Смотря на Павловы приготовления, она быстро вытерла слёзы и сказала просительно:
— Павлуша, может, вылить лучше. Сопьёшься.
Павел бросил на неё отрешённый мгновенный взгляд и, откупоривая бутылку, спросил:
— Откуда ты это взяла?
— Что «откуда взяла»?
— Слова эти?
— Оттуда и взяла, что пьёшь то и дело. Тебе нельзя. Жизнь свою губишь. И так…
— Слова ты сказала точь-в-точь те, как Авдотька, покойник, мне говорил… а я, кажется, тебе их не пересказывал. Жизнь, говоришь… гублю, говоришь. А разве она ещё не загублена? «И так…». То-то и оно, что и так. Думаешь, я валенки валять родился? Валяю… а тут у меня всё задавлено, — Павел захватил в горсть рубаху и нервно прижал руку к груди. Взгляд его застыл на том же полумёртвом огоньке коптилки; он почти вслепую налил стакан самогона и выпил его весь, запрокидывая голову и судорожно двигая кадыком. Долго выдохнул.
— А ты мне не указка. Мала ещё.
И снова наполнил стакан самогоном.
Маша встала, поправила на голове полушалок, перехлестнула на шее его концы и, подняв руки, стала завязывать сзади. Павел посмотрел на неё тяжёлым взглядом. Она стояла, немного выгнувшись вперёд, маленькая, тоненькая, и лицо её было по-детски беззащитно-невинно и по-взрослому печально-озабочено.
— Маня, я обидел тебя?
— Нет. Мала ещё я обижаться. До свидания, Павел Андреевич. – Она пошла к двери и говорила, всё повышая напряжённо звенящий голос: — И Маней меня не зови! Понял?! «Маня», «Манюня»… тоже выдумал.
— Да я же… А как?
— Машей! Как все зовут!! — Маша выскочила на улицу и хрястнула дверью. И тут же снова приоткрыла дверь и крикнула:
— И не приду больше!!
И опять хлопнула дверью.
Она быстро шла, словно убегала от кого-то. Она шла по тропинке мимо Круглых кустов, потом – меженским полем, которое нынче было под парами, потом – нефёдовским полем, на котором было скошено жито, и по сторонам тропинки пласталась серая жнива; она шла, наклонившись вперёд, и плакала; захлёбывалась и вскрикивала: «Ой, мамочка моя…» и потом долго плакала тихо, беззвучно; потом снова захлёбывалась: «Ой, мамочка моя…» и плакала тихо…
И не приходила.
Время шло, вода утекала. Вода вернётся, вода заструится, заблещет, зажурчит – погоди: весна придёт. А время уходит своим чередом и не сказывает человеку, куда уходит, и уж, верно, не вернётся. Схватывать бы человеку каждое мгновение да складывать на полочку хоть рядом с книжками, а потом, на закате, брать на выбор любое да переглядывать, перебирать, как камушки драгоценные, зрячей душой, руками ощущать повторно, и снова, снова. И, держа в руке и в душе самое драгоценное, взглянуть на него угасающим взором… и тогда уж умереть.
Павел скучал по Маше, спрашивал Лидку: «Как там наша Марья Федотовна?» и по-первости передавал ей приветы; обратных приветов Лидка не приносила.
— Ты приветы-то от меня Маше передаёшь?
— Передаю. Всегда, как скажешь.
— А она – что?
— Она угукнет, да и дальше — о своём.
— Видно, рассердилась на меня девочка.
— За что?
— Не знаю. Может, за то, что Маней её звал; ей, оказывается, не нравилось.
Время шло. Все были при делах. И Павел. Только спервоначала, как вернулся с фронта, в отчаянии считал он себя никчёмным, не годным ни на какое дело. А дел нашлось, только поворачивайся. Валенки – само собой; а и дрова колол, сидя на пеньке; малых девчонок Никитиных развлекал, когда Лидки не было, и Анне надо было отлучаться… (а как не отлучаться? – она же работала в колхозе); с девчонками Павел нянчился, пожалуй, ещё и в охотку, он любил детей. Летом он даже картошку на усадьбе опахивал, не без возражений Никиты отбирая у него эту работу, в которой ходьбы было порядочно, и трудной ходьбы – деревяшка вязла в земле, но рукоятки опашки служили опорой вместо палочки, а лошадь он пускал самым ленивым ходом, чтобы успевать за ней… Дела – да, но тоска на душе его лежала чёрным тяжёлым камнем. А придавленная душа всё рвалась куда-то; ведь не валенки же валять он родился! Для всех горизонт – широк, не достигнешь, а для него, Павла, – узкий, как колпак: докуда дохромаешь, тут и горизонт. За какие-то месяцы, прошедшие от сокрушеня самогонного производства, Анна уверовала, что мужики ведут себя смирно, «не хужей других, а и выпьют маненько, дак, чай, не ангелы»; и сняла жёсткий контроль с каморки. И Павел сгоношил новое самогонное устройство, в котором все ёмкости были поменьше, и которое, после перегонки умеренного количества браги, легко и быстро разбиралось и более-менее удачно пряталось… до поры, до времени. А потом опять был разгром, опять «к чёртовой матере» летел в угол расплющенный змеевик, опять ругалась Анна:
— Думала, оне, как люди. А оне – ишь… оне – ишь, и по углам запрятали. Ангелы?! Да оне – дьяволы из самой преисподней! Холеры на вас нету! А етот! – бельма вылупил! – ржёт. Братца своего ишшо спаивает! Ужо-ко свинья и без того грязи найдёт. Женился бы, лешой кучерявой, уж давно!.. Коне-е-ечно, «куды ему, кому нужен, безногой»?! Гли-ко кругом: сколько — с ногами, да без башки и без рук. А ты – мастер, и голова при месте, кабы не пил. У скольких баб мужьёв-то перебили. За тебя любая пойдёт, только мигни; издаля зыркают, да тебе, знать, не надо, ровно холощёному. Сивуху только бы жрать. К чёртовой матере! И чтобы не видела боле! — да боле я уж и глаз с вас не с которого не спущу…
Пришла Маша. Она окончила семилетку, и в свидетельстве у неё стояли только пятёрки да четвёрки. Она пришла к подруге сказать, чтобы та не беспокоилась насчёт учебников на следующий учебный год; она, Маша, отдаст ей свои, они у неё «почти как новенькие, все в обложках»; вот поступит и отдаст. А сама она будет поступать в Бежецкое педагогическое училище.
Лидка обрадовалась подруге. Она любила Машу и, не скрывая, немножко преклонялась перед ней и, скрывая, немножко завидовала; Маша была красивая, а Лидка – так себе: рыженькая, лицо простецкое, круглое, как блин, и всё, от сплошных веснушек, тоже рыженькое. Лидка сидела дома, забавляла Люську и Вальку, да и сама с ними забавлялась; собирались идти купаться на Гармонистов пруд.
— Пойдёшь с нами?
— Пойду.
По крыльцу, по коридору простучало: тук… тук… тук… В избу вошёл Павел.
— О! Кто к нам пришёл! Машенька пришла! Совсем нас забыла, с осени не бывала. Красавушка, здравствуй!
— Здравствуйте, Павел Андреевич.
Лицо Маши на глазах заливалось густой краской, и, чувствуя это, она в досаде покусывала нижнюю губку.
— «Павел Андреевич»… Да мы ведь с тобой на ты были, друзья были.
— Я… забыла… давно.
— Вспоминай. Школу кончила?
— Да.
— А дальше?
— Поступать буду. В Бежецк. В пед.
— Когда?
— В августе.
— Ну, не скоро ещё. Пока готовишься, прихаживай хоть не надолго, не бросай нас.
— Приходить? – спросила Маша… Лидку.
— Конечно, приходить. А то мне тут и не с кем; туда-сюда ровесники мои – одни мальчишки.
Маша стала приходить сперва через день, а там и каждый день, и всегда ввечеру; днём она, наверно, готовилась к вступительным экзаменам. Она как будто спешила чего-то достигнуть скорей, скорей. До поступления в училище оставалось не так уж много времени; может, это и подгоняло её, но куда подгоняло, к чему? И стало непонятно, к кому она ходит: к Лидке ли? – а не к Павлу ли?
Две старухи сидят, две сестры: старшая – Наталья Бегунова и младшая – Акулина Валежникова. Мимо прошла Маша, поздоровалась.
Акулина: — Девушка-то уж больно хороша! Да приветливая. Да ласковая! К Лидке-то прошлым летом прибегала, а этта, зимой-то, не видывала я её. А теперь вот опять… И поглядеть-то на неё, дак… хорошенькая.
Наталья: — Да быдто… к Лидке ли она бегает?
— А к кому же?
— Да быдто… не к Павлухе ли? Почасту в загороде вдвоём с ним сидят, а Лидки-то, смотришь, и нету.
— К нему, да, к Павлухе тоже привязалась. К увечному. Ну и что? — и ладно: хоть с ней ему душу отвести. Несчастный ведь. Да материться помене будет, чай, постесняется при робёнке-то. И ладно. Кому разве плохо?
— Не знаем мы, мила. Завтрашний день никому не виден. И тут из ладного-то худа бы не вышло.
— Ты про что, Наташа? Неужто на Павла худо думаешь?
— На Павла – нет, хоть он и карахтерный. А мы-то, бабы, другой раз такое сотворим… сами себя не знаем, не ведаем.
— Про каких ты баб?.. Про Машку что ли? Да разве она баба? – робёнок ишшо.
— Робёнок… Себя вспомни в её-то годы. Так ли уж в груди-то ничего не трепетало? До двадцати, что ли, годов всё деревяшками были? А? Вспомни-ко. По Васе-то Земскову не билось у тебя ретивое?
— И-и, помянула… А лучше и не говори. Теперь уж что?..
— Нам уж теперь – что? Нас уж бог пронёс через все пропасти; худо ли, хорошо ли, а пронёс – вот до каких годков дожили. А молодым-то? – тревожно им. Особливо: если сурьёзные. Таких, сурьёзных-то, судьба невзначай ударит, дак – больно.
Анна Маряхина – Лиде:
— Что? – ушла уж Маша-то?
— Нет. Сидят с дядей Пашей в загороде.
— А ты что не с има?
— А-а, у них там свои шуры-муры.
— Какие такие шуры..? – растопырила руки Анна. А Лидка отошла уже и не ответила. – Раздружились, что ли?..
Анна через плетень заглянула в загороду; сидят там Павел и Маша по разные стороны стола; Павел что-то рассказывает, а Маша слушает, готова засмеяться. «Шуры… Чёрт-то с младенцем… Сморозит тоже невесть что…»
Сидят вот так же Павел, Маша и Лида с гармоньей. Калиточка в загороду не скрипнула, потому что у Маряхиных она всегда настежь, а у стола, у которого сидели, нежданно и негаданно явилась Нинка Фастова. Улыбнулась, сказала: «Здравствуйте». Павел с вопросом поглядел, сказал: «Здравствуй, Нина». А девчонки ничего не сказали. Лида схлопнула гармонь и ушла. Маша опустила голову и смотрела перед собой. Нинка сделала Павлу знак рукой, что она, дескать, подождёт, не к спеху. И встала, прислонясь спиной к столбу с рельсой и обхватив позади себя столб руками; грудь выдалась вперёд, а голова прижалась затылком вплоть к столбу, и смотрела Нинка в никуда, ждала. А чего ждала? – все молчали, и никто ничего не делал; ждала, стало быть, когда Маша уйдёт. А у Маши вдруг лицо вспыхнуло заревом, и, пронизывая Нинку сверкающим взглядом, Маша закричала:
— Что ты тут стоишь, лярва?! Стоит и стоит, как порядочная! Титьки выставила! Чего тебе тут?! Тут тебе не припасено! Пошла прочь отсюда! Пойди в другом месте блуди! Шлюха!
Нинка отклонилась от столба, улыбнулась коротко, слова не сказала и пошла вон из загороды. А Маша закрыла лицо руками и заплакала, вздрагивая.
Павел ошеломлённо глядел на Машу.
— Ма-а-аша! Машенька, что с тобой? Что ты на неё набросилась? Да откуда ты слов-то таких набралась, девочка?!
Маша плакала неудержно. Павел встал, обошёл стол, положил обе ладони на Машину голову и, гладя волосы, повёл ладони до начала шёлкового плетения двух кос и дальше, захватывая косы пальцами, ниже, до свободно развитых концов, и тогда отпустил; волнистые волосы вольно и лениво пали на Машину грудь. Маша подняла голову и посмотрела Павлу в глаза прямо, глаза в глаза; никогда так не смотрела на него Маша. И в этих заплаканных, мерцающих тёмным изумрудом, глазах разглядел, наконец, Павел измученную, изнемогшую, не имевшую никакого права вырываться и всё-таки вырвавшуюся наружу любовь. Взгляд Маши был безмолвен и бесконечен; Павел не выдержал его. Павел сгорбился и, сильно припадая на протез, сделал два шага и сел на другой край той же скамейки, на которой сидела Маша. Так они и сидели отдельно, и молчали. Всё было сказано; незрячие – узрели; глухие – услышали. Но было уже поздно.
— Я пойду, — сказала Маша.
— Иди, Машенька, милая. Счастливо.
С вчерашнего вечера до сегодняшнего прошли сутки, а их словно и не было: ни что делал, ни что говорил в этот день Павел – ничто не зацеплено было его памятью и разумом. Был вечер вчерашний, и сразу – опять вечер. Павел сидел в огороде и машинально кувыркал по столу спичечный коробок. Он кое-что знал и понимал; знал, что придёт Маша, и хотел, чтобы пришла, но… лучше бы не приходила; понимал, что он не может избежать встречи с Машей, но… лучше бы… спрятаться, что ли, лечь спать, да и травушка не расти; и – самое страшное – он знал (теперь, вчера только узнал), что Маша любит его, его, калеку, с мёртвой или заживо похороненной душой. Но этого – чтобы Маша-то его любила — не может и не должно быть! – он-то сумеет отстраниться: в конце концов его привязанность к Маше, пожалуй, даже и любовь, похожая на отцовскую, — всего лишь привычка, которую он неосторожно взрастил в себе, и теперь будет больно её вырвать, но он сумеет, сможет. Но Маша-то?.. Что он сделал с ней?! Ах, зачем было вчера?! Позавчера бы и сразу – сегодня, а вчера бы не было.
Маша пришла и села на скамейку рядом с Павлом, близко.
— А-а, Машенька пришла! – фальшиво удивился Павел. – Здравствуй.
— Здравствуй, — как бы между прочим и совсем необязательно ответила Маша.
— Лидку позвать? – фальшивил Павел, старательно изображая, что вчера не было.
— Хочешь? И никто не узнает, — сказала Маша.
Павел не воспринял Машиных слов, потому что ждал других и маялся над тем, как выплывать дальше.
— Что ты сказала?
— Хочешь? И никто не узнает, — повторила Маша.
Павел недоуменно затряс головой:
— Что «хочешь»? О чём не узнают?
Маша резко чуть отодвинулась от Павла, повернулась к нему и уже почти крикнула ему в лицо:
— Меня хочешь?! И никто не узнает!
— Машенька, это же… не можно, это – нельзя. Ни тебе, ни мне – нельзя.
— Почему нельзя? Я люблю тебя!
Значит, вчера всё-таки было. Ну да. Не обязательно и не для всех будет завтра, а вчера было неотвратимо, и для Маши это вчера длилось не день, не два, а, может быть, и целый год. Простое и давно очевидное только сейчас молнией высверкнуло перед Павлом, и он, ослеплённый, закрыл глаза и склонил голову.
— Маша, тебе это кажется. Разве можно любить меня – инвалида? – старого? – пьяного?.. Маша… Тебе?! любить меня?! Маша, я ведь вдвое – да больше, чем вдвое – старше тебя. А ты – девочка, прекрасная, умница, маленькая ещё. У тебя всё впереди, вся жизнь. И ты хочешь, чтобы я её сломал, растоптал вот этой култышкой?! — Павел зло стукнул кулаком по протезу.
— Я – не маленькая. Я люблю тебя!
— Тебе кажется, Машенька. Тебе глаза застит, и ты не видишь, что я – урод; и не только телом, я и душой – урод. Это… Маша… Это у тебя пройдёт. Я тоже люблю тебя, Маша, как сестрёнку младшую, как дочку люблю.
— Мне не надо «как дочку»! Мне надо: как мужчина любит женщину, как муж – жену, как вы все хотите эту тварь – Нинку. А я тебе не нужна! И нечего тогда… что любишь. Не хочешь?! Не любишь?!
— Маша…
…И опять Маша словно убегала от кого-то. Она шла по той же тропинке, что и прошлой осенью; плакала, захлёбывалась и вскрикивала: «Ой, мамочка моя…», но тогда во мраке ей виделась тропинка, и что-то росло по сторонам. Сейчас ничего не росло, не было сторон и тропинок, не было ничего – только тьма. Тогда сквозь отчаяние просачивались капельки надежды; тогда она, может быть, просто не была понята; ну и пусть – вот не будет ходить, не будет ходить и… Сейчас она была отвергнута. «Любит, как дочку, а так – не любит. Но я ему не дочка; значит, не любит никак». Не любит. Она отвергнута, и это – всё. Всё!
Павел дождался, уследил, что в избе никого нет и, повисая на костыле, опустился перед образами на колено, вытянув вперёд и вбок деревянный протез. Возвёл к иконным ликам покорный умоляющий взор и зашевелил губами; он просил у Иисуса Христа и Пресвятой Богородицы милости для рабы Божьей Марии. Павел не знал ни одной канонической христианской молитвы, а знал только кое-какие молитвенные слова и словосочетания; он и разговаривал сейчас с Вышними так, как с людьми, понимающими русский язык, и более, чем люди, понимающими страдания русской души. Он просил Вышних не оставить своим попечением отроковицу Марию; уберечь её от искушений и соблазнов; успокоить и умирить смятенную её душу; отвести от души её тяжкое уныние и вселить в неё чистую радость и веселие; даровать отроковице Марии жизнь долгую и счастливую среди людей достойных и добрых. За милости для отроковицы Марии Павел просил Вышних предать его, подлого и недостойного, самому суровому и жестокому суду за все великие его грехи, вольные и невольные. Со слезами на глазах просил Павел Христа и Богородицу услышать нескладную его молитву.
Но было поздно. Маша, как зачарованная, уже шла своим погибельным путём.
Было второе утро после того вечера. Маша сказала родителям, что ей нужно сходить в Заборье к учительнице по русскому языку Татьяне Фёдоровне – попросить у неё орфографический словарь, необходимый Маше для подготовки к вступительному экзамену. И в девятом часу ушла. От Нефёдова до Заборья как ни идти, всё не больше трёх километров, но к обеду Маша не вернулась. Ну, мало ли что задержало? – кого-то встретила из одноклассниц, разговорились, а там ещё кого-то встретила… мало ли? Отобедали без Маши. В шестом часу Гешка забежал к матери на ферму. Груня спросила: «Маша пришла?» Нет, Маша не приходила. Груня отправила Гешку сказать отцу, что Маши до сих пор нет, а сама, обеспокоенная, пошла домой. Федот довёз до места воз клевера, свалил и порожнём рысью подкатил к дому.
— Что? Нету?
— Нету. Чего делать-то, Федя?
— Поеду встречать. По которой дороге она пошла?
— Вдоль деревни пошла. Значит, по большой, мимо Попова леска.
— Поеду тогда по большой. Разойдёмся, так не велика беда.
Из Нефёдова в Заборье вели две дороги. Одна, большая, была постоянная, наторенная; по ней круглый год ходили люди и подводы, переезжали с места на место эмтээсовские трактора и поднимали пыльные гривы редкие ещё тогда машины-полуторки. У этой дороги главное направление было на Дичищи, а перед самой Дичищенской горой влево был отвилок на Заборье; по правую руку от этого отвилка за Дичищами – Попов лесок. А другая дорога – она почти и не дорога даже, а тропинка; тропинкой шла она через пустошь Барыню, где смыкалась с такой же тропинкой из Меженки, а потом шла мимо крайних домов Багулихи и дальше — более-менее езжалой дорогой – в Заборье. По этой дороге нефёдовские школьники ходили в заборскую семилетку, а подводы проезжали редко.
Федот, не распрягая, так на одре и поехал в Заборье по большой дороге. В Заборье он нашёл Татьяну Фёдоровну, и она ему сказала, что весь день была дома или в огороде, «откуда всё равно всё на виду», а Маша не приходила. Нет, не приходила. Татьяна Фёдоровна дала Федоту орфографический словарь для Маши, и встревоженный Федот погнал свою лошадку в Нефёдово теперь уже по школьной дороге.
Груня, как уехал Федот, сама, как потерянная, ходила по дому и возле дома и всё будто чего-то искала, словно Маша тут где-то могла спрятаться. Потом послала Гешку, пока светло, сбегать в Меженку – узнать, нет ли или не была ли Маша сегодня у своей подружки Лиды Маряхиной, к которой Маша в последнее время частенько бегала. Гешка побежал, а Груня спохватилась крикнула вдогонку:
— Да сам-то, Господи, сам-то хоть не пропади! Мимо кустов не ходи, по дороге иди, чтобы всё время на виду был.
— Ладно, — откликнулся Гешка и побежал, как велели.
Приехал Федот.
— Нету?
— Нету. Да горюшко-то какое, горюшко-то, Федя!
Груня сидела на крыльце и плакала, утираясь фартуком, а в руке держала бумажку – половинку тетрадного листа в клеточку. Федот побелел и погасшим от страха голосом спросил:
— Это чего у тебя?
— Вот, у ней под подушкой нашла.
На бумажке карандашом было написано:
«Я ушла. Не ищите. Никогда. Не найдёте. Прощайте. Никто не виноват.»
Подписи не было, но писано Машиной рукой.
Едва только начал рассеиваться ночной сумрак, по крыльцу дома Казаковых что-то глухо простучало, и постучали во входную дверь. С вечера не сомкнувшие глаз Груня и Федот кинулись открывать, и Груня кричала: «Да и не заперто нынче, входите ради бога!» Вошёл Павел Маряхин. На крыльце его узнали, а в коридоре было непроглядно.
— Да в избу проходите, темень тут.
— Маша нашлась? – спросил Павел.
— Нет, батюшко Павел Андреич, нету нашей Машеньки. Да и ум за разум заходит; не поймём, что и отчего с ней приключилось. Записку оставила.
— Записку? Покажи, Груня.
— На-ко вот. Да не видать; лампу засветить?
— Я у окошка… может, разберу, — Павел подошёл к окну, отдёрнул занавеску и, обратив бумажку к брезжущему свету, разглядел, прочитал. Рука его с запиской бессильно упала, и сам он согнулся и выронил из другой руки клюшку. Он, наверно, упал бы, но привалился плечом к оконному косяку и устоял.
— Есть виноватый, — глухо сказал он.
— Да кто же? – прижав к груди кулаки, впилась в Павла взглядом Груня.
— Я.
— Ты?! Сволочь колченогая! Что ты сделал с дочкой? – говори! – в ярости подскочил к Павлу Федот и схватил его за ворот гимнастёрки.
Павел Маряхин был не из тех, кого можно было, безответно и безнаказанно, вот так взять за шкирку, но сейчас он, как обессиленный, как ватный, только покачнулся от резкого движения Федота и даже не приподнял голову над грозной Федотовой дланью, сдавившей горло. И молчал.
— Что сделал?! Ты её изнасиловал, сучий потрох?! Говори!
— Я виноват. Но что ты на меня сейчас возвёл… лучше убил бы.
— Годи, успеется! Охмурил, соблазнил девчонку?! Обесчестил несовершеннолетнюю? Девочку! Говори!
— Груня. Федот… Я никогда в жизни не мог бы сделать Маше ничего плохого. Я любил её, как ребёнка светлого. Кабы не война, у меня, может, своя бы дочка росла такая.
— Что же ты прискакал сранья, коли ничего не сделал? Юлишь, падло! «Любил», «ничего плохого», а «виноват».
— Искать надо Машу! По окрестности. Участковому в Шалкино заявить, в С-во в райотдел, и в линейную, чтобы в поездах кондукторов… — торопливо говорил Павел Груне, обходя взглядом Федота.
А Федот ярился:
— Без тебя мы не знаем, заботник… «Кабы не война». Да хоть бы на часок война-то вернулась! Да мне бы с тобой в одной части служить. Я бы тогда перво-наперво тебя, сволочь, кокнул, а уж немца-то – опосля… Да промычишь ли ты чего толком, гад?!
— Не трожь его, Федя. Отпусти, — сказала Груня. – Как он чего скажет, коли ты ему и глотку-то пережал? Павел?
Павел, неловко раскорячась, поднимал с пола клюшку. И пошёл к двери. У порога обернулся:
— Груня, я не знаю, что случилось с Машей. Из-за чего? – знаю. Из-за того, что я – есть. Что я – сволочь колченогая – живой с фронта вернулся, что не убили меня. Федот прав: меня следовало убить. Мне жальче, чем ему, что не убили.
— Вали, вали! Я тебе помогу сейчас с крыльца спуститься…
— Не трожь его, — сказала Груня. Голос Груни был тих и печален, но Федот уловил в нём повеление и только крикнул вслед Павлу:
— Я тебя упеку, сволота!
Машу искали везде, по всему междуречью; в болотах, в прудах, в омутах Сити и Корожечны; в кустах, перелесках и прилежащих лесах; расспрашивали проводников проходящих через Шалкино и С-во поездов… Искали долго и безрезультатно. След Маши не нашёлся нигде. Никогда.
Павел сам исходил вдоль и поперёк всю территорию с юга на север — от Нефёдова до Пестерева и с востока на запад — от Заборья до Осмолова. Всю окрестную землю протыкал он своей деревянной культяпкой. И люди дивились. Люди думали, что Павел свихнулся. Никто не знал, что случилось с Машей, и почти никто: отчего? И причём тут Павел Маряхин? Где нет знания, там раздолье выдумкам, домыслам, подозрениям. Тем более, что в блужданьях Павла по окрестности случился перерыв на четверо суток — его забрали в милицию, в С-ский райотдел.
В то утро, как Павел приходил к Казаковым, только попозже, Федот поехал в С-во заявлять о пропаже дочки в милицию. Груне он сказал, что в заявлении напишет о возможной причастности к этому делу Павла Маряхина. Груня усомнилась: «Может, пока не показывать на него? – ведь не понятно, причём тут он». Но Федот был твёрд и в заявлении на Павла показал. Через два дня Павла забрали; по повестке отвёз его в С-во сам Никита.
Милиция узнала от Павла не больше, чем Казаковы, а прямое касательство Павла к исчезновению Маши исключалось, потому что ни в день исчезновения, ни даже накануне Павел и Маша не встречались.
Павел вины своей не то, что не отрицал, а тупо на том и стоял, что виноват.
— А виноват чем?
– Тем, что на фронте не убили.
Что ж, он знал истину. И о чём-то догадывалась Груня – мать, женщина; она услышала от Павла то, чего не мог услышать Федот.
И тут к Груне пришла меженская старуха Анна Сергеевна Ястребихина. Вот её рассказ:
«Я к тебе, Груня, как матерь – к матери. Велико твоё горюшко. А неизвестность – ещё и тоже горюшко. Вот я и решилась…
Перво-наперво знай: то, что скажу тебе, боле ни едина душа от меня не узнает; вот скажу тебе, и считай: во мне — умерло. Может, разве ещё кто слышал чего обрывком, то я тут не причём; разговор они вели громкий, не таились. И я подслушала, винюсь. А с другого боку посмотреть, кто бы тебе, матушка, ещё тогда и рассказал. Расскажу, дак всё, чай, полегче тебе будет; знать лучше, чем в неведенье пребывать.
Суседи мы с има, с Маряхиными-то. А они безалаберные, дак пограничье-то между нашей и ихней землёй в загородах-то не загорожено. Они: «На кой нам?». Ну, вам «на кой?», дак и нам «на кой?», и мы не стали. По переду загорожено – и ладно; столб посерёдке стоит, по столбу и гляди. А и глядеть нечего: у них – вишенье, кусты; и у нас – вишенье, кусты. Из-за вишенья, что ли, нам драться. У нас под вишеньем ещё чан большой стоит; дожжи, дак воды в него нальют, из него поливать и черпаем – на пруд не ходить. Через ихнюю загороду и наскрозь – ходи, кто хошь, калитка завсегда настежь. Ну, к нам чужие не ходят, а там – дело ихнее. Ничего, миром живём. Пашку-то я не больно долюбливаю: пьяница да матершинник, но мужик дельный и отважный; ногу, вишь, потерял на фронте. А так, сдуру-то, он не скандальный. Микита у них выпить-то тоже не поддастся… Ну, да не об том я. И у тебя – нетерпенье. Погоди, матушка, всё обскажу, а это я – чтобы тебе понятней. Да, вот ещё: у них там под вишеньем стол стоит, из досок сколочен, а по обе стороны стола – скамейки.
Тогда днём я урывком гряды полола; мокрица эта лешева прямо на глазах из земли лезет. Ну, урывком, дак и бросала кой-как, непорядком. А вечером, как управилась и отужинали, дай-ко, думаю, пойду приберу да сгребу хоть в кучку. И вышла в загороду. А у Маряхиных в загороде, гляжу, Павлуха сидит на скамейке за столом-то. Один сидит, ко мне спиной. Я своё дело делаю, он – своё, сидит; никоторый не скрываемся – не пошто; я его вижу, а он меня, чай, и не видит, раз спиной. Темнеет помаленьку. Гляжу: Маша твоя пришла; не спереду через калитку, а с обратной стороны; из Нефёдова так способней, прямее, по тропинке через капустную-то полосу; с той стороны всё так больше и ходят, и Маша – тоже. Пришла и села на скамейку рядом с Павлом; стало-ть, сидят обое ко мне спиной. Лидки в етот раз не было с има, а то чаще и она тут, а то и малые девки. Вот. Сидят, об чём там они говорят? – я и не слушаю. А услышала только, как Маша громче уж сказала: «Меня хочешь? И никто не узнает. Я, — говорит, — люблю тебя». Это она – Павлу. А тот ей говорит: «Да что ты, Машенька?! Разве это можно? Разве, — говорит, — можно меня любить, безногого, пьяного, сраного? Да я, — говорит, — тебя вдвое старее. А ты – девочка маленькая, умная, красивая; у тебя вся жизнь впереди. На что я тебе? Я же, — говорит, — жизнь тебе сломаю». А она – ему: «Я – не маленькая. Я тебя люблю». А он: «Машенька, я тебя тоже люблю, как сестрицу младчую, как, наверно, дочку бы свою любил». А она уж на-крик кричит и со скамейки вскочила, кричит ему: «Мне не надо как дочку. Мне надо, чтобы ты любил меня как мущина – женчину, как вы все хотите эту тварь Нинку Фастову!»
Я тебе, Груня, признаюсь, что досель слушала, а всё на виду была, а тут уж спряталась потихоньку – присела за чан-то, что у нас там стоит. А им, думаю, и всё равно; громко говорили; охота, дак кто хошь слушай. Да и, конечно, они меня не видели.
Вот Павел ей и говорит: «Тебе, — говорит, — Машенька, это кажется, быдто ты меня любишь. У тебя, — говорит, — это пройдёт. А я не могу твою жизнь растоптать». Она: «Не хочешь? Стало-ть, не любишь! И нечего тогда говорить, что как-то там ты меня любишь, а сам не хочешь меня. Зачем тогда столько времени: «Маша, Машенька», да волосы мои гладил, ногу целовал, по имени велел себя называть, да всё «приходи», «приходи»?»
— Ногу целовал? – спросила Груня.
— «Ногу, ногу», матушка. Имедно: «ногу», я ето запомнила… Вот он дале ей и говорит: «Машенька, дак я ведь рад был, что ты меня не отталкиваешь. Я – урод, сам на себе крест поставил, а тут – ты, и мной не брезгуешь, и разговариваешь со мной, как с человеком. Ты — робёнок светлый, ровно солнышко. Ты мне ведь одна и есть отрада. Как бы мне тебя не ласкать, не голубить?» Она – ему: «Ну дак и ласкай, и голубь! Вот я вся перед тобой, и вся – твоя.» А он: «Машенька, я не могу сейчас тебя так принять. Я привык к тебе, как к девочке, а не как к невесте. Знаешь что, Машенька? – давай подождём. Ты поедешь, выучишься; ты там таких ребят молодых, красивых, умных узнаешь. И поймёшь, что я супротив них – обсосок, отброс. Я тебя потеряю, мне будет плохо, но я знаю, что так и должно быть. Я же за таких девочек, за таких мальчиков и воевал. У тебя пройдёт то, что тебе сейчас кажется любовью ко мне. Пройдёт, Машенька. А если не пройдёт, то я-то никуда не денусь. Я полюблю тебя как девушку, как невесту, невесть за что мне богом посланную. Мне ето будет не трудно, ведь в окрест нету девочки лучше и краше тебя. Машенька, давай подождём». А она так ето с усмешкой раздражённой его и спрашивает: «Долго ли ждать-то? День? Два?» Он: «Годика четыре, ну, может, три. Уж я-то дождусь тебя, Маша». А она: «Дождёшься! Истаскаешься по нинкам фастовым, как драный кот, вот тогда и достанешься мне обсосок». Разнервничалась деушка, да уж, как не в себе, кричит со слезой: «Нет! Сегодня! Сейчас!» А он: «Нет, Машенька. Не могу я. Нельзя нам…» Она: «Нет?! Не хочешь?! Не любишь?! Ну, тогда и… всё». Отвернулась, руками вот эдак отмахнула и побежала прочь, домой, знать, через капустну-то полосу. Пока слыхать было, всё всхлипывала… Вот, матушка, Груня, плачешь ты. А я, на что уж – сторонний человек, а тоже ревела, за чаном-то сидючи… Павел-то крикнул ей: «Маша! Маша!» — и дёрнулся было, да куда безногому; а она не воротилась. Он потом голову свою кучерявую свесил и сидел, ровно окаменевши; долго сидел. Мне уж неловко было из засады своей вылезать, дак и я сидела, его пережидала. Ну, потом он ушёл, и дверь в дому хлопнула… Вот ведь как: у ней – любовь великая, она и годы не спрашивает; у него – об чести понятие, какое не каждому дано. Вот и не сошлось, не судил бог… Кажись, и грех где-то тут рядом гулял, а мне обое они: ровно как в сиянии святом. И не людям их судить. Не одолел их Нечистый, не одолел. Да плата-то больно велика… Вот, Грушенька, тебе — как на духу.
Груня отпросила у бригадира подводу и поехала в С-во. Федоту она сказала, что едет в милицию просить, чтобы не прекращали поиски Маши, и чтобы освободили Павла Маряхина. Насчёт Павла Федот забушевал, недоумевал, злобился; Груня его остановила:
«Федя, родной, неужто я тебе не жена покорная? Неужто я с войны тебя не ждала четыре года, не молила за тебя Бога денно и нощно? Неужто не знаю я, что сейчас и беда у нас с тобой – одна на двоих: на тебя да на меня; и крест этот нести нам двоим: тебе да мне, поровну? Просто… про Машеньку нашу знаю я сейчас больше, чем ты.
… Нет, не нашли. Узнала я про то, что было ещё до её ухода. Сейчас поеду – может, побольше узнаю. Ты в этом мне не поможешь, я должна – сама…
… Потому что я – женщина.
… Нет, и ехать я должна одна.
… Потому же.
… Как приеду, всё расскажу тебе, Федя; у меня нету другого плеча, к которому бы приклонилась, кроме как к твоему…»
Груня поехала, а Федот смотрел долго ей вслед, и не было в его взгляде ничего, кроме скорби и жалости.
В райотделе милиции Груня заявила о непричастности Павла Маряхина к уходу Маши из дома, и что ей, Аграфене Казаковой, это доподлинно известно. Она дала также поручительство за Павла, что деревня Меженка – место его постоянного проживания, которое в течение года он не изменит. Такое же поручительство за себя подписал и сам Павел. Груне пришлось долго и нервно убеждать милицейское начальство отпустить Павла без казённой волокиты сегодня же, с ней, потому что ему на одной ноге не дойти десять километров до дома, а просить другой раз подводу у колхоза неловко, да и не дадут, потому как – страда.
И они поехали, сидя на одре по разные стороны. В задок одра, между грядками, было навалено сено, и Груня сказала Павлу сесть туда, чтобы он мог вытянуть свою деревянную ногу, но Павел, как и Груня, сел на край, и протез косо торчал, нависая над дорогой. Долго оба молчали.
— Зачем ты меня оттуда вытащила? – спросил Павел.
— Потому что ты невиновен.
— Но я – виновен!
— В чём твоя вина?
— Это… трудно… Словом, лучше бы меня не было. Хоть бы здесь не было.
Молчали. Груня:
— Разве ты виноват, что Маша тебя полюбила?
— Меня, пол-человека?! Груня, разве можно меня полюбить?
— Выходит, можно… Ты не ходи вокруг да около, Павел. Я ведь – не милиция, я – мать. Ты уклоняешься; может, боишься Машу оговорить. Перед матерью-то дочку, что ли, оправдываешь? Да разве я её осужу?! Да за что? – за то, над чем человек сам не властен?.. Вот, чтобы ты знал: весь ваш последний разговор с Машей слышала и передала мне ваша соседка Анна Сергеевна Ястребихина. Так что незачем тебе от меня скрываться.
— Во-о-от как! Ну, да… мы не шептались. Отчего бы и не подслушать, если любопытно.
— Ты на Сергеевну не злись, и не сказывай ей. Хорошо, что она слышала, а то я так ничего бы и не узнала; от тебя ведь не добьёшься. А теперь уж ты мне всё расскажешь и что спрошу – ответишь.
— Спрашивай, Груня.
— Ты соблазнял Машу… как-нибудь… ну, как девушек парни завлекают?
— Нет, Груня, и в мыслях не было. Я её, как ребёнка, боготворил. А сейчас вот думаю: как это я в ней девушку-то не разглядел?.. Да нет, разглядел. Я ей не однажды ведь говорил даже: пора, мол, тебе, Машенька, паренька хорошего в женихи присматривать. На танцы как-то не пошла, а я – ей: шла бы, ребятню бы посмотрела. Какому-то мальчику неизвестному, но хорошему, я её в невесты прочил. Но себе?! Себя поставить рядом с ней?! – это настолько… нелепо, что и в башку мою никогда не забиралось. Инвалид, пьян, груб, старик (уж хоть по годам-то — с Машей ли мне?), урод, войной изувеченный телесно и душевно – вот он – я. И такому гнилью – соблазнять Машу?! Мне довольно было, удивительно даже было, что я ей не противен. Нет, Груня, нет, не завлекал я её.
— А ласкал её, приголубливал?
— Такого ребёнка радостного как не приласкать? Ласкал, да. По головке гладил.
— Ноги целовал?
— Ноги? Я?! А-а-а-а, — застонал Павел. – И это… Поцеловал раз ножку, вот тут в подъёме. Не удержался… разнежился… Это когда размер для валенок снимал. Она тогда на стол запрыгнула. Весёлая была. Лидка на меня рассердилась, приревновала… Господи! А ведь она так и поняла. Так и поняла, будто… я её как женщину… Груня, она притягивала к себе, как звёздочка; тебе ли не знать: улыбнётся только – и растаешь… Прости! Ты – мать, ты право имела; Федот – отец, тоже право имел. А я — чужой, я, оказывается, права не имел ни приласкать её, ни по головке погладить, ни Машенькой звать… Вот моя вина! Я не должен был допустить, чтобы она меня… полюбила, а я мысли не допускал, что это – возможно. Вот моя вина! А ты говоришь: невиновен…
— Ты не догадывался, что Маша тебя любит?
— Ах, Груня… я только накануне, днём раньше того разговора, понял это. А до этого был слепой. Я – взрослый мужик – тешился, радовался, любовался Машей; чего-то болтал несуразное, никчёмное; чем-то мы занимались, тоже никчёмным: в дурачка играли, песни пели. Это я-то – мужик, войну прошедший – в дурачка с девчонками играл! И не понимал я, что в это время творится в Машином сердечке…
— А что, говоришь, было накануне?
— Мы с Машей – Лидки не было – сидели там за столом, под вишнями. Нинка Фастова пришла. Пришла и стоит. И тут Маша ни с того, ни с сего (я-то так думал) накричала на неё, лярвой обозвала; прогнала, в общем. А сама заплакала. Я её успокаивать стал, вот и опять по головке гладил… И вдруг она посмотрела на меня заплаканными глазами… Вот тогда и понял. Тогда мне враз и прежнее по-другому открылось. Прежнее… может, и год целый назад. Ах, кабы туда воротиться, кабы тогда-то мне разглядеть! Сейчас всё перебираю, и видно мне: мог бы, мог бы разглядеть, если бы поумнее был да о ней больше думал, а не сам только радовался, как дурак – красной шапке… Виноват я, виноват, Груня!
— А что бы ты сделал, коли и раньше бы узнал?
— Я бы от неё отстранился, на глаза бы ей не показывался, торчал бы в своей конуре, племяшек маленьких нянчил бы… да мало ли. У ней бы и прошло, забылось бы. Дружили бы они с Лидкой – и ладно; они девчонки, детвора. Так нет! – надо было старому уроду промеж них впереться, душу свою поганую повеселить.
Из Осмолова Груня правила в Меженку: довезла Павла до дома и велела ему показать место под вишнями, где сиживала с Павлом и с Лидкой её Машенька. Меженка притворилась безлюдной, будто никто и не заметил внезапного появления людей, причастных к небывалому здесь доселе происшествию. Лидка, игравшая с сестрёнками на лужайке перед домом, растворившая удивлённо глаза на освобождённого узника – дядю и растворившая было рот, сказала только Груне с Павлом «Здрассь…» и ушмыгнула вместе с маленькими в избу.
Наверно, Груня могла бы и ничего не говорить Павлу; наверно, ей и не хотелось ничего говорить – горе замыкает уста и тяжко давит на сердце, но перед тем, как тронуть лошадь, она сказала:
— Я верю тебе, Павел. Во всём верю. И не виню. И она ведь написала: «Никто не виноват». Только не легче от этого ни мне, ни тебе. А нам с Федей только и остаётся: молить Бога, чтобы жива хоть была наша доченька. А ты… а ты как думаешь?
Павел зажмурился и замотал головой:
— Не спрашивай, Груня, милая. Не знаю. Другую ногу отдал бы вместе и с головой, лишь бы — жива… Не спрашивай.
Павел снова топтал окрестную землю сперва со страшной надеждой найти Машу, потом уже бесцельно и бессознательно, а потом его блужданья по окрестностям Меженки и Нефёдова, даже и зимой по неглубокому целику, сделались чем-то вроде отдания скорбной дани памяти Маши Казаковой – чистой и светлой девочки, судьба которой нечаянно и жестоко столкнулась с его судьбой. Однажды встретился ему Федот. Павел поздоровался. «Здравствуй», — хмуро ответил Федот, и они ступили шага по два, минуя друг друга, и Федот вдруг остановился и негромко окликнул: «Пашка». Павел подошёл. Федот, глядя в сторону, глухо и недобро сказал:
— Ты… вот чего. Я всё знаю. И, как ни посмотреть, выходит: ты ни в чём не виноват, и ничего худого дочке моей не сделал. А всё… видеть я тебя не могу. Так что вперёд нам с тобой встречу друг другу лучше не попадать, — и пошёл прочь, не оглядываясь.
Павел стал пить невоздержно и много. Никита, поняв, что брат покатился под гору, превозмог себя и, без Аннушкиного даже нажима, не составлял больше Павлу компании в попойках и стал, отдельно и таясь от жены, доглядывать за Павлом. Не зря: зайдя без Павла в мастерскую, в выдвижном ящике верстака за инструментами обнаружил он завёрнутый в холстину наган с полным зарядом; раньше нагана там не было. Никита находку не тронул, оставил на месте, а через недолгое время, когда в каморке был Павел, опять зашёл туда. Павел сидел пред верстаком, обхватив голову руками.
— Паша, ты это…
— Что?
— Ты с питвой-то завязывай. Добром не кончится.
— Я знаю. Х-ха, какое уж теперь добро?! Никитушка, брат! Мне теперь без неё жизнь не мила.
— Мила – не мила, а жить ты должен.
— Во как! И тут ещё я в должниках остался. Моя-то жизнь ведь – моя.
— Нет. Тебя война пощадила, так ты уж ей перечить не в воле. За тебя кто-то другой в землю лёг. Вместо тебя. И жизнь твоя — о том, другом, память; ты её беречь должен. Тебе горько, а кому-то ещё горше. А кому сладко, я таких не знаю.
Павел сидел, сгорбившись, молчал. Он был вполпьяна, и хотелось забыть всё, всё: войну, молодость, Машу… Память… как это больно! А Никита стоит, и про память… бередит рану. Павел выдвинул ящик, достал из него наган и так, завёрнутый в тряпку, протянул Никите.
— На, спрячь, чтобы я не знал.
Года через два после пропажи Маши Казаковой в Меженку въехали две подводы – две лошади, запряжённые в тарантасы. Лошади были красивы и ухожены: одна – серая в яблоках, другая – каряя. Тарантасы тоже были ладные и, по светлой погоде и не пыльному ещё лету, поблескивали чёрным лаком. Подводы были казённые, милицейские, а пассажиры в них – милиционеры: двое в первом тарантасе – в штатском и постарше, третий во втором тарантасе – в форме и молодой. Подводы остановились под маряхинскими берёзами; милиционеры потоптались, разминая ноги и привешивая лошадям торбы с овсом, а потом один за одним по старшинству вошли в избу к Маряхиным. Они приехали по заявлению (или по заявлениям) неизвестных нам жителей ближних деревень произвести обыск у Маряхиных и, если результаты обыска подтвердят заявленные наветы, тут же и арестовать злостного самогонщика Павла Маряхина. Терпенье у милиции кончилось, и пришлось нарочно гнать из С-ва подводы, потому что на три повестки Павел Маряхин наплевал и в райотдел не явился.
(Надо сказать, что к этому времени Павел почти полностью утратил контроль над собой, его сознанье увязло в какой-то трясине безысходности и отчаяния, из которой он и не пытался уже выбраться. С неделю тому назад Никита по указанию и под надзором Анны разорил очередной самогонный аппарат Павла и сам находился под строгим добровольным зароком трезвости, чтобы, помилуй бог, не провоцировать брата.)
Дома была Анна и и две младшие дочки.
— Здравствуйте. А кто ето вы такие? Ноне, кажись, не праздник, и мы гостей не зазывали, — неприветливо встретила Анна вошедших, не сказать чтобы уж вовсе нежданных и не узнанных, тем более, что молодой парился в милицейской форме; и послала Люську за отцом.
Милиционеры изложили суть дела, спросили, могут ли видеть Павла Андреевича Маряхина и предъявили Анне ордер на обыск. Анна молча постояла с отверстым ртом, а потом из него горохом покатилось возмущение вперемешку со слезами, бурной жестикуляцией и неуважительными словами.
— Пашку?! Ероя-то военного?! Арестовать?! Да как ето у вас язык-от поворачивается и бельма-то бесстыжие на свет божий глядят?!.. Бумажку мне тычут… отколь мне знать, чего в ней написано… орден быдто. У него, у Пашки-то, орденов-то настоящих не одна штука. На фронте получил, а не на стульчаке высиживал. Ну-кось: «арестовать». Инвалида… безногого… ероя военного… «арестовать». Да вас троих в связку связать, дак вы его, одного, не стоите… Обыск! Да кто ето вам позволит в моём дому?! Сейчас батько придёт, он вас с крыльца спустит, хошь вы и с ливольвертами… Кто ноне не пьёт? Тужит мужик, горюет… ногу потерял… запьёшь поневоле. Небось, и вы не трезвенники, хоть и не на войне, а по лавкам портки протираете. Паразиты!.. Не знаю, где он; сами и ищите, коли вам присралось, — Анна уткнула заплаканное лицо в утирку и обессиленно опустилась на табуретку.
Милиционеры не могли прервать поток гневных и слёзных излияний Анны, приходилось ждать, пока он сам собой иссякнет. Воспринимали по-разному: старший слушал спокойно, молодой восхищённо вылупил глаза и улыбался, средний раскалялся лицом и ответным гневом. Вошёл батько, Никита.
— Явился, тварь! Пьяный?! – выплеснул накопившуюся злость на Никиту раскалённый милиционер, забыв, что у подозреваемого одна нога; а у вошедшего – две.
— Дыхнуть? – спросил Никита.
— Дыхнуть! – приказал незваный гость и сделал знак молодому, чтобы тот понюхал.
Никита снял с губы самокрутку и добросовестно опустошил больные лёгкие в лицо приблизившемуся нюхачу; нюхач, задохнувшись, отворотился и замахал перед носом рукой.
— Самогон?! – возрадовавшись, будто подсёк леща, вскричал злой мильтон.
— Самосад, — ответил молодой. – Не продыхнёшь, гуще самогона.
— Это не он, — сказал старший и – Никите: — Назовитесь, пожалуйста,.. и извините.
— Никита Андреевич Маряхин, бригадир здешний. А что вы жену-то мою до слёз довели?
— Извините. Она сама разнервничалась. Лично к ней и к Вам у нас претензий нету. Пока. Если не выявится соучастие. Нам нужен Ваш брат Павел Андреевич. На него вот поступило…
И приезжие повторно объяснили цель своего приезда.
— Где сейчас Павел, я не знаю. А обыск… ищите, раз у вас документ на руках.
— Нам нужны понятые, двое. Не подскажете?
— Не подскажу. Люди все на работах. Да и всех-то… деревня маленькая.
С понятыми вышла сильная заминка. Меженцы, которые были в наличии и годились в понятые, все, как один, отказались под разными предлогами. Молодому приказали ехать за понятыми в Нефёдово; тамошние тоже отказались. Поехал молодой в Пестерево. С Пестеревом у Меженки связи были послабее, и оттуда удалось-таки привезти беременную бабёнку и словоохотливого, не очень ветхого, старика. Но и эта добыча далась не легко: пришлось прибегнуть к угрозам и пообещать по окончании дела доставить понятых домой в подрессоренном тарантасе. «А то куды ж нам пёхом цельну версту, разве мы дойдём. А эта ещё, не приведи бог, выкинет не вовремя, потом вы же от ей дерьмом не отбросаетьсь», — вещал дед, подмигивая бабёнке.
Впрочем, дело шло. Никита понимал же: как ни крути, как ни тяни время, а будет так, как начальство решило; и согласился, чтобы начинали обыск до прибытия понятых, а те приедут – подпишут. Анна сопровождала взыскующих нелицеприятными речами в защиту военного ероя и многократно повторяющимся, но так и оставшимся без ответа, вопросом «Кто ноне не пьёт?» Никита стал опасаться, как бы жена не наговорила и себе на отсидку вместе с Павлом, увёл её в огород и не велел выходить.
Начав обыск с дома, милиционеры пока безрезультатно подвигались в сторону каморки. А едва лишь отворили дверь в каморку, злой милиционер мстительно осклабился: лещ и без подсечки намертво захватил наживку так, что удилище прогнулось дугой. Воздуха почти не было; в каморке властвовал самогонный дух. Чтобы от этого духа не захмелеть самим, милиционеры отворили настежь дверь, и одна за одной пошли улики: в бидоне на треть – брага; под верстаком почти на виду – бутыль с самогоном под горлышко; в кастрюле, хотя и на донышке, тоже плещется самогон; в углу среди всякого металлолома – пять исковерканных и расплющенных трубок, в которых намётанным глазом милиционеры без труда опознали змеевики; подивились, правда, отчего все они покорёжены, а исправного ни одного нет. Нет и подозреваемого – Павла Маряхина.
Пока шёл обыск и писался протокол, молодой привёз понятых; успели даже ещё и не к шапочному разбору. Всё спешивший и долго терпевший молодой наскоро привязал к берёзе лошадь и бегом пустился на задворки по малой нужде, и тут едва не написал на искомого злостного самогонщика. Павел валялся на траве головой в крапиве и спал, похрапывал. Молодой сам не стал будить Павла, а пошёл в каморку и доложил старшим. Злой, распахнув пиджак и цапая кобуру, опрометью кинулся брать преступника «за хипок». (Чудной и, правда, злой; до него будто так и не дошло, что у Павла Маряхина только одна нога, и вряд ли он сможет дать стрекача от стражей закона.) Молодой пошёл следом. Злой, подбежав к спящему Павлу, пнул его сапогом по здоровой ноге: «Подъём, е…а мать! Вставай, приехали!»
Павел открыл глаза, отёр пятернёй лицо, смахивая сонную и хмельную одурь. Спросил вяло:
— Кто ты такой? Чего надо?
— Сейчас мы тебя рылом натыкаем в чего надо. Встать! Быстро!
Павел не спеша сел, нащупал в траве клюшку и медленно, опираясь на неё, встал. Глаза его загорелись зловещим огнём, на скулах, подёргиваясь, напряглись желваки. Длинно и угрожающе он смотрел в белесые глаза милиционера:
— Это ты – мне? Офицеру Красной Армии?! Гнида! Прежде, чем ты меня рылом натыкаешь, я твоё рыло в обратную сторону разверну. Выстрелить у тебя подлости хватит, да рука задрожит — ты и в упор промахнёшься. Говно, — и Павел поворотился уходить. Навстречу из-за угла каморки выскочил озабоченный старший начальник, сморщился недовольно:
— Вы опять, Анатолий Маркович?.. Ведите себя подобающе. Уберите пистолет. Тут – не фронт; там бы вот и выявлялись. Вам никто не сопротивляется. А вы (это уже к Павлу) – Павел Андреевич Маряхин?
— Он самый.
— Повестки получили? Почему не явились?
— А вы не догадываетесь? С одной ногой я на десять километров не ходок. А лошади колхозные все при деле. У вас вот, вижу, свободные.
— Зайдите сюда, — милиционер пропустил Павла в каморку, за ним вошёл сам; злой и молодой не уместились, торчали в проёме двери. – Эти граждане – понятые, — представил милиционер пестеревских старика и бабёнку. — А вот ваше хозяйство: инструменты, ёмкости и прочие детали. Назначение понятно: самогоноварение; карается по закону сроком от двух до семи лет. Вот документы на обыск, который мы произвели, и на ваш арест. Желаете ознакомиться?
Павел бросил беглый взгляд на бумаги и далее знакомиться с ними не пожелал.
— Вы признаёте свою вину?
— Черти, где вы раньше-то были? – спросил Павел.
— Не понял?
— Я думал, что моё место на земле только одно – война. А она – возьми да и кончилась. И ногу оторвало. И куда мне деваться, друг ты мой дорогой? Лишний я. А вы мне место нашли. Оказывается, и кроме войны, есть ещё для меня место – тюрьма. Спасибо. Жаль только, что поздновато. Годочка бы на два-три пораньше…
— Разговор не по существу. Отвечайте: вы признаёте свою вину?
— Признаю.
— Сообщники ваши – кто? Брат? Жена его? Кто – соучастники?
— Эту выставку вы устроили? – Павел кивнул на разложенные на верстаке вещественные доказательства.
— Да. Это вещественные доказательства вашей и, возможно, не только вашей вины. Будут приобщены к делу.
Павел усмехнулся:
— Кто бы сомневался. Бутыль-то уж непременно приобщите. Пустую, правда.
— Вы испытываете наше терпенье, гражданин Маряхин. Я задал вам вопрос о ваших сообщниках. Жду ответа.
— Извините, гражданин начальник… Вот ёмкости, змеевики особенно… вы же видите: они все покорёжены, живого места нет. А исправный — где?
— Да. Где?
— Нет его. Всё порушили. Анна командовала, а Никита кувалдой работал. Подумайте: зачем бы мне пять змеевиков? – исправного и одного бы хватило. Вот такие у меня «сообщники». А что? – неужто и их обосрали доброжелатели?
— Это – не ваше дело. Впрочем… заявлено только на вас одного.
— Правильно заявлено. Вот ведь бывает же: кляузники, а хорошие люди.
— Не вам судить о людях, вскрывших ваше преступление. Подпишитесь под протоколом и собирайтесь. Вы арестованы. Мы подождём… полчаса, не больше.
Начальнику было неприятно и хотелось поскорей покончить с этим делом. Он сам воевал, а тут приходилось арестовывать фронтовика, награждённого медалью «За отвагу» (за пустяки такую не дают), инвалида и, кажется, вообще неплохого человека. И меженцы вокруг собрались, смотрят недобро, сочувствуют Павлу, которого «забирают не за что, словно настоящие бандиты да воры все повывелись».
Через «полчаса, не больше» подводы тронулись: впереди на карей лошади ехали Павел Маряхин и молодой сержант милиции, сзади — на серой в яблоках – начальники: злой и который постарше. Понятых обманули; поплелись они в Пестерево пешком.
Меженка болезненно переживала арест Павла. До этого, бывало, люди сами умирали, а, если уходили, то в армию или на фронт. Фронтовики Иван Бегунов с Егором брюзжали: «Когда припекло, так сами наливали; законно, по приказу. А теперь за пролитую-то кровь – в тюрьму, и на побрякушки не посмотрели. И опять по закону. Недаром говорят…»
По суду Павлу дали три года. После отсидки в Меженку он не вернулся.
Он поселился в С-ве.
И я его видел там однажды. «В каком году – рассчитывай», а было это, когда я заканчивал десятилетку и жил в С-ве на квартире у «старосветских помещиков», которых где-то упоминал. Суббота; а на воскресенье я почти всегда бывал дома, в Меженке; обычно шёл туда после школы пешком, или до Шалкина – на вертушке, а от Шалкина уж пешком. В ту субботу по своим председательским делам в С-ве был дядя Коля, и я об этом знал, и был уговор, что он меня и подвезёт, как обратно поедет. После уроков я подошёл к райисполкому, у коновязи среди других штук семи опознал дяди-Колину подводу и уселся в возок дожидаться. Дядюшка скоро вышел, плюхнулся рядом со мной в крякнувший возок, и мы поехали.
— Родя, мне в М-ве надо заехать к Павлу Маряхину, не надолго. Дело у меня к нему. Ты – ничего?
— Я – ничего. Подожду.
— Да и зайдёшь со мной. Свой же. Ты ведь, чай, его помнишь?
— Это – который с одной ногой? Валенки валял? Маленько помню. А он разве здесь, в М-ве?
— Давно-о. Дом у него тут.
М-во – это почти С-во. Была деревня в полукилометре от С-ва, но постепенно М-во прирастало новыми домами в сторону С-ва, а С-во ширилось в сторону М-ва, и так почти слились. С-во в своё время пыжилось называться городом – как-никак крупный железнодорожный узел, депо, льнозавод, две школы-десятилетки, районная больница, почта, сберкасса, магазины…, но не хватало населения до трёх тысяч; не много, но не хватало. Продлись то время подольше, стало бы С-во городом, но время сменилось. В то время сельский народ стремился из маленькой деревни съехать в деревню побольше, а из большой деревни – в райцентр. А когда время сменилось, то население из районных центров потекло в областные центры, а из областных центров – в столицу. Потом, вы и сами знаете, время опять сменилось, и население из областных центров потекло в столицу и за границу, а из столицы – за границу. Это я не просто увлёкся, а и сам вспомнил и Вам, читатель, напоминаю, что я пишу, а Вы читаете предания бывшей деревни, и тут к слову пришлось намекнуть, откуда они взялись в нынешней Руси – бывшие деревни.
С-во не сделалось городом, но М-во вполне определённо смотрится С-ским пригородом; не деревней уже, а слободой при несостоявшемся городе.
Напротив М-ва мы свернули с большой дороги и по слабо наезженному, но плотно нахоженному отвилку подъехали к большому красивому дому, перед которым метров на пять вынесен был забор из крашеного голубым штакетника. На крыльцо вышла женщина в накинутом нарядном полушубке и длинном тёмном платье.
— Здравствуйте, Николай Васильевич. Привяжите лошадь к забору и заходите. Паша дома… Там крючок… откиньте… Оба заходите, — это последнее она добавила для меня, потому что я, видно, являл из себя фигуру нерешительную и застенчивую.
— Здравствуй, Лиза. А это — племянник мой. Учится здесь.
Мы, как водится, отряхнули просяным веничком снег с валенок и вошли через освещённый коридор в ярко освещённую горницу; зима – сумерки уже подступали. В горнице было чисто; мебель — богатая и со вкусом подобрана; люстра сияла всеми пятью рожками; в серванте за стеклом сверкали хрусталь и фарфор – всё было прибрано, будто к празднику, а гостей всего: дядя Коля да, нечаянный, я. Из-за стола встал Павел и, опираясь на вычурную расписную трость, шагнул нам навстречу и обоим пожал руки, пригласил к столу. Я отделался спасибом и «я так подожду» и сел на предложенный мне венский стул у стены; так на стуле и торчал и, благо, на меня никто не обращал внимания, разглядывал обстановку и хозяев.
Павел, наверно, выглядел так, как и положено выглядеть мужику за сорок, но казалось, будто он помолодел по сравнению с тем, как я его помнил. Одет он был замечательно, что опять-таки намекало на некий праздник; на нём был распахнутый чёрный кожаный пиджак, под которым – белоснежная рубаха с расстёгнутой верхней пуговицей; тёмно-синие галифе и хромовые сапоги (да, да – так, на обеих ногах). Смуглое лицо его – не худое, а просто лишённое всяких припухлостей, морщин, складок – было чисто выбрито; во взгляде тёмных глаз, подвижном и цепком, придрёмывали до востребования бесстрашная удаль и злая насмешка. В этом взгляде и во всей поджарой упругой фигуре Павла выдавался, как бывало говаривала бабка Ястребиха, его «огневой карахтер». В чёрные кудри заметно вкралась седина, а виски были и вовсе белые.
Лиза, жена Павла, — нарядная, ухоженная женщина лет этак немного за тридцать, полноватая, с холодно красивым лицом, с подкрашенными губами и спокойной улыбкой, неискренней, но готовно являющейся по вызову.
Втроём они сидели за столом и выпивали, кажется, коньяк, не жадно, с расстановкой, из маленьких рюмок и как бы в аккомпанемент беседе, в которой, видно, и решалось дяди-Колино дело. Я не вслушивался, а от нечего делать с ленцой размышлял: «Похоже, праздника никакого нет, а у них всё прибрано, чисто, и сами нарядные. Всегда у них так, что ли?.. Может, у них домработница… Не похоже, чтобы Павел и нынче валенки валял, не вяжется как-то. Богатый. И не начальник…»
В то время всех районных начальников мы, жители С-ва, знали в лицо. И первый секретарь райкома партии, и председатель райисполкома запросто могли встретиться мне (и кому угодно) на улице в пешем ходе, и не здоровался я с ними только потому, что я их знал, а они меня не знали. Начальников рангом пониже, разумеется, тоже все всех знали, если не в лицо, то по крайней мере фамилии были на слуху. Павел Маряхин, как ни возьми, среди начальства не значился.
Потом, когда мы поехали, я спросил:
— Дядя Коля, а он, Павел этот – кто?
Ветерок посвистывал, полозья шипели, конь копытами стучал, и сидел дядя Коля, оборотившись ко мне глухим ухом, – не услышал, знать, он моего вопроса; и не ответил. А я не переспросил.
Война закончилась победой. Победители возвращались домой. И каждый день через полчаса после того, как через Шалкино с двухминутной остановкой проходил московский поезд, взгляды меженцев впивались в дичищенскую гору с ожиданием и надеждой. Если вышедшего из Дичищ человека проследить по всей горе до самого низа, то почти наверняка можно понять: солдат это или просто человек. А если он, спустившись с горы и перейдя мостик через ручей, свернёт направо или не свернёт, то наверняка можно понять: меженский он или нефёдовский. И если – солдат, и если – меженский, то у кого-то сердце готово было выскочить из груди, и ноги готовы были нестись навстречу, а глаза всё ждали, когда он, не надолго исчезнув из виду, снова появится на вид на Горбане, и тогда… тогда уж ясно будет: кто – он, кому повезло.
Чаще всего в назначенное время с горы никто не спускался, изредка спускались просто люди, ещё реже – солдаты, но нефёдовские. А меженские – всего три раза: Егор Локтев, Иван Бегунов, Сергей Шилов. Да только и после их возвращения всё равно каждый день в назначенное время ощупывали ждущими взглядами дичищенскую гору те, кому давно пришли похоронки, кому и ждать уж было нечего: мама, бабушка, мы с Женей, Марина и Денис — Фастовы.
Сидя на скамейке под вишней, одноногий Павел Маряхин по прозвищу Пушкин играл на гармошке и с пьяным надрывом пел:
Зачем ты, проклята война, началася,
зачем объявили войну.
Войну объявили, с женой разлучили.
Зачем меня взяли на войну.
И по его лицу текли очень светлые, как вода, крупные слёзы, казавшиеся бутафорскими, не настоящими.
Заходила к нам богомольная тётя Нюша и, видя печаль в семье, клонила всё в одну сторону:
— Катя, мамаша, да сходили бы ведь к Афоне-то мешковскому. Ведь правду он сказывает. Не раз уж было: как предсказал, так по евоному и вышло.
Говорят: есть спрос – будет и предложение. Сухая, казённая мудрость, а куда ни сунься, всё по ней и выходит. Люди жили надеждой, но саму-то надежду тоже надо чем-то подпитывать. В войну и после войны всюду явились ведуны, колдуны, гадалки. И у нас, в деревне не дальней и не ближней от Меженки, явился предсказатель — параличный старик Афоня, который будто бы и сроду был увечный, а как умерли родители, остался он один и прозябал кой-как людской и божьей милостью. И бубнил что-то не очень внятное, а теперь пришло время, и страждущие сами сотворили себе кумира – Афонин невнятный бубнёж представился им вещим прозрением.
— Нюша, — неуверенно говорила бабушка, — быдто, не от Бога они, вещуны эти. И ходить к ним – быдто, грех.
— Верно, верно, мамаша, таких обманщиков развелось во множестве; им лишь бы люди дармовую подачку несли, а они тебе наврут с три короба, и взятки гладки. Я такого и сама бы вам не присоветовала. А на Афоню от небес снизошло, он с малолетства убогой, то есть у Бога он, и его устами косноязычными, может, истина речётся. Война тыщами людей валила. Известно, какая на войне бухгалтерия; и самого-то счетовода – ах! да и неживой лежит… Мало ли что похоронка пришла, а, может, и живы кто… Павлик… али, Катя, Ваня твой.
— Нюша, — надрывала сердце мама, — ведь я – учительница, мне нельзя в эти сказки верить. Да и в госпитале Ваня лежал раненый, не на поле боя мгновенно погиб. Документы, наверно, при нём были. Вряд ли тут могли ошибиться.
— Что — учительница, дак уж…? — поддавалась тётке Нюше бабушка, мать двоих погибших сыновей. – А мы, давай, тайком ото всех сходим. Никто и не узнает.
Мама плакала и металась:
— Уже раз убили. Теперь ваш Афоня даст пустую надежду, а потом… всё равно что ещё раз убьют.
Дедушка жалел маму, ругался:
— Не пошто ходить! Живые кто, дак сами придут. К родному дому, к детям. А эти афони – они тебе напоют, накукуют. То и есть: шарлатаны. «У Бога оне…» Не пошто, говорю, ходить.
Но слухи о каждом вернувшемся, особенно о тех, кто значился убитым или пропавшим без вести (известно, какая на войне бухгалтерия), били всё в одну точку, язвили истерзанное тоской сердце: пойди узнай! пойди узнай!
И они пошли, мама с бабушкой. Сняли со стены фотокарточки дяди Мити, дяди Паши, дяди Коли Репнёва, нашего с Женей папы; мама аккуратно завернула фотокарточки в газету «Дело Октября» и положила их в накладной карман своего старого, потёртого портфеля, а в сам портфель – полотняный мешочек с куделью, в которой, чтоб не раскокался, спрятался десяток яиц. В холщёвую сумку положили картошку и целую буханку хлеба («свежий не съест, так сухарей насушит»), помолились перед божницей Спасу и Пресвятой Богородице и с утренней зарёй отправились в Мешково к Афоне-провидцу.
Вернулись под вечер, обе уставшие: бабушка – тихая и печальная, а мама – печальная пуще бабушки и как-то странно встревоженная — её лицо то бледнело, то разжигалось румянцем, то плаксиво обвисало, то силилось повеселеть. Войдя в избу, мама упала на колени, захватила нас с Женей под обе руки и, уткнувшись лицом в наши сомкнутые затылки, заплакала.
Не дожидаясь оглашения Афониных пророчеств, дедушка тихо отчитывал бабушку:
— Ну, сходили… Говорил ведь: не пошто. Попёрлась… и девку сомустила, дурья башка. Мало горюшка хватили, дак и на ровном месте надо ещё растравить…
Бабушка виновато махнула рукой и безмолвно точила неизбывную слезу.
А потом рассказали:
Афоня разложил на столе все четыре фотокарточки, долго смотрел на них, бормотал заунывно и паралично крестился. Потом три фотокарточки – дяди Мити, дяди Паши и дяди Коли Репнёва – передвинул по столу бабушке и что-то несвязно и ломко промычал (недаром тётя Нюша говорила, что истина речётся косноязычно). С третьего раза мама с бабушкой поняли – было сказано: «Покойники. Царство небесное!» Перед Афоней на столе осталась только фотокарточка нашего папы. На неё Афоня ещё смотрел, а потом взял её, сполз с табуретки и кособоко переместился за ситцевую занавеску, откуда маме и бабушке слышно было только неразборчивое спотыкливое бормотанье. Явившись снова из-за занавески, Афоня отдал маме фотокарточку и стал листать замызганный численник; нашёл нужный день и показал его маме; сказал:
— Ыы-а п-дёт. То-да п-дёт. По-о-де.
— Иван придёт?! Придёт?! – обмирая и вспыхнув, спросила мама. – В этот день?
— П-дёт, — подтвердил Афоня и опять, тужась и тряся челюстью, добавил: — По-о-де.
— Придёт?.. и что ещё?
— По-о-де, — сказал Афоня и на листке календаря провёл ногтем посередине цифры, показывающей назначенное число: — По-о-де.
— Полдень?.. В полдень? – догадывалась мама.
Афоня утвердительно затряс головой.
— А как же?.. ведь похоронка?
— П-дёт.
— Похоронка. И ранен… в госпитале лежал, — сомневаясь, мама доискивалась уточнений.
— П-дёт, п-дёт, — наклонял голову Афоня и изображал подобие улыбки на заросшем перекошенном лице…
Для мамы настали дни, похожие на дни тягостного ожидания писем с фронта, и даже, пожалуй, ещё более тяжёлые. Она не верила в предсказание, и теперь даже ещё глубже и безнадёжнее, чем до похода к Афоне, чувствовала беспощадную правду похоронки. Но дорога будущей жизни, по которой предстоит идти одной, с двумя малышами, дорога, к которой надо будет привыкнуть, виделась такой страшной, безрадостной и тёмной… на этой дороге блеснула, как случайный гладкий камешек под лучом солнца, брошенная Афоней надежда. Пустая надежда? А вдруг?! Радость не приходила; сердце не верило обманному блеску, но это неверие стало теперь тоже мучительным и тревожило душу, как предательство… и так хотелось поверить.
А мы с Женей не доросли ещё до душевных терзаний, мы радовались несомнительно и безгрешно, сияли, как медные самовары: папа придёт! Оба мы не помнили папу; я вовсе не помнил, а Женя помнил дядю с чемоданом, при том, что чемодан запомнился ему лучше, потому что был новый и коричневый. Не помнили, а всё равно мы знали: придёт папа – и станет всё лучше и красочнее, светлее, веселее; мы ждали папу, как в утренних сумерках ждут солнышка, как в зимнюю стужу ждут весну.
День, назначенный Афоней для прихождения папы, был – среда перед Троицей. Троица – в Меженке престольный праздник. К Троице полагалось полностью закончить весенние посевные работы и картошку посадить, даже и свою, то есть на личных усадьбах, не говоря уж о колхозной, которую, разумеется, сажали в первую очередь. Троица – праздник не в числе, переходящий, как выпадет пятидесятый день от Пасхи; и погода, и земля, стало быть, разные, а вот, будьте любезны, картошку к Троице посадите. И деревню к Троице нарядите, как девушку к смотринам: каждый — свой дом укрась, и лужок возле дома обиходь. А мы не к Троице, которая всегда – воскресенье, а к среде ещё украсили свой домик на Золотой горке: мама с бабушкой все полы вымыли, выскребли с дресвой, половики не то чистые, а новые настелили, окошки убрали весёлой зеленью берёзовых веток, и луговину вкруг дома метлой подмели, всякую малую мусоринку подобрали. И стало у нас чисто, свежо, празднично. Завтра в полдень придёт папа.
В среду утром вкусно пахло только что вытряхнутым из форм ржаным хлебом, а на противне, покрытые вышитым полотенцем, прижавшись друг к дружке, сидели румяные и горячие ещё сладкие булочки, испечённые из муки-крупчатки. (Нам с Женей дали по штучке, мы их в момент слопали с молоком, а больше не просили – ужо папа придёт, так всё равно нам ещё дадут.) На стол постелили белую, вышитую красным узором, скатерть и поставили голубой кувшинчик с луговыми цветами; ещё мама поставила было на стол бутылку Нежинской рябины, но постояла, подумала и унесла пока бутылку в кухню. Нас мама нарядила в белые рубашки и чистые штаны, причесала гребешком и велела быть поаккуратнее, не пачкаться. Мама, бабушка и дедушка тоже принарядились, а говорили как-то мало, обрывисто и нервно; у мамы и у бабушки как будто была температура, а дедушка был совсем невесёлый, молчал и только иногда вздыхал, крестился и больше старался не быть в избе; пришёл и сел на каржину уж только тогда, когда совсем мало оставалось времени до того, как придёт папа. Тогда и все как будто оборвались делами и сидели кто где, сложа руки, и нарочно никто не глядел в окошки – пойдёт папа по крыльцу, так услышим…
Папа не пришёл. Никогда.
На скамейке под вишней одноногий Павел Маряхин играл на гармошке и с пьяным надрывом пел:
… на польской границе,
на польской границе, далеко.
Зарыт ваш папаша во братской могиле,
во братской могиле глубоко.
Шурка Ястребихина дождалась своего суженого, Ваню Бегунова, и первая из нацеленных на дичищенскую гору меженцев узнала его, потому что была она в это время на ферме в загоне с телятами, а ферма как-никак метров на четыреста ближе к горе, чем сама Меженка. Фигура и походка у Вани тоже издали заметные: высокий, идёт он, словно на ходулях, да ещё раскачивается. Пока Ваня ещё по горе спускался, Шурка уже рот разинула, а когда он под горой свернул с нефёдовской дороги в сторону Меженки, вскрикнула и побежала навстречу. Кусты, те, что к Дичищам, выдаются в луга мысом, и из-за этого мыса, как добежала, Шурке стало Ваню не видно, а она бежала и старалась, чтобы и Ваня её до поры не увидел; спряталась за близкий к тропинке куст и ждёт.
Вот слышно: Ваня покашливает, сапоги по траве шмыгают; и сам появился – в зубах папироса, пилотка набекрень, на плече на одной лямке мешок висит. Из-за куста:
— Ку-ку… ку-ку, Иван Михайлович.
Ваня остановился, ощерился в улыбке:
— Это кто-й-то там? Вылетай, кукушечка!
Вылетела Шурка и – к Ване на шею; засмеялась, зацеловала солдата в рыжеватую щетину.
— Шу-у-урка! – будто удивился Ваня и спросил будто без интереса: — Что, замуж, что ли, выскочила?
— Ты чё, ошалел? Словно я тебе писем не писала…
— От кого же в кустах прячешься?
— Во дурак! Как был пентюх, такой и остался. Нарочно спряталась, чтобы тебя рассмешить. Бегом бежала от фермы, запыхалась. А он: «замуж»… — И, розовея, и немножко деланно смеясь, добавила Шурка: — Вот теперь позовёшь, так за тебя и выйду…
— Посмотрим, — без выражения никаких чувств сказал Ваня, сунул в рот зажатую меж двух пальцев папиросу и пыхнул дымком.
Посмотрели и скоро свадьбу справили, жить стали у Бегуновых. И началась для солдата Вани Бегунова мирная колхозная жизнь. Весь он в работе, гимнастёрка вечно от пота тёмная. В сенокос Саше Мокину явился напарник подстать, и хоть вторым номером в прокосе ходил Ваня, а от Саши не отставал. Зато непререкаемым первым номером был Иван Бегунов на молотьбе. В молотьбе он был всему делу командир, и вся Меженка на молотьбе ему, не прекословя, подчинялась.
В те времена молотьба в колхозе была самая коллективная и весёлая работа, в которой человек любого возраста был при месте, и никто не был лишним. Я любил молотьбу, а теперь люблю о ней вспоминать, и вы уж меня простите, если я на эту тему, может быть, где-то и в чём-то повторюсь. Раньше я немного уже рассказывал о молотьбе с молотилкой от тракторного привода, переезжавшей из колхоза в колхоз; это было позже – может быть, в самом конце сороковых годов или в начале пятидесятых. А сразу после войны тракторов ещё в наших колхозах почти не бывало, и молотилок тракторных – тоже. Тогда молотили молотилкой от конного привода и то, если хватало лошадей – в привод впрягались три лошади, и они должны были быть примерно равные по силам, и уж по крайней мере не хромые. В Меженке лошадей семь-восемь – кой-каких, бракованных – набралось только к самому концу войны; а до того и до Вани как молотили? – я не помню, возможно – цепами; во всяком случае, цепы я ещё застал и работу цепами видел. Но Ваня Бегунов был первым и талантливым человеком в молотьбе молотилкой от конного привода, и потому, да ещё потому, что с такой молотьбы начиналась моя колхозная трудовая жизнь, я про неё и расскажу.
Весёлая эта работа делалась в колхозной риге (говорилось: под ригой) и около неё. А рига – это что? – если по назначению, то нашим потомкам будет, наверно, понятнее, если назвать ригу крытым током. Но крытый ток – это крыша на столбах, и – всё, стен нету. Рига же тогдашняя колхозная, разумеется, тоже имела крышу; наша, меженская, рига имела крышу даже драночную, хотя тогда не редки были и соломенные. И по всему периметру – стены, настоящие, бревенчатые. Пространство, обнесённое стенами и крытое драночной крышей было порядочное, пожалуй, сотки с две, фигурой – прямоугольник. Двое ворот – широких и высоких, чтобы можно было въехать с большим возом снопов и, сгрузив воз, не разворачиваясь, выехать. Кроме ворот была ещё дверь наружу, через которую можно было выйти к приводу. Угол риги, отложенный тоже бревенчатыми стенами, — это была сушилка; в ней была сложена настоящая кирпичная печка с тонкими, в пол-кирпича, стенками. В сушилке сушили сырые снопы, когда долго не было погожих дней, и снопы не могли высохнуть в поле. Снопы в сушилке ставились вертикально на колосники – жерди, положенные примерно на уровне человеческого роста, и… дедя Гриша Валежников затапливал печку. Тонкостенная печка быстро прогревалась, и, подкинув ещё дров, разопревший дедя Гриша выходил из сушилки и плотно закрывал за собою дверь. Когда сушилка обстояла в рабочем режиме, находиться в ней больше пяти минут было невозможно, как в парилке с паром, подданным для самых стойких любителей. Зараз в сушилку можно было загрузить около воза снопов. Но иногда после Ильина дня надолго устанавливалась такая отменно жаркая погода, что сушилка и вовсе была не нужна, её вполне заменяло солнышко… (Ещё лет полтораста тому назад Тургенев в дым разнёс описанную здесь сушилку как свидетельство безнадежной отсталости русского народа, едва ли не вечной. Тургенев! А я вот… А я вот задумался о соотношении отсталости и нравственности, холодного безумного разума и тёплой души…) Да… Так я о чём? Вы, конечно, поняли, что рига – это помещение для обработки урожая зерновых после жатвы. И то поняли, что сушилка иногда могла и не потребоваться. А вот уж что непременно необходимо каждый год в уборочную, так это молотилка и веялка. Что такое веялка, и как на ней работают два человека – про это я уже рассказывал. А молотилка… Молотилка, работающая от конного привода, — устройство невеликое и несложное. Это – тяжёлая (чтобы при работе не дёргалась и не смещалась) металлическая станина; в станину в подшипниках вставлен главный узел молотилки – барабан, металлический цилиндр диаметром сантиметров тридцать, весь утыканный «зубьями» — штырями длиной с палец и диаметром чуть потоньше пальца; на правом конце оси барабана по ту сторону станины – шкив под приводной ремень (от него и будет вращаться барабан); и, наверно, из толстой жести сделанный, плоский лоток, уходящий под барабан отлого, а после барабана — круче опадающий вниз, до земли. Ремённая передача – только оконечная: от колеса на конце вала, вращающегося у самой земли, даже ниже – в земле, в углублении, — к колесу на оси барабана. Вал проходит под стеной риги наружу, и дальше – в канавке, закрытой сверху широкой доской, к центру привода; вал — в канавке и закрыт сверху потому, что через него будут переступать лошади, впряжённые в привод. От этого конца вала через коническую шестерённую передачу и короткий вертикальный валик с прямозубой шестерёнкой выходим к большущему (сантиметров 80 в диаметре) ведущему колесу с внутренним венцом зубьев. В ведущее колесо заделаны равномерно по окружности три водила – горизонтальные деревянные брусья с вылетом от центра колеса метра на два с половиной. Вот за эти водила и поведут три лошади главную ведущую шестерню, завращается с огромной скоростью барабан с «зубьями» — заработает молотилка. Лошади пойдут по кругу, потому глаза их зашорены от центра, а мы – я, Симка и Борька – будем их гонять, то есть постоянно взбадривать дубцами или кнутиками, чтобы они не ленились, а всё шли и шли с напряжением, покуда из риги не донесётся команда Вани Бегунова: «Отбо-ой!» Гонять лошадей – это не такая уж пустяковая работа, и первые в жизни трудодни нам начислят не зря, не за здорово живёшь. Есть три варианта выполнения этой работы: первый – каждому из нас носиться с дубцом за своей лошадью и постоянно держать её в тонусе (впрочем, можно сесть на водилину и ездить паразитом за погонямой тобою лошадью – водилина не обломится, маленького выдержит, но лошадей жалко: лишний груз); второй – встать кому-нибудь из нас на дощатый щит, положенный в центре над ведущей шестерней на внутренние концы водил, и, вращаясь вместе со щитом, держать в виду всех трёх лошадей и ту, которая заленилась, хлестать (тут можно меняться – один работает, двое отдыхают, но оттого, что стоишь на вращающемся щите, голова быстро закруживается); третий – встать нам троим снаружи круга равномерно по кругу и погонять ту ленивую лошадь, которая в данный момент проходит мимо тебя. Обычно мы работали по второму, либо по третьему варианту. И так — почти целый световой летний день, исключая перерывы между залогами и на обед. Это – про нас. А под ригой – что?
Под ригой к дню молотьбы прежде всего приготавливается достаточное количество чего там – ржи ли, пшеницы, овса, жита; всё это — в снопах и должно быть сухое. Под ригой всё место занято штабелями снопов чуть не до крыши; свободно только там, где будет сама молотьба и где станут люди, её вершащие.
Центр всего – разумеется, молотилка. Шестерённые передачи смазаны автолом ли, солидолом, ремни проверены, валы свободны. Кто позаботился? Ваня Бегунов. Он скоро и встанет первым лицом перед молотилкой и будет запускать в её зев, между барабаном и приёмным лотком, распластанные снопы. Снопы под Ванину левую руку должны быть поданы уже распущенные, то есть с разрезанным свяслом, а потому впритык к молотилке установлен помост высотой вровень с лотком, и станет возле этого помоста с острым сверкающим ножом второе лицо – Денис Фастов (насколько помню, всегда он разрезал снопы). Снопы на помост под нож Дениса положит крайний подавальщик (или подавальщица), каковых может быть двое или трое, смотря по тому, далеко или близко от молотилки сложены снопы. Как пойдёт молотьба, с выходного лотка молотилки, теснясь, поползёт солома с выбитым из колосьев зерном, и надо отделить зерно от соломы; потому от молотилки до ворот станут в ряд пять-шесть колхозниц с граблями; они будут граблями протряхивать солому, подвигая её к воротам и за ворота; и от молотилки к воротам, таясь под золотой шуршащей соломой, потечёт, со временем всё наполняющийся, бугрящийся ручеёк зерна, смешанного с мякиной. Пустая солома будет скапливаться за линией ворот, и, когда скопится порядочная куча, её захватит волокушей Толя Локтев, и лошадь потащит солому метров за сто от риги, туда, где два человека складывают солому в омёт: один подаёт, другой складывает и приминает.
Вот так оно будет… сейчас… скоро.
К нам из риги вышел Ваня с папиросой в зубах.
— Что? – запрягли? Ладно, — осмотрел шестерни, валы, ткнул кулаком в бок Бандуриста: — Этот леноват, почаще его ожигайте дубчиком-то, — и уже лично ему, Бандуристу: — Что брылу-то отвесил, старик? Не нажеребили пока тебе смену. Ау, брат, война была.
Ваня затянулся три раза подряд, загасил о подошву окурок, выбросил его подальше, спросил:
— Готовы?
— Готовы, дядя Ваня, — вперебивку ответили мы.
— Ну, тогда сейчас начнём. Я крикну, — и Ваня ушёл под ригу.
Под ригой народ занимал свои позиции.
— По местам все стали? – спросил громко Ваня.
— Стали… стали… встали, батюшко…
— Денис, кынжал при тебе?
— А как же.
— Ну, тогда — с богом, — Ваня стал перед молотилкой, провёл ладонью по светло-рыжим волосам и крикнул — нам:
— Ребя-а-а, пошёл! Пошё-о-ол помалу!
Мы тронули лошадей.
— Да-авай!.. да-авай!.. Веселе-е-ей!
Под ригой всё выше и выше тоном загудела, разгоняясь, молотилка и вот взвыла, заглотив первый сноп, и ещё… ещё… ещё… С рук на руки передавались к помосту снопы, Денис коротко взмахивал ножом и подвигал снопы Ване, Ваня распластывал их по ширине лотка, смещал вдоль на клин и, колосьми вперёд, подавал по лотку под барабан, хищно сверкающий зубьями, и молотилка всякий раз коротко взвывала и будто ненасытно требовала: ещё!.. ещё!.. ещё!.. Пошла солома, женщины завзмахивали граблями, и вот потащилась к будущему омёту первая волокуша…
— По-о-овеселе-ей! По-о-овеселе-ей! – кричал нам Ваня, и мы нахлёстывали лошадей; лошадиные спины лоснились и темнели от пота, и на лошадиных ляжках вздувались жилы от напряжения.
Молотьба… С чем бы сравнить её? Различные, но точные движения многих людей; серьёзные, вдохновенные лица; блестящие весёлые глаза; и звуки самого широкого спектра — от алчных стонов молотилки до мягкого шуршания соломы; и во всём – ритм неуловимый, потому что некогда улавливать, и нет ничего лишнего, нет фальши ни в движениях, ни… в музыке – некогда фальшивить. Да вот и сравнение: меженский оркестр исполняет симфонию о хлебе; дирижёр – Иван Бегунов, крестьянин и солдат…
Часа полтора, два… Залога.
— Отбо-ой, — кричит Ваня.
Мы останавливаем лошадей. Конец залоги. Но это ещё не отдых. Залога – это условная оговорённая отсечка, метка в деле, до которой работаем без перерыва. А теперь надо подготовиться к следующей. Надо сгрести и замести в ворох намолоченное — зерно с мякиной, надо подкинуть поближе к молотилке отдалившиеся из-за убыли снопы, надо подобрать солому, насоренную волокушей на пути от риги к омёту. Нам надо распрячь и привязать лошадей и положить перед ними охапки свежескошенной травы, потом ещё (это уже перед самой следующей залогой) сгонять лошадей на водопой к болотцу у Круглых кустов.
Отдых минут тридцать-сорок. Грызём огурцы, разрезав их вдоль, посыпав солью и пошмыгав половинки одну об другую – вкусно; едим сладкий грецкий горох прямо с кривыми стручками, которые тоже сладкие; пьём воду из двух поставленных в теньке вёдер, закрытых сверху фанеркой, алюминиевая кружка – общая. Даже, бывает, и спим на снопах или на траве, и сон наш, хотя и краток, но крепок и здоров; просыпаемся легко со свежими силами.
И снова:
— Готовы?
— Готовы.
— По местам?
— Стали… встали, батюшко…
— Ну, тогда — с богом. Ребя-а-а, пошёл!..
Как-то осенью у Вани долго болело горло и вообще вся дыхалка, простудился сильно. Его мать баушка Наталья поплакалась тогда моей бабушке:
— Уж сколько времени болеет: и жар, и озноб, и кашель бьёт. Не проходит, да и ну тебе. Порошки какие-то, таблетки – ничего не помогает. Да ещё и не берёт, насилу впихиваем. «Помрёшь ведь, — говорим. – Ну хоть на работу бы не ходил пока, отлежался бы». А он: «Плевать. Помрёшь – меньше врёшь». Вот и толкуй с ним. Дохает, как уж чахоточный. А чем лечить?..
— А, может, перцу бы, — сказала бабушка.
— Перцу? А как — перцу? Какого?
— У нас красный настоен, на водке.
— А у нас нету. На водке-то, дак, чай, и не отказался бы.
— Скажи ему, пущай к нам придёт. У нас — в пол-литре.
— Спасибо, Маша. Скажу ему. Может, и придёт; разве что постесняется.
— Вот ишшо, ровно чужие…
Пришёл к нам Ваня, кепка набекрень налево и немножко на лоб, мимо кепки – волосы прямые, короткие, светло-рыжие, золотистые, врозь торчат.
— Здорово живёте! Пришёл к тебе, тётя Маша; мать сказала, будто у тебя лекарство… — Ваня зашёлся сухим нескончаемым кашлем, который едва оборвал и старался отдышаться: — … лекарство от кашля. Полечи, коли не жалко.
— Да неужто… Сама звала. Садись за стол.
Бабушка вышла и принесла из кладовки поллитровую бутылку с красно-коричневой жидкостью – густо был настоен перец. Из кухни принесла ломоть хлеба, солёный огурец, гранёный стакан.
— Как тебе налить-то? Пол-стакашка?
Ваня наклонил голову, раздумывая, и исподлобья глянул как раз на меня и усмехнулся:
— А-а, лечиться так уж лечиться. Наливай, тётка Маша, цельный, коли не жалко. А, Родя? – так?
Я не то, что пожал плечами, я просто съёжился от ужаса; мне было непонятно, как и одну-то водку пьют, а тут ещё – с перцем. Меня, когда шёл мне шестой год, как-то на празднике дядюшка Коля родный обманом уговорил глотнуть из его рюмки сладенькой («Кто стал бы пить горькую-то, а, видишь, все пьют».) Я глотнул и заплакал, а все за столом смеялись.
— А не много? Худо не будет? – спросила бабушка.
— Чай, не помру, — махнул рукой Ваня и подмигнул мне.
— Мне не жалко, — сказала бабушка. – Я только вот: худо бы не было, от перцу-то, — и налила Ване стакан с краями.
Ваня взял в левую руку ломоть хлеба, а правой рукой медленно, чтобы не пролить ни капли, поднёс стакан ко рту и, закидывая голову, выпил.
Ломоть хлеба из левой руки вывалился, правой рукой Ваня всё старался поставить стакан на стол и всё-таки не поставил, а кое-как положил, а глаза Ванины между тем выпучились, рот отворился на всю ширь и так оставался минуты три; потом Ваня, сипло постанывая, залез в рот горстью левой руки и шевелил там пальцами, будто что оттуда выскрёбывал.
— Ба-а-атюшки! – сложила ладошки бабушка. – Никак сожёг всё?! Вот те и вылечила…
Ваня встал из-за стола и так с разинутым ртом и с левой горстью во рту вышел из избы; щупая правой рукой перила, спустился с крыльца и, глядя в смирное вечернее небо, неверной походкой пошёл домой. Бабушка провожала его виноватым страдальческим взглядом и крестилась: — Ну-кось… нутро-то хошь бы не сожёг.
Дня три Ваня никому из нас на глаза не попадался, и слыху никакого о его самочувствии не было. Бабушка переживала, обстоя в неведении, и боясь выйти из неведения, никого не спрашивала. А тут идёт Ваня по дороге и чуть было не минул наш дом, да будто что вспомнил, и к дому нашему прицельно поворотил. Бабушка как раз на крыльцо вышла.
— Здравствуй, тётя Маша.
— Здравствуй, батюшко. Да не сожгла ли я тебе нутро-то своей перцовкой, дура старая?
— Ничего не сожгла. Попламенело, конечно, ну – в самый раз.
— А горло-то?
— Всё прошло, как рукой сняло. Хоть песни петь тонким голосом. Вот завернул, чтобы спасибо тебе сказать, тётя Маша.
— Да слава Богу, хоть обошлось, а я боялась: не навредила ли?
— Ха-ха, «навредила». Разве что – себе; ужо вот нарочно простужусь, чтобы к тебе прийти полечиться. Этак бы лечиться — хоть каждый день… Да это я — смехом. Спасибо, Марья Фёдоровна.
Ваня, что ржаная соломина: прост, прям, весь на виду. Он не только характером такой, а и обличьем; всё в нём длинное и прямое, без складок и извивов: лицо, шея, зубы, руки, ноги. Про него не подумаешь, что он что-то тайно держит на уме или, как говорят, держит камень за пазухой; ничего он не держит – спрятать негде. Что он подумает, то и скажет; плохо подумает – и скажет резко. Он – независимый; может быть, и себе в ущерб, да – наплевать. Вот как он не любил Кольку-председателя до войны, так и теперь не любит, тем более, что от сестры Ольги Колька и до сих пор не отстал; не отстал и не пристал, и та ему глазки до сих пор строит; Ваня уж давно понял, что коль у них за такое время не сошлось, то уж и не сойдётся – ну и отстал бы пузан, что сестру-то дёргать? – она, может, замуж бы вышла; да ещё – соседи, каждый день друг у дружки на глазах, каждый день приходится здороваться – неловко, а куда денешься. Конечно, при случае у Вани не застрянет: он и окрысится, и пошлёт… далеко, и на Колькино слово пять скажет, громко, и через одно — другое матерное. Наплевать, что председатель, и что при людях — наплевать. Вообще же Ваня Бегунов не задирист: что его не касается, пусть хоть и дурь, он отмолчится – наплевать, но ежели что его задело, и не по нём, то он молчать не станет. Ему скажет кто-то со стороны:
— Ну что ты, Иван? – всё равно же без толку.
Тогда у Ивана светлые глаза в светлых ресницах сделаются совсем белыми, и он прохрипит севшим от нервов голосом:
— Потому и без толку, что всем всё равно.
Но у него и злость беззлобная, не обидная.
Мы Ваню почитали, как за своего, само собой за командира почитали, но за своего командира. Он с нами не слюнявился, и нам гордо было оттого, что он с нами, как с ровней, и слово его было для нас – приказ, исполняемый всегда с звенящей где-то внутри радостью.
Бывали праздники, бывали гулянки чисто меженские по случаям: по случаю окончания посевной, по случаю окончания уборочной при хорошем урожае, по случаю… ну, по разным; бывали, кажется, гулянки и просто потому, что долго было всё хорошо, и не было ничего плохого. При таких гулянках посреди деревни на чистом лужку расставлялись в ряд столы, покрывались внахлёст белыми скатертями, по сторонам и по торцам ставились скамейки и табуретки, бабы и девки наряжались и – весёлые, улыбчатые – сносили на столы всё самое вкусное и красивое, что у кого было – горой наваливали; по готовности оповещалось, и степенно подходили мужики и парни, причёсанные, умытые и тоже неброско принаряженные; малышне отводился конец столов особо и ставились кушанья и питьё особо – то, что можно малышне. И начиналось… взрослые пили вино и водку, купленные вскладчину, затевался говор, разливался смех, румянились лица, влажно и ярко блестели глаза, начинались заигрывания и перемигивания… ну, вы знаете. В кое-то время, наевшись от пуза, мы внятно чувствовали, что у взрослых – своё, нам не интересное, а у нас – своё, и мы уходили кучкой либо под маряхинские вишни, либо под ястребихинские берёзы, и веселились по-своему.
Потом приходил к нам Ваня Бегунов.
— Здорово, ребятишки. Не помешаю?
— Не, не, дядя Ваня…
Какое «помешаю»? – мы были радёхоньки, что к нам пришёл сам Иван Михайлович, герой, который своими глазами видел фашистов и лично навтыкал им в загривок и под зад коленком. Мы моментально освобождали ему место – сесть, и становились перед ним слушать. Он был пьян, но старался казаться трезвым, и мы, понимая, что это он для нас старается, верили, что он трезвый. Он закидывал ногу на ногу, закуривал папиросу, скосоротившись, струйкой вбок выпускал дым и спрашивал:
— Про Сталинград слыхали?
— Слыхали, но расскажи, дядя Ваня.
— Вот это была бойня! Нигде и никогда такой не было и, оборони Бог, чтобы и вперёд когда… Огромный город… сплошь развалины… Дом, который ещё стоит, ещё вроде цел… бомба вижжит… и на твоих глазах оседает, рушится в пыль… А люди… Бежишь, стреляешь, а вот так – по трупам, — и Ваня показывал рукой едва ли не на метр высоты. – По трупам…
— По мёртвым? – спрашивали мы. (У нас слово «труп» почти никогда не произносилось, и оно казалось нам много страшнее и непонятнее, чем «мертвец».)
— Ну, я же говорю: по трупам. А там разбирай: может, кто и жив ещё, ранен тяжело. Я же говорю: вот так, один на одном, слоями. – Ваня бледнел, и глаза его делались совсем белыми, и мы сперва не понимали: это они – лихие? – шальные? – или испуганные?.. а потом разглядели в них слёзы.
— А они… эти… кто? Наши или фрицы?
— Трупы-то? Больше наши. Фашисты же, суки, нас почти к самой Волге прижали – вот и стояли насмерть, и полегли, как пшеница под косилкой… А когда мы в обрат пошли, по ним и бежали, по трупам, по своим… Волга огнём горела.
— Вода же, кажись, не горит?
— Вода не горит, Симка. Нефть из разбитых цистерн на лёд в Волгу вылилась, она и горела… Вот он – Сталинград. Век не забуду.
Ваня поникал головой и долго сидел молча с погасшей папиросой в свешенной руке. И уходил, не сказав больше ни слова.
Это было не раз и не два, а почти всегда, как случались гулянки или праздники, и Ваня делался пьяным. У него открывалась никогда не заживающая душевная рана; он много ещё прошёл войны и после Сталинграда, но беспощадная память всё приводила его туда, где «… по трупам» и «… Волга горела». У него тогда белели глаза, и он не мог ни о чем говорить больше, а всё долдонил о том, как бежал по трупам, и как Волга горела. И за гуляльным весёлым столом делался Ваня надоедливым и лишним; он чувствовал своё одиночество, свою почти отверженность среди взрослых, и шёл к нам, к детям. Удивительно, но мы, совсем глупые по нашим годам, отчётливо видели эту незримо и вечно кровоточащую Ванину рану, которую не замечали большие, и в десятый раз, как в первый, молча и затаив дыхание, слушали, как «… по трупам» и как «… Волга горела». И нам было страшно и до слёз жалко Ваню.
Шурка, вышедши замуж за Ваню, скоро усвоила тон неоспоримого верховенства над простодушным и в домашних условиях совершенно безропотным мужем; драгоценный и долго жданный Ваня, ставший постоянно тут, при кармане, дальше больше вроде как терял для Шурки и в своей человеческой ценности. На людях она говорила о нём пренебрежительно-насмешливо и в своей глупой болтливости, совсем не замечая того, трогала и бередила его рану – рассказывая бабам что-нибудь про мужа, не запинаясь и не задумываясь, могла сказать Шурка: «А мой-то Сталинград отмочил…» Никто не перенимал и никто, кроме Шурки, не называл так Ваню. А Шурка… глумилась над болью.
Детей у них не было.
Сергей Бегунов, Ванин брат, самый младший из четверых сестёр и братьев, в начале пятидесятых отслужил долгую флотскую службу на Балтике и пришёл домой, в Меженку. Моряк, единственный на всю округу, он был среднего роста, кряжист, грудь колесом, лицо круглое и красивое, походка уверенная, вразвалку, да тельняшка, да клёши, да якорёк на руке вытатуирован… одним словом, жених первый сорт. Зинка Локтева, тоже девушка собой хороша, как раз к тому сроку в невесты приспела, и поженились они с Серёгой. Жить стали они тоже в бегуновском доме, и семья в этом доме стала, кажется, на то время самая большая в Меженке – семь человек: древняя совсем старуха – Марья, её дочка – старуха помоложе – Наталья, Иван с Шуркой, Ольга, и Сергей с Зинкой. Жили они мирно, без скандалов, да тогда ещё и не очень удивляла в деревне семья из семи человек. Сергей, как с флота вернулся, в колхозе ни дня не работал, а устроился сразу на Торфу слесарем и оттопывал каждый день, кроме воскресений, пять километров туда и столько же – обратно; молодому не в тягость. Зинка же работала дояркой. Скоро родился у них сын Витька. Ивану своих детей ласкать не приходилось, а карапузу Витьке в малые свои года почти не приходилось видеть рано уходящего и поздно приходящего отца, почти сплошь возле него – бабье царство. Только на дяде Ване и отдыхал мужиковский Витькин взгляд, к дяде Ване и шустрые ручки тянулись, на дядю Ваню и весёлые глазки лучились. А Ваня-то уж рад! – всё бы Витьку и тетёшкал. Когда Витька подрос, и дома ему стало скучно сидеть, то он не за мамкой на работу увязывался, и само собой уж не за папкой — киселя хлебать, а всё за дядей Ваней, куда бы того ни наряжали, пешего ли, конного. Ваня Витьке родней родного отца стал, Серёга даже ревновал маленько.
Так вот и рос Витька, а Ваня старился, сутулился, и были они по-прежнему неразлей-вода. В армию Витьку только на двадцать первом году забрили, почему-то ему отсрочка вышла. Восемнадцати лет он кончил шофёрские курсы и стал водить новокупленную совхозную полуторку. В Лесной присмотрел себе невесту – крепенькую, смешливую и бойкую девчонку Люську, смеялся: «В С-во ехал – по дороге подобрал». Ему ответно смеялись: «Толкуй. Такие на дороге не валяются».
Готовились к свадьбе.
Между тем предстоящая свадьба предвещала скорое падение дома Бегуновых в Меженке. Начались семидесятые годы; уже отменили скорый приход коммунизма, временно заменив его развитым социализмом; Сталинград заменили Волгоградом, колхоз имени Ленина заменили совхозом того же имени, как оказалось впоследствии, тоже временно. Меженский посад смотрелся как челюсть с выпавшими зубами: не было домов Фастовых, Шиловых, дяди Коли, Мокиных; не было хуторского дома Егора Локтева. Население Меженки сильно уменьшилось: с одного краю только летом жила наша мама, с другого – круглый год, но тоже одна, жила постаревшая, потолстевшая и ещё более подурневшая Верка Локтева, в неполные сорок лет уже безнадёжная вековуха; в совсем почти сгнившую баню то ли дети, то ли внуки привозили откуда-то на лето никому тут не родную интеллигентную старуху Анну Ивановну, которая была при деньгах и дивила малонаселённую окрестность тем, что время от времени делала себе невиданную здесь окрошку – выливала в миску четвертинку водки, крошила в водку хлеб, и, не морщась, не торопясь, хлебала это кушанье деревянной ложкой. По два-три человека жили Валежниковы и Маряхины, четверо – Ястребихины, да вот Бегуновых — пятеро: бабка Марья умерла, а Ольга вышла замуж в Пестерево за Николая Грязнова, заменив ему в качестве жены свою умершую от рака сестру Настю.
Дом Бегуновых, хотя уже и не однажды основательно подрубленный, сгнил и жалостливо прижался к земле; он был обречён, а семья должна была распасться. Сергей с Зинаидой уже строили в С-ве новый дом, куда и предполагали вскоре переехать сами и Витька с молодой женой, а до того Витьке предстояло пожить в примаках у Люськиных родителей в Лесной. Ваня с Шуркой покупали дом в Коршунове – дело уже было сговорено; с ними же – старая Наталья.
Стояли первые дни сентября, тихие, погожие, грустные. В Меженке играли последнюю свадьбу. В бегуновском доме и возле дома колготились и шумели гости и зеваки. Молодёжь была – всё Витькины друзья, главным образом, из окрестных деревень да Люськины подруги из Лесной; три унылые старухи – меженские; мужиков и баб средних лет, меженских и пришлых, – на счёт по пальцам; стариков не было вовсе. На баяне играла Лида-бригадирша. В широченном теперь прогоне между домом Верки Локтевой и бегуновским стояли два грузовика, изукрашенные лентами, искусственными цветами и разноцветными флажками; в кузовах обоих грузовиков на борта навешены скамейки для перевозки людей. Грузовики давно уже пришли от Шалкинского сельсовета, где молодые расписались, и теперь ждали, когда кончится гульба в Меженке, с тем, чтобы перевезти её в Лесную.
Гульба заканчивалась. Из избы погуще повалил народ, и среди первых – Ваня Бегунов, придерживающий под локоть Валерку Коленцева, Витькиного приятеля из Коршунова, тоже шофёра и — на сегодня — водителя свадебного грузовика. От забытого свадебного ритуала мало что осталось, но были шафера и посаженые отец с матерью; Ваня значился посаженым отцом, притом, что был ещё и крёстным Витькиным отцом. Потому Ваня, нарядный – в голубой шёлковой рубахе, выходном сером пиджаке, в жёлто-зелёных галифе, принесенных в заплечном мешке ещё с войны и бережёных для торжеств, в высоких, тускло блестящих, хромовых сапогах – командовал застольем, свадебным транспортом и вообще всем протоколом, был возбуждён, внимателен и ответственен; он был сегодня на месте как, бывало, когда-то на молотьбе. Потому Ваня сегодня остерегался пить и за всё время глотнул разве что стопочки две водки, а сейчас наставлял вовсе трезвого Коленцева, чтобы тот вёз молодых, «как по маслу, чтобы — ни-ни, чтобы… ртуть вот капни, и не шелохнулась бы. Понял, Валер?»
— Понял, Иван Михайлыч. Не беспокойтесь. Всё в ажуре будет, — улыбался Валерка и полез в кабину.
— Ну, то-то. Да вот матушку мою не растряси.
К правой дверце кабины подошла Наталья, растерянно улыбаясь и почёту и небывалой для неё, и оттого боязной, предстоящей поездке в автомашине; Ваня подхватил её сзади подмышки и поставил на подножку. Наталья неловко размещалась на непривычном сиденье и, наконец, расположившись, подобрала юбку, перекрестилась и уставила строгий отрешённый взгляд вперёд, словно бы уже поехали. Ваня захлопнул дверцу и пошёл к кузову. Задний борт грузовика был откинут, к кузову приставлена лесенка, и молодые, Сергей с Зинаидой, шафера, весело гомонящие парни и девчонки почти уже заполнили все скамейки; залезали последние.
— Ну-ка, где там Витюшка-то с Людмилой? – отыскал глазами молодых Ваня. – До чего же вы красивы! Как там вам? — всё путём?
— Путём, дядя Ваня. Подъезжайте и вы скорее.
— Не задолим… Кто на первом — все?
— Все-е!
Ваня поднял борт, завернул крюки, махнул рукой Коленцеву:
— Пошёл, Валера! С Богом!
Думалось, что вторая машина двинется следом за первой вот-вот, ну от силы минут через десять-пятнадцать. На неё собирались люди постарше, родня, которая нашему забору двоюродный плетень, соседи меженские, нефёдовские, пестеревские. Ваня, по приближённости к жениху попадавший вне конкурса на первую машину, остался на вторую, чтобы, не дай бог, что-нибудь не разладилось, чтобы – всё путём. С ним осталась и Шурка. По разгильдяйству разношерстных пассажиров выезд задержался; одни уже сидели в машине, другие – ещё в избе расслабленно беседовали с никуда неедущими гостями, добиравшими студень с хреном и – на ход ноги — оставшуюся в бутылках и рюмках водку. Ваня торопил:
— Ну, кто в Лесную, кончай закусывать! Машина на-газах.
Вокруг него развисли пьяные улыбки, высунулась стопка с водкой, огурчик:
— Иван… Иван!.. Михалыч!.. Ты – человек!.. Друг ты наш! С нами… на посошок и пое…
Как тут откажешь друзьям? Иван выпил и захрустел огурцом. Дверь отворилась, вошла Шурка.
— Вон он чего! Во-о-он он чего! А я думаю: чё это мы не едем? Лёха уж все шины у своего грузовика по второму разу общупал, мало что языком не облизал… А он водку жрёт, командёр хренов…
— Щас, щас, Шура. Всё. Поедем.
— До завтрева нас будут ждать в Лесной?! Алкаш!! – Шурка раскраснелась и от злости, да и за столом тоже не посуху прошлась.
— Шура, ну не выгонять же мне гостей, — тихонько внушал ей Ваня.
— А вот и… , — Шурка распахнула дверь и махнула рукой. – А ну-ка все — вон отсель! Выметайтесь! Пошли, пошли!
Размякшие засидевшиеся гости друг за другом послушно потянулись из комнаты; последний, обескураженно растопырив руки, шёл Ваня:
— Шур, разве так… — но перед ним с хряском захлопнулась дверь.
Шурка в момент загнала в кузов запоздавших пассажиров, и, когда к машине понуро подошёл Ваня, Алексей (шофёр) уже закрывал задний борт.
— А-а, Иван Михайлович, а я уж… Да я щас открою.
— Ничего, ничего. Не надо. Я – так, с колеса.
— Никакого «с колеса»! – отрезала Шурка. – Ты не поедешь. Лёша, иди в кабину, заводи.
— Как это? – растерялся Ваня. – Как «не поеду»? Шура, ты что?
— А вот так: нажрался – сиди дома.
— Я нажрался?! Да я и не пил почти. Шур…
— Я сказала: дома сиди!
Из кузова подал голос Михаил Ястребихин, Шуркин брат:
— Шура, ты – чего? Без Ивана – как? Он и Сергею брат, а Виктору всё одно, что отец. Без него Витьке и свадьба – не в свадьбу. Не дури.
— Не поедет!
Михаил урезонивал:
— Ну что, Витьке нарочно за ним из Лесной машину гнать?! Шлея тебе под хвост попала?
— Не поедет! И Витька твой перебьётся. Не видывали там этого зюзю. Осрамит только всех. Будет, вылупя глаза, буровить про свой Сталинград сраный, всем уши уж намозолил: «Сталинград, Сталинград»… Поехали, Лёша.
Шурка села в кабину и хлопнула дверцей.
— И стерва же ты, сестрица! – мотая головой и сверкая глазами, кричал Михаил. – Иван, срать на неё! Не слушай. Залезай! Лёша, погоди…
— А я говорю: езжай!
— Ну так что? – ехать, не ехать? – зло оборотился к Шурке Алексей.
— Езжай!
— Твою мать! Ну, вы, бабы… хуже змей, — оскалился Алексей и нажал педаль газа.
Иван, едва уцепившийся обеими руками за боковой борт, неловкими скачками потащился за машиной, потом одна его рука сорвалась, а другая, обдирая кожу и ломая ногти, сползла к заднему борту, и Иван смаху упал на дорогу. Он упал на край дороги, поросший мелким спорышем и подорожником, почти перед самыми окнами родного дома и, уткнувшись лицом в землю, царапал её пальцами вытянутых вслед ушедшей машине рук, и плакал, и глухо кричал долгим и безнадежным стоном. Потом затих, и так и лежал без движения, словно распятый; солома Ваниных волос ссыпалась грудкой в пыльный спорыш. К нему подошли оставшиеся прибираться в бегуновском дому Акулина Валежникова и Лида-бригадирша. Акулина пошевелила его за плечо:
— Ваня… Слышь, Ваня, вставай, батюшко. Поди ляг отдохни, милой… Да рука-то, эво, у тебя вся в крови. Пойдём, я тебе вымою да хошь ёдом залью, забинтую… А? Вставай…
Ваня не откликался и не переменял положения, словно вышла душа жива из долговязого, вытянутого вдоль дороги, тела. Акулина с Лидой постояли порядочно, посовещались, повздыхали и поплакали даже, ещё пошевелили Ваню – нет, не откликается.
— Разнервничался, бедный. Знамо, обидно. С Витюшкой-то нянчился, как со своим дитём… Шурка злыдня. Осрамит, вишь, её, барыню… Пойдём, Лида. Пущай пока полежит. Ужо, чай, отойдёт маленько; увидим в окошко.
Ваня долго лежал без движения; сначала его парализовала горькая и ядовитая обида, которую походя нанесла ему жена, а потом, обессилев от горя и плача, может быть, он даже впал в тягостную дрёму забытья; лежал Иван Бегунов, как убитый. Акулина и Лида, занятые своим делом, то посматривали в окно, то и позабывали. А уже перед тем, как закончили и собирались уходить, Лида кликнула от окошка:
— А нету!
— Чего нету?
— Ивана-то Михайлыча нету, ушёл куда-то.
— Ну дак и ладно. Знать, поуспокоился маленько. А вблизи-то не видать?
— Тут не видать.
Когда вышли на улицу, увидели: Иван сидел в загороде на опрокинутом вверх дном проржавевшем ведре; голова его клонилась низко, почти до колен, а брошенные через колени руки касались жухлой травы – тоже вялые и ненужные.
— Иванушко, поди-ко: руку-то полечу, — позвала Акулина.
Иван не отозвался.
— А? Поди-ко.
Иван не отозвался. Акулина пригорюнилась, пошамкала запавшими блёклыми губами и поковыляла к себе домой.
Вечером она отвязала и привела с луговины бегуновскую Рыжону (теперь уж не было при Меженке стада, и коров на день хозяева привязывали произвольно на луговине, выбирая, где трава получше) и, оставив её у крыльца при охапке подвяленной травы, пошла во двор за скамеечкой – сесть доить. Она отворила ворота, и войдя со свету в полутемень, не заметила сразу, почти наткнулась… Ваня висел посреди двора, удавившись на подвязанных к балке верёвочных вожжах; закинутая на сторону голова освещалась узким закатным лучом через духовое окошечко в противоположной стене, и щека Ванина, гладкая, с едва пробившейся рыжей щетиной, отливала золотым блеском.
Взрослых в Меженке, кроме Лиды и Акулины, никого больше не было; застрявшая до сей поры в своей бане Анна Ивановна не в счёт – чужой человек, хоть и старуха и, наверно, неплохая и добрая, но странно легкомысленная, бог знает как проехавшая по жизни и едва ли когда помышлявшая о смерти; толку от неё – чуть, разве поохать, поахать, да суета одна. Всё и пало на плечи старой Акулины, которой Ваня приходился племянником, и Лиды-бригадирши. Был поздний вечер, и где-то шумела свадьба, веселились родные люди, а тут – по пятам свадьбы в дом вошла смерть. Первое — решили, сколь можно, пощадить дорогих людей, не мчать сразу с чёрной вестью в Лесную, погодить до утра. Женщины освободили Ваню из петли, занесли в избу, обмыли, нарядили в тот же самый выходной наряд, отпарив его от дорожной грязи, и положили на покрытые простынёй доски головой под образ Казанской Божьей Матери, которым несколько часов тому назад Сергей и Зинаида благословляли молодых. Несомкнувшая в эту ночь глаз Лида, как рассвело, управилась с коровой, отвела мальчишку к ястребихинским ребятам и на велосипеде поехала в Лесную.
Падение меженского дома Бегуновых было предрешено и даже спланировано, но думал ли кто, что это падение свершится так внезапно и страшно. Как ни дипломатничала Лида, прокладывая путь своему страшному известию попервости через людей крепких и стойких, но ведь затем и ехала, чтобы привезти в Лесную на второй день свадьбы слово смерть. Наталью разбил паралич, и её прямо из Лесной отвезли в районную больницу. (Она так и не отошла, не обрела движений и речи и через полгода умерла.) Виктор, мрачный, как туча, всё торопил машину на выезд, бессмысленно суетясь и иногда, словно забываясь, застывал столбом на месте, скрипел зубами и вслух и немо клял себя за то, что вчера спроста, в хмельном благодушии, дал себя уговорить не посылать за дядей Ваней машину. Молодая жена, всегдашняя веселушка, примолкшая и бледная, не отводила глаз от мужа, следовала за ним тенью, боясь однако приблизиться и прикоснуться, боясь, чтобы несчастье не выплеснулось из любимого слепым нещадящим взрывом. И все — сватовья, родня, гости – женщины шёпотом и полушёпотом, мужчины — молча пытались понять, угадать, чем обернётся этот зловещий знак, поданный Судьбой в день бракосочетания.
Шурка словно ополоумела, как-то опала сразу лицом, телом и разумом, и некому ей было слова сказать — все близкие сторонились её, видя в ней виновницу происшедшего; скоро она тихо, потерянно, нетвёрдой и рваной походкой ушла одна из Лесной; на пол-дороге к Меженке её потом догнала и подхватила машина…
Ближняя непорушенная служащая церковь и при ней кладбище были при селе Видном, километрах в пяти от Меженки. На третий день утром на подводе туда поехали Михаил Ястребихин с женой и Николай Грязнов из Пестерева. Они должны были вырыть могилу и надеялись договориться со священником о захоронении Ивана на кладбище, поближе к отцовой могиле, и об отпевании. Надежда была слабая, она не оправдалась. Михаил долго упрашивал попа, даже ругался, напирая на то, что Иван воевал, что он – солдат, и его следует похоронить, как воина, павшего за Россию. Поп остался непреклонен и всё твердил своё: «Самоубиение, смерть без покаяния – грех великий, какой на земле церковь отпустить не может… Человек должен претерпеть любое зло и всяческую печаль одолеть, ибо Бог не пошлёт человеку непосильное… Претерпевший же до конца — спасётся.» На разговор об отпевании поп и вовсе замахал руками и хотел было уйти, но смилостивился и проехал с просителями показать место за оградой кладбища, где хоронили самоубийц. Уходя, поп сказал по-простому:
— И мне жалко. Знал я Ивана Михайловича. Хороший был человек и доселе, как знаю, почти безгрешный, ровно как дитя. Чистая была душа. Жаль, что не велит мне сан просить для него Царства Небесного… А по-человечески всё равно помяну, возьму грех на душу. Прощайте.
В первом часу на машине привезли покойника и приехали родные. Хлопотали молча, редкое слово падало, тихие лились слёзы. Небо нахмурилось и тоже уронило в могилу редкие крупные слёзы, слышно стукнувшие по крышке гроба. Потом по ней застучали комья земли, потом земля зашуршала плотнее и гуще, ссыпаясь с заступов; образовался длинный холмик, тёмно-жёлтый от глины. Холмик со всех сторон обстучали заступами, как у нас женщины обляпывают грядки в загородах. Выпили на помин души раба Божия Ивана. И потянулись потихоньку к машине. Только Шурка, в траурном одеянии, не шелохнулась, не двинулась – застыла, словно изваяние, с платочком в правой руке, судорожно прижатым к мокрому сморщенному лицу. Да откуда-то взялась возле Шурки никому не известная старуха, вся в чёрном, с белыми, как смерть, волосами.
Внятно и строго старуха сказала:
— Грех на тебе, Александра, неотмолимый. Такого человека сгубила. Чистая душенька. Отродясь себя не берёг. Отчаянный да бесшабашный, а обидел ли хоть муху на своем веку. Что на войне супостатов, может, не одного положил, да то – война: ворога шапкой набекрень не напугаешь. А ты ещё его Сталинградом попрекала, надсмешничала. Он этакое пекло прошёл, а тут, ну-ко, такая погибель. Такая погибель! И на кладбище-то в загороду люди не пустили. Отблагодарили. А его душеньке самое место – в раю. Ну, Бог-от – не люди, Бог-от разберёт: кого куды… Братнина сына, как своего, любил. А своего-то ведь ты, Александра, ему не дала, ты. Кругом грех на тебе, грех неотмолимый.
Шурка стояла с распяленными глазами, стиснув обеими руками щёки, и не произнесла ни звука. Она стояла так ещё какое-то время и после того, как старуха ушла. Потом она упала на сырую глину Ваниной могилы и лежала без движения, словно распятая, как лежал третьего дня на меженской улице её муж. И только как пала она на могилу, простонала: «Ваня! Ваня! Иванушко! Прости меня! Как мне без тебя?!!», и больше – ни звука; плакала ли? забылась ли в обмороке?
Машина ушла. Неподалёку остались только со своей подводой Михаил и Тамара, они ждали Шурку, сидели рядышком на телеге и больше всё тоже молчали. Лошадь, с рассупоненным хомутом и ослабленным чересседельником, могла бы есть бодрую подросшую отаву, но будто тоже задумалась, грустно свесив голову с белесой чёлкой.
Час, может, прошёл, полтора ли.
— Поди сходи за ней, — сказал Михаил, и Тамара пошла.
И ещё с полчаса понуро сидел на телеге Михаил и понуро стояла лошадь с белесой чёлкой. Тамара и Шурка показались из-за редких ольховых кустов; Тамара, обхватив Шурку под пазухи, только что не волочила её, скрюченную, переставлявшую подкашивающиеся ноги мелко и медленно. Подойдя, Шурка упала на грудь брату: «Ми-и-иша…», — и слёзы опять хлынули. Поддерживая и одновременно легонько отстраняя её, Михаил сказал горько, без злости и упрёка: «Что уж теперь… Иди садись.», — и стал поправлять упряжь.
Сели, Михаил с Тамарой – справа, Шурка – слева, и Михаил тронул шагом.
Дом Шиловых строился в Меженке одним из последних и к середине пятидесятых годов, можно сказать, был ещё новый, то есть зуб-то в помянутой где-то челюсти был ещё вовсе не гнилой, а выпал первый. Сергей Шилов, он же – Куртоха, не работал в колхозе, и само слово колхоз произносил с каким-то, как ему казалось, интеллигентским прононсом. Возвратившись с войны, он сперва устроился в Шалкине на железную дорогу, и я сам видел, как он, хекая, приколачивал кувалдой рельсы к шпалам. Эта работа, конечно, не удовлетворяла самосознанию Куртохи, но очень шла к его фигуре, о чём он, может, и не догадывался. Фигурой Куртоха напоминал высокий толстый столб почти квадратного сечения или тумбу – откуда ни посмотри: справа, слева, сзади, спереди — всё одинаково, только на виде сбоку заметно выпинается зад, а голова геометрии не портила – она была тоже толстая и в ширину почти вровень с неузенькими плечами. От Куртохиной фигуры исходило некое чугунно-монументальное впечатление, тем более, что одежды его всегда были тёмного цвета; поэтому он прекрасно монтировался с рельсами и пропитанными креозотом шпалами. Но… у всех же должна быть мечта, и мечта должна быть недостижимой, а иначе – что? – дошёл и… стоп, дальше вроде и жить незачем. Куртохина мечта была интеллигентность, в его, разумеется, понимании. Самому Сергею как-то уж не привелось выйти в интеллигенты; интеллигент, считается, понятие родовое, или образование должно быть, или особый какой божий дар, на худой конец мастеровитость выдающаяся, как, бывало, у Бочонка. Образование у Сергея было начальное, мастеровитостью тоже он не взял, а рюриковичей и гедиминовичей в тверских деревнях не обнаруживалось; описанная выше тумбообразная фигура замечательно вязалась с прозвищем Куртохи и с кувалдой, но на мысль об изящном интеллигенте тоже не наводила. Что-то из этого Сергей понимал, чего-то не понимал, но то, что лично ему интеллигентом уже не бывать, осознавал и потому в дальней перспективе видел осуществление своей мечты в сыне Вовке, которого по известной схожести с папой прозвали Голованом. Вовку и дочку Тоньку Сергей и Дуся с молодых ногтей готовили к интеллигентному будущему; во всей сельской округе только в семье Шиловых дети называли родителей на вы, и только в семье Шиловых дети, выходя после трапезы из-за стола, кланялись и говорили родителям: «Спасибо, ма, спасибо, па».
Я не буду менять того, что написал здесь о Шиловых, но, прочтя написанное, я немного устыдился того насмешливого тона, какой взял, говоря о них. Да, как нам казалось, семейство было с причудами, но… у каждого – своё, каждый чем-то отличен от других, и другим вольно трактовать это отличие хотя бы и как причуду. Вообще же Шиловы были добросовестны, работящи, старательны; и пусть Дуся была самоуверенна и немного хвастлива, и пусть Сергей был хмуроват и гаварил на а, пусть Вовка был тоже хмуроват и немного хвастлив, а Тонька была близорука и почему-то грустна, почти никогда не смеялась Тонька… За что же я мщу им насмешкою? Это у меня как-то само собой, непроизвольно. Я мщу им как будто за то, что их дом рухнул в Меженке первым. И отсюда, с этого момента, начала рушиться Меженка, и как будто с этого момента начал рушиться мой светлый мир.
(Глупое дело. Но ведь я был мал, всё казалось мне большим и бесконечным, и Куртоха ли виноват в том, что всё — конечно, но лишь не всё пока ещё кончено.)
Было всё просто, обыдённо.
Лет этак через пять-семь общения с кувалдой Сергей Шилов из мелкой кучки шалкинской железнодорожной обслуги шагнул вдруг в самый пока доступный и пока тоже не весьма великий, но грезящий широчайшим горизонтом, коллектив растущего и меняющегося не по дням, а по часам, торфопредприятия. До подвода мощной линии электропередачи на Торфу построили собственную электростанцию малой мощности, и Сергей устроился там кочегаром локомобиля. Как-то зачем-то мы с Вовкой Голованом были в Шалкине, и Вовка мне говорит:
— Хочешь, на Торф зайдём? Покажу, где отец работает.
А до Торфа (до посёлка) от Шалкина километра не будет.
— Пойдём, — сказал я.
И мы пошли. Электростанция помещалась в большом, широком и длинном, шлакоблочном балагане, внутри которого в ряд поперёк стояли несколько локомобилей, и у каждого шуровали кочегары. Мне было тогда лет десять-двенадцать, и локомобилей я ещё не видывал, а тут сразу несколько – в общем, электростанция меня поразила; от этих угрюмых, зло ревущих, машин веяло жаром и ещё чем-то могучим, тяжёлым, грозным и чужим. У одного из локомобилей кочегарил дядя Серёжа, Вовкин папа. Когда мы подошли, он только бросил на нас короткий взгляд, а от дела ему, видно, нельзя было отрываться. Он захватывал совковой лопатой торф из бурого вороха и швырял его в огнедышащую пасть локомобиля. И мне смешно пришли в голову слова из очень не смешной песни: «… дверь топки привычным толчком отворил, и пламя его озарило». Слоноподобный Сергей в чёрной спецовке при громоздкой, тоже сильно почерневшей по тёмно-зелёному цвету своей молодости, машине и здесь смотрелся ничуть не хуже, чем при кувалде и чёрных рельсах и шпалах, а даже и более могуче, плакатно, потому что тут ещё гудело и пыхало жаром шевелящееся в топке яростное изжелта-красное пламя.
Когда мы с Вовкой вышли из здания электростанции, я почувствовал, будто меня выпустили на волю из какой-то чародейной пещеры, где — не свет, а огонь; где — не поле и небо, а железо, железо, железо; где — и люди будто железные. И Куртоху из этой железно-огненной пещеры не выпустят… Конечно, это глупости, детская впечатлительность. Была поговорка: «Где родился, там и пригодился», а теперь всё чаще поминают другую: «Рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше». Сам Куртоха залез в эту пещеру, ему здесь лучше. Да и в конце концов должен же кто-то и на Торфу работать.
Он, кажется, неплохо там зарабатывал; во всяком случае колхозники в то время таких денег не видывали. Года через два Сергею дали там жильё – финский домик. И Шиловы в этот домик переехали все: Сергей и Дуся, и Вовка, и грустная Тонька.
Дом в Меженке Шиловы продали куда-то на снос. Сперва приезжали два мужика и пронумеровали коричневой краской брёвна дома и скотного двора. А потом всё приходили подводы – по две, по три; дом разбирали и увозили. Между домами Фастовых и дяди Коли сделался пустырь. И время для Меженки камушком покатилось под горку.
Давно уже в густой траве не сыщешь и останков бывшей деревни.
Конец.