PROZAru.com — портал русской литературы

Небо умеет прощать…

Я сотню раз проходил мимо этого места. Пятачок за  железнодорожным вокзалом, прямо напротив метро. Там всегда ошиваются менялы, суетливые частники, уличные музыканты, бомжи, алкоголики, в общем, городской «бомонд».

А месяц назад я увидел Лося, кошмар моего детства. Мне понадобился всего лишь миг, чтобы узнать его, хотя он изменился до неузнаваемости – стал старым, приземистым, испитым а, может, обдолбанным, искореженным временем.  Но его голос. Голос остался прежним – абсолютно мужским, хриплым, наглым, пронзительным. В детстве я вздрагивал от этого голоса, чувствуя, как сердце стучит в глотке.

Сергей Иванович Лосев был моим отцом. Работал слесарем в автоколонне. Много пил, успел в молодости отсидеть за воровство, был самоуверен, горд и себялюбив. На людей смотрел презрительно. Думаю, такое отношение к окружающим происходило не столько из-за врожденной гордости, сколько от скрытого раздражения на то, что он не имел ни власти, ни даже мало-мальского влияния на этих людей.

В его жизни были две главные страсти — алкоголь и карты. Мать мою он тоже выиграл в карты у вора-карманника Кольки Бурята, хотя женщины Лося всегда любили. Рост чуть выше среднего, широкоспиный, коренастый, странная походка маленькими шажками, привычка подергивать плечом, растирать ладонями маленькие осиные глаза. Сломанный орлиный нос, узкие злые губы. Что привлекало в нем женщин? Наверное, голос. Глухой,  повелевающий, таинственный и страшный. На самом деле, женщине нужен мужчина больше, чем мужчине женщина. Она хочет быть слабой. Она не хочет ни коня на скаку останавливать, ни в горящую избу заходить. Мужчина нужен женщине сущностно, для любви и для жизни. Она хочет от него детей, она хочет под его крыло. Моя мать тоже хотела под крыло, только не под отцовское. Мать ненавидела отца. Часть ненависти доставалась мне. И чем дальше, тем больше. Еще часть – от отца. Я купался в ненависти. Я тонул в ней, захлебываясь унижением и страхом.

Вообще-то, мне повезло в жизни дважды. Во-первых, я родился. Моя мать, Зинаида Андреевна Найденова, узнав, что беременна, хотела избавиться от меня всеми мыслимыми и немыслимыми, бесчеловечными, способами: пила какую-то потраву, ходила к сумасшедшим бабкам-колдуньям, перетягивала живот ремнями. Но я родился. Причем, зачатый отцом-алкоголиком и не вполне здоровой матерью (к тому моменту она уже переболела гонореей, устроила не один выкидыш), получился  относительно здоровым и удивительно похожим на мать. С такими же пронзительными серо-зелеными глазами, вздернутым носом и ямочкой на правой щеке. Правда, мастью я был в отца – смуглый, с густыми, крепкими, как леска, волосами, сбивающимися в вихры. Мать же выделялась ярко-русым, с карамельным отливом, потоком волос, тихо и нежно растекающимся по плечам. Красивая, броская, хорошего роста, бойкая, вольная, иногда агрессивная и опасная, она всегда приковывала к себе внимание мужчин. Отец люто ревновал, часто бил. Для большего вразумления – насиловал. Мать сбегала к очередному неудавшемуся любовнику. Всякий раз отец отыскивал её и жестоко наказывал: снова бил, связывал руки, насиловал, лишал еды. Всё это происходило на моих глазах. Я забивался в шкаф, зарывался с головой в одежду, чтобы не слышать низкого, пронзительного и властного  голоса отца, звука зверя, который не могли заглушить даже страшные, вырывающиеся наружу, воющие стоны матери. Меня до сих пор преследуют звуки моего детства. Удар головы и тела о шкаф, когда отец хватал мать за волосы и бил, бил, а мать пыталась  отстоять свою свободу, право жить, как ей хочется, спать с кем хочется, не любить меня и отца. Стук крови в ушах заглушал мои захлебывающиеся всхлипы и истошное дыхание. Были и запахи алкоголя, блевотины и дешевых сигарет. Так пахнет брюхо гнилой рыбы. Все это сплеталось в общий запах отчаяния, цвет и звук безысходности. Существовали, конечно, и шум леса, и запах безоблачного неба и грозы, но для этого надо было крепко зажмурить глаза и заткнуть уши, закрыть себя от окружающего кошмара, чтобы можно было представить, что ты где-нибудь на райском острове, а не в большом и равнодушном уральском мегаполисе, в бараке на улице Ереванской.

Я рос как бурьян, никто меня не поливал и не удобрял. Да и некому было. Отец играл в карты, потом напивался в одиночку вдребезги, до бесчувствия. Иногда, правда, мог даже накормить меня, поговорить «за жизнь», по-отечески потрепать за густую шевелюру и дружески похлопать по плечу.
Мать вечно искала деньги на алкоголь, бегала по мужикам и клиентам.

Самым страшным для меня было утро. Я просыпался и вдыхал в себя пары алкоголя, кислого перегара, смешанные с тошнотворным запахом сигарет. Несмотря на это, по утрам всегда смертельно хотелось есть. Я осторожно пробирался мимо распластанных на голом матрасе спящих тел  матери и отца. На цыпочках проходил на кухню и собирал со стола прокисшие вчерашние объедки.

Спустя некоторое время просыпалась полупьяная мать с желанием выпить. Помятая и растрепанная, охая и тяжело вздыхая, она заходила  на кухню. Заглядывала, прищурив глаз, в пустые бутылки. Опрокидывала горлышки в свой рот, пытаясь собрать «живительные» капли.

— Жрать хочешь? Баранки с маком хочешь? – безучастно обращалась она ко мне и закатывалась пьяным хохотом. – А нету жрачки. У папаши своего проси жрачку. Он вчера все в своё хайло спустил!  Чай пила баранки ела, позабыла с кем сидела. Пиво водкой закусила и пошла стучаться рылом! – одутловатое её лицо расплывалось в безобразной улыбке, в диком, безумном хохоте.

Я любил баранки с маком, а мать – с ванилином. Она всегда покупала с ванилином. Правда, однажды, в день моего рождения, первого сентября семидесятого года, когда мне исполнилось семь лет, и я пошел в первый класс, мамка купила баранки с маком.

Этот день стал самым счастливым днем моего детства. То первое сентября было солнечным, по-настоящему летним. Мамка вела меня из школы за руку, гордого, красивого первоклассника, как на картинке из букваря. На мне была школьная форма: темно-синий, как обложка ленинского тома, пиджак с алюминиевыми пуговицами. На рукаве шеврон с солнцем и книжкой. Белая, накрахмаленная, как свежий снег, рубашка. Мы зашли в продуктовый, и мамка купила баранки с маком, сказала продавщице:

— Сын обожает баранки с маком! Так и сказала: «сын обожает». Снова взяла меня за руку, и мы пошли домой. Я готов был целовать эту руку до скончания века. Сердце моё, опьяненное счастьем, билось так слышно, что мне даже казалось, прохожие оборачиваются на его стук. Лицо ликовало, сияло каким-то неземным светом. Нутро моё кричало: «Люди! Посмотрите, какая у меня мама! Красивая и добрая! Лучшая мама на свете!»

Утро отца начиналось с озноба. Он надевал на себя куртку, потом укутывался в одеяло, но это не помогало. Все его тело ходило ходуном. Он упавшим голосом просил мать налить. Мать, проклиная его, наливала из припрятанной чекушки, совала в дрожащие руки. Он пил громко, захлебываясь. В горле его клокотало, как будто оно было вспоротым. Отец постепенно приходил в себя. Жизнь обретала краски, становилась подвижной. Он снова был царем, господином, богом без Бога – настоящим хищником, зверем, расчетливым и жестоким. Дальше начинался изощренный допрос матери с использованием отработанных методов дознания. Следующий после матери мог быть я. Меня не пугала перспектива подбитого глаза, опухшей кровоточащей губы. Все это я уже проходил и не раз. Я до дрожи в сердце боялся его зловещего хриплого шипения, предвещавшего наступление таинственного и проникающего голоса, переходящего словно в удар хлыста.

Я быстро хватал потрепанную куртку, из которой давно вырос, натягивал нелепую шапку на глаза, разбитые кроссовки и выбегал из квартиры.

Идти было некуда. Разве что к Славке Потапову, моему единственному другу. Там всегда кормили, хотя у самих семеро по лавкам — пятеро ртов, Славка старший. Иногда я шел к Потаповым, а чаще отирался в подъездах соседних домов до темноты. Голодный, плохо одетый, ненужный, лишний. Я мечтал вырасти и отомстить им, моим создателям, явившим меня на свет, где была одна тьма, ад, царство дьявола. Хотел убить в себе следы отца. Унизить, задавить, уничтожить хищника. А мать — забыть, вычеркнуть из моей биографии, вырвать страницу моего детства.

Тот сентябрьский день был тяжелый и одинокий. По небу тащились застиранные облака. Сиреневые сумерки медленно подъедали остатки дня. Дождик монотонно отбивал ритм. В дневнике краснела аккуратная двойка за контрольную по математике. На плече новехонькой куртки зияла огромная дыра. Я подрался со своим заклятым врагом Димоном Архиповым, сыном начальника автоколонны, где работал мой отец. Архип порвал куртку, а я выбил ему зуб. Архиповская мамаша наверняка уже добежала до родителей и гнусавым, срывающимся голосом срежиссировала, как их безнадежно отмороженный, без пяти минут уголовник, нанес увечье её пионеру-герою, почти отличнику и уже активисту. За куртку отец будет бить жестоко, мать – подливать масло в огонь.

Осторожно открыв дверь квартиры, я оцепенел. В коридоре на полу лицом вниз в какой-то неестественной позе лежала мать. Руки её были распластаны в стороны, левая нога подогнута, в спине торчал нож, вернее, только его рукоятка. Под телом растекалась вязкая алая жижа.

— Сынок! Пришел, — пьяный отец вышел из комнаты. Его руки и рубашка были в крови. – Сдохла мамка твоя… Как шлюха дешевая сдохла.

Я вздрогнул и посмотрел на отца ошалелым от ужаса взглядом. Потом вдруг резко дернул дверь на себя и выбежал прочь из квартиры. Я бежал подальше от этой жизни, бежал, не разбирая дороги. Прежний, и без того хрупкий мир, разбился вдребезги, как елочный шар. Машины недовольно сигналили вслед, водители высовывали свои гневные лица, надрывая глотку забористым матом. А я слышал только стук своего сердца в висках и треск рухнувшей жизни. Я бежал без продыху, влетел в какой-то подъезд на последний этаж, забился в угол. Меня трясло, как зверька, ожидающего хищника. В голове громыхало глухое, зловещее шипение отца, как заклинание дьявола:

– Сдохла мамка твоя… Как шлюха дешевая сдохла.

Перед глазами тягуче расплывалась горячая  темно-красная лужа крови. Тело матери с ножом в спине закружилось вокруг меня, как в немом замедленном кино. Меня затошнило, перед глазами замелькали разноцветные мушки, в ушах зазвенело. Вдруг смертельно захотелось спать. Потом будто кто-то выключил свет и звук, и я погрузился в небытиё. Очнулся от крепких хлопков по щекам — мент приводил меня в чувства:

— Пацан, ты чей?

— Ничей, — ответил я.

Через месяц в Камышлове нашлась моя троюродная или четырехюродная тетка по матери – седьмая вода на киселе. Её звали Антонина Александровна, тетя Тоня. Она была некрасивая, одинокая, средних лет, большая и мягкая, как говорят в народе, поперек себя шире,  добрая до неприличия, часто плакала и всех жалела. Работала поваром в школьной столовой и пекла вкуснейшие пирожки с яблоками и шаньги с картошкой. Мамку мою она видела лишь однажды, когда они еще были детьми. Потом родственные узы развязались из-за какого-то сложного конфликта между взрослыми. Хрупкая паутинка разорвалась, а новая так и не связалась.

Через полгода я назвал тетку мамой Тоней. Она рыдала в голос, укачивая меня на теплой груди. Из под моих мокрых ресниц предательски текли слезы, макушкой я чувствовал её подбородок и горячее дыхание. Впервые я ревел у кого-то на груди, как дурак, как сопливый пионер, но мне не было стыдно.

Мама Тоня выучила меня в школе, потом в одном из лучших уральских вузов. Мои дочки называют её бабулей, моя жена – Тонечкой.

С того рокового сентябрьского дня прошло почти двадцать пять лет. Я думал, отец сгнил в тюрьме. В детстве я хотел встретить его после отсидки и убить. Не из мести — из страха. Я даже приготовил для защиты молоток: отпилил ручку, оставив длины только под кулак, чтобы он помещался в кармане. Потом заменил его на складной блестящий ножик, который когда-то стащил у отца. Мама Тоня нашла все это хозяйство и разразилась сначала руганью, потом надрывным плачем с причитаниями, как будто я уже занес над ним нож.

Я давно был счастливым мужем и отцом, вполне успешным бизнесменом, имел свое агентство недвижимости в Екатеринбурге, огромный загородный дом.  Моя жизнь была похожа на добрый уютный праздник. Я уже поверил, что из неё навсегда изгнаны страх, боль, обиды, потери, опасность и угроза. И вдруг он, отец, на пыльном и грязном пятачке. Прошлое ворвалось варварски, вероломно, без предупреждения, как Гитлер со своим фашизмом.  Я ненавидел Гитлера, ненавидел фашизм, но еще больше я ненавидел отца. Страх прошел, осталась ненависть. Нечеловеческая, яростная. Ненависть рвала в клочья моё сердцем, разъедала мозг, убивала душу. Это был бой без правил. До смерти. Кто кого: я ненависть или ненависть меня?

Через две недели я снял со счета десять тысяч и поехал на вокзал, на тот самый пятачок. Хотел засунуть этот веер из тысячных купюр отцу прямо в его шипящую глотку. Я спросил бы его:

— Ты узнал меня, папа?

Спросил бы иронично, жестоко, хлестко. Сколько раз я представлял эту сцену. Я посмотрел бы в его осиные, злые глаза. Холодно, тяжело, долго. Так долго, чтобы ему стало страшно, как мне тогда, в детстве. Страшно до тошноты, до дрожи его гниющего нутра.

Я дошел до пяточка. Все было как обычно: суетливые частники продавали всякую мелочь, менялы ходили эллипсами в поисках клиентов, бомжи, алкоголики, уголовники и еще много разного люда. Толстая добродушная армянка плыла, как большой корабль, рассекая  поток людской толпы, словно волны, и зазывала густым протяжным басом: « Пирожкиии с кааапустой, с кааартошкой, беляшиии с мясом, хааачапури, нааастоящие аааармянские!»

Я поискал глазами отца и не нашел. На том месте, где он стоял пару недель назад, играл на скрипке уличный музыкант, красивый, седовласый, похожий на цыгана. Рядом стоял мужик запойного вида в грязном засаленном жилете и вытянутых джинсах с коробкой из-под Твикса:
— Паря, ты кого ифщешь?

У него не было нескольких передних зубов и оттого, произнося слова, он то фыркал, то шамкал, словно что-то пережевывал.

— На этом месте, — я кивнул в сторону скрипача, — мужик стоял. Среднего роста, коренастый, со сломанным носом. Голос у него еще такой низкий, глухой.

-Лось фшто ли? – мужик посмотрел на меня бегающими глазами. – Так его менты прилафскали. До фсмерти, короче, котел разшбили. На пофселение к Богу отправили, короче. Такие, паря, дела.

Я бессмысленно смотрел в его ленивые зрачки, как у животного в зоопарке. Будто менты ежедневно отправляют на поселение обитателей пятачка.

А ты чё хотел-то? – глухо спросил он.

— Похоронить, — бесцветным голосом ответил я.

— Так похоронили уже. Бабы его подфсуетились. Все путем фсделали. Знаешшь, фсколько у него баб было? – заговорщицки пропел мужик.

— Тогда помяни, — я бросил в его коробку тысячу.

Мужик оживился, глаза его расширились, заиграли, словно я подогнал ему ящик водки. Схватил тысячную купюру и стал быстро засовывать во внутренний карман жилета:

— Помянем, паря! Басзара нет! Лось аресзтант сздравый был. Сзиськи не мял.

Я еще раз посмотрел на его закопченное до коричнева, довольное, уже пьяное  лицо и быстрым шагом пошел к переходу.

Внутри было пусто, словно меня выпотрошили. Пустота не звенела, не  шелестела, не плакала — молчала. Мой ум как-то сразу поглупел, там, где должно было стучать сердце, молчала пустота. Молчала тяжело и больно.

Я сидел в парке и бессмысленно смотрел перед собой. Просто сидел и смотрел. На бессовестно цветущую сирень, молодую зелень деревьев, гладкое зеркало пруда с крикливыми жирными утками, на детей и их мамочек, на боголепных и кротких старушек. Человека во мне становилось всё меньше, потому что его выдавливали из меня отец и мать. От человека остаётся — человеческое. А что осталось от них? Может, нет никакой реальной действительности, не было моего недетства, нелюбви, ненависти, нежалости и еще много «не»? Я шёл по следам своей обиды, воспоминаний, боли и думал: — Может, пора уже поменять планету? А мои девчонки, а мама Тоня? Они останутся на этой планете?

Мы сидели вдвоем: я и моя пустота. А половозрелая весна улыбалась улыбкой девочки в оранжевом платье с большими желтыми бантами, как у куклы:

— Дядя, хочешь? Мама, можно дядю угощу? – малышка протягивала мне баранку с маком, пухлую и  румяную. Она и сама была пухлая и румяная, какие бывают дети в маленьком, дошкольном возрасте.

Мама кивнула, глядя на дочь с обожанием и бездонной любовью.

Я смотрел в детские распахнутые глаза, открытые всему миру, вздернутый нос и ямочку на правой щеке, как у мамки, на той единственной детской фотографии, что осталась мне в наследство от неё.

Мне что-то около шести. Мы сидим с отцом и мамкой на татарском ковре и рассматриваем семейные фотки. Вот мамка, молодая, красивая, черно-белая. Вот отец, крепкий, с иссиня-черными, как воронье крыло,  вихрами. Серьезный и тоже черно-белый. И я у него на руках – пухлощекий толстячок. Жирный-жирный, поезд пассажирный – эту его дразнилку я любил и применял позже для дворовых детей.  Отец держит меня важно, надежно, по-мужски. Я цветной. Лет в пять я себя раскрасил цветными карандашами — не хотел жить в их черно-белом мире. Мать тогда больно отлупила меня ремнем.

— Дядя, она вкусная! – тоненький, маленький голосок  кукольной девочки выдернул меня из прошлого.  Что-то распахнулось в душе, и я заплакал. Сначала заплакал в себя. И этот ком из души начал выходить из меня толчками, отрывисто и надрывно. Я улыбался без улыбки. Улыбался собой, остатками своего тепла, ужасом, обидой и болью.

Потом я плакал горько и бесстыдно, как плачут дети. И прощал, и прощал, и прощал…

И боль моя выдохнула себя прочь из меня — в небо. Я знаю, небу не больно. Небо умеет прощать…

Exit mobile version