Попытка психоделической поэмы
В липком жарком сне,
несмотря на осень,
я попался в лапы сосен.
Чаще так бывало по весне…
Неужели повезло?
Ведь они не злые ели,
вид которых мне несносен,
выношу их еле-еле.
А в бору у сосен
и иголки подлиннее —
и похожи на ресницы
у красавиц записных,
их земных ровесниц,
скромниц-недотрог
вдоль просёлочных дорог.
Но поди попробуй
их стволы полапай…
Будь ты буйвол иль бугай.
Хоть медведь попробуй лапой.
С этим строго — не чапай!..
Нет, они не эти,
а тем более не те…
и навешают чертей.
Хочешь, сука, суком
по рогам и без затей?
Без лаптей откинешь лапти.
Будете смеяться —
мне ресницы елей,
острые как спицы,
липкими кошмарами
часто снятся
лунными ночами
и глядят в лицо —
аж уже приелись.
Помню в детстве
каждый Новый Год
мы водили хороводы.
Если встать и замереть —
хороводы водят ели.
Никуда от них не деться.
Надоели мне изрядно.
Ну, да ладно!
Смех. Щекочат колко лапой
до икоты.
Говорят: — Попался!
Что ты с нами всё на ‘вы’?
Ты попробуй поиграй
на опушке леса
под вороний гай —
вон, — вот с той берёзкой
молодой и дерзкой.
Хочешь будешь папой,
хочешь — мамой?
Я, мальчишка тихий,
избегаю их.
Что они ведут себя со мной
как с тряпичной куклой?
Иногда хитруньи-ёлки
спрячут все иголки
с писком, по-немецки,
— мы не ёлки —
‘их ферштейн нихт’ пихты…
Может быть, я — псих?
Даже и не знаю…
как свести концы с концами.
От бессонницы
веки красные набрякли.
Мох трепещет паклей,
слёзы утром тают,
ночью — замерзают.
Разве можно не заплакать?
Тридцать градусов мороза —
разве это не серьёзно?
Лучше под берёзою в сугробе
переспать курьёзно,
чем всю жизнь в гробу из ели.
Если повезёт, то и с медведем.
С ним уж точно — не обляденеем…
То ли дело, — сосны.
Хоть бывает, глядь,
и они несносно
лезут в мои сны —
непременно в пунктах:
ах!.. влюбился в пух и прах,
поцелуи в ротик,
снять портки,
залезть на блять…
На ветру скрипят
с головы до пят
и почти не спят-..
говорят, бормочут
мне, чуть-чуть не плача:
— Вот опять.
Так не долго спятить.
Даже нам уж
невтерпёж
и почти несносен
дятла утренний долбёж.
Посмотри на дупла сосен.
Задолбал нас всех уже
санитар лесов.
С каждым днём нам хуже.
Только клюв —
вот и вся у дятла рожа…
Знай, — долбить и не тужить.
Кто б его повесил?
Сколько ж можно,
если даже осторожно,
ствол долбить дебилу
клювом-долотом
всей дебильей силой?
А устанет, то потом
сука…
ветки тоже долбит
на суки.
Говорит, мол, —
это я от скуки.
Нам без веток
как прикажешь
жить потом?
Так отож…
Груды снега,
как котят,
может медвежат,
мамы лижут
как хотят.
Лапы сосен
прижимают,
нежат на своих грудях,
ясен пень,
с негою натужной
ночь и день
непогодой вьюжной
на морозе
в самой разной позе.
Если комья снега
вдруг, — как выпасть
из гнезда птенцу,
вот напасть!..
с неба рухнут наконец,
ведь тогда конец
грянет другу, зайцу,
что проветрить шубку
выскочил на солнце.
Горько смерть принять,
сидя на пригорке
и всего на пядь
от уютной норки.
Если я успею — заору,
чтоб зверёк успел дать дёру.
Хоть и плачь и трусь,
но за жизнь его
я ручаться не берусь.
Зайца Эго
обратится в шкурку
на снегу.
Может, взять её на шапку?
Сока ток в деревьях
кровью мне в виски
бьёт кувалдой.
Хорошо весна уж близко —
слёзы сосен смоют воды.
Зашумят берёзки.
А пока они от дятлов
кое-как спастись хотят,
истово крестясь дондеже…
Кто-то скажет:
— ПРАВДА где же?
Или кончилась уже?
Я отвечу: — Лажа.
Всё похоже — проще.
Жажда жизни
до последней жилки
в теле у тебя трепещет,
если любишь
с чувством вещим.
Для тебя не важны
деньги, вещи.
И любые дятлы —
даже голубые
с красным хохолком,
могут стать любимы.
Только крепче
обними их
дружески за плечи,
а потом
пересиль себя, —
если сможешь
зацелуй любя.
Дятел так упорно
долго долбит древо.
Клюв, как шило в чрево,
входит под кору
за жучком мороженным,
что уже похоже
это всё на порно…
Ствол сосны трясёт тревожно
с головы до пят.
Я под ней потом нашел
штучек пять
никудышных выкидышей опят
на пеньке в кровавой пене.
Старый дятел
очень въедлив и дотошен.
И давно уже похоже
от башкою долбежа
потихоньку спятил.
Он за жизнь свою
повалил немало сосен.
Хохолок у дятла
всем мирянам на Земле
виден издали везде
на небесном небосводе
хоть и с трещинной,
и почти раздолбанной звездой
и немного сплющенной,
и почти, как в зеркалах,
в чёртовых оскалах
ведьм, судьбой тебе назначенных.
Хохолок на голове,
хоть немного всклоченный.
Был, ловлю тебя на слове,
тем оружием отточенным.
Всех смертей сильней,
хоть немного скособочился
после встречь с тобою, с ней.
Я однажды еле выжил
в битве с дятлом за дупло.
Помнишь, было там неплохо, —
даже очень хорошо?
Дальше мне приснилась
прежняя любовь.
Со щеки скатилась
капелькою крови
по щеке русалки.
А еще недавно бегала она
в белой рубашонке
белобрысою вестсалкой
и с тобой играла в салки
и была всегда
в поле, сеновале,
как наложница в серале,
невозможно сладкой.
Глубже, глубже, как в бульон,
погружаюсь в сон…
Из Москвы в столицу
еду я в кибитке
на стальных рессорах,
войлоком обшитой.
Тройка лошадей.
Коренник — дончак.
Рядом путник смуглолицый,
кучерявый и небритый.
Поначалу он молчал.
Сразу я подумал —
точно, это — Пушкин.
На мои пустые речи
он с угрюмостью сказал — увы,
все они коровы без рогов
и не стоят даже пары слов.
Да, согласен — не бодливые,
но зато блудливые
поголовно все.
Думают — хитрее всех.
Выйду замуж,
а потом я помыкать
буду мужем —
им не привыкать.
Почитайте их стихи.
Станешь тихим психом
от любой Психеи
и от тех соплей, что эти
Терпсихоры пишут.
Лучше бы плясали
или же точили лясы,
да и шут то с ними.
Их ругать — не комильфо.
Иногда в постели с нимфой
очень даже мило.
Разве только Гончарова —
самая красивая…
Я навеки ею очарован.
У неё такие плечи,
грудь высокая.
У неё такие очи
волоокие, —
взглядом может покалечить.
У Наталии
талия осиная.
И, наверное,
(я хочу проверить)
ножки стройные,
гладкие, точённые.
Как увижу на балу,
так в висках стучит —
хочу, хочу, хочу…
дунуть и задуть все свечи,
погрузиться с ней во тьму,
неподвластную уму
светским кумушкам
с языком, как помело.
Анна Керн с замашками
записной салонной львицы
рядом с Натали,
вовсе не красавица —
просто мхом поросший пень
с женскими мозгами набекрень…
Даже лёжа в пеньюаре
на диване в будуаре.
С самого начала
несколько угрюмый —
набалдашник трости
пальцы рук паучьи
тискали, сжимали
нервно и упрямо.
Сразу я подумал
— руку, верно, для дуэли
тренирует парень.
Лишь потом я понял —
зрил тогда я в корень…
Помню посвист ямщика,
мужика тверского
под Торжком.
Стопки для настойки
запотевшего графина…
Пушкин…
Очень рад, — Степанов.
Порция котлет Пожарских.
Бланманже, лафит —
красное бордосское вино
и по паре марципанов.
После ягодного мусса
почитали вслух Мюссе,
Беранже поэмы.
Стало ясно — мы поэты.
Бросили монету —
мне или ему
очередь читать своё.
По монеты лету понял я —
первым мне.
Очень грациозно.
Я развесив фалды сюртука,
пейсов прядь закинув
за пупырчатые уши,
оглушительно читал
в назиданье Пушкину
свой шедевр бессмертный
‘Ода Грандиозо’.
Веско, просто,
безо всякой позы,
как положено поэтам,
но местами дерзко
вдруг махал я тростью
и грассировал резко
к месту и не к месту.
Пушкин слушал
молча и серьёзно.
Даже прослезился
под конец апофеоза
под стаккато фраз.
Оду я писал, еще не зная
музыку Бетховена —
ударом клавиш
с наносным надрывом,
как-то одиозно,
поневоле грозно
в творческом порыве
получилась ариозо
с элементами бельканто:
‘Куда, куда, мой друг вы удалились?
Сердечный мой недуг никак и вдруг
не погасить Вам без потуг.
Ваш бюст так волнительно упруг
и так холмителен…
Стрелой Амура я застрелен.
Я вас люблю, я вас боюсь —
поэтому сдаюсь вам в плен.
Стихи читать — Вы согласились?
Сказали — почту за честь?
Теперь один исход — женюсь!
Иначе застрелюсь!’
Поэт сверкнул лорнетом.
Потом сказал
— напрасно кушал.
И ненадолго вышел
в лес под куст сирени,..
может нет — я врать не буду,
что под куст — это точно.
Плат держал у уст —
будто-бы объелся
несусветной хрени.
Вернулся.
Решительно
и одобрительно сказал
с улыбкой на устах
как после ловли крыс мангуст,
— славно отметал,..
как карты на ломберный стол…
Может написать мне ‘Пиковую Даму’?
Я подал мэтру руку,
батистовым платком
смахнул изыски ужина
с ботфорт яловой кожи.
Как хорошо — тогда
ещё в помине не было
балтийский шпрот…
Как будто в такт
поэт продолжил:
— Подобное дерьмо
не могу ментально
представить как ярмо
на выю русской речи.
Жаль, любой и даже
не совсем уж русский,
захолустный вития,
витально мнить готов
себя, а не меня, предтечей
солнца русской речи
и началом всех начал.
А я, не для красного словца
родился в этом мире.
Меня зачал ментально
сам Аполлон —
бог златокудрый с лирой.
Я чувствовал себя корнетом,
которого поэт по морде
отлупил штиблетом
и с правого плеча
сорвал парадный аксельбант.
Дальше помню точно —
лёд, ведёрко,
ящик под ногами,
только из Парижа.
Разве что, довольно
скудно различал
грума, пажа и возницу.
Толи взгляда аберрация,
толи было мне без разницы.
Паж похоже в прежней жизни
был в своём жабо зелёной жабой.
Грума выдавала борода
и сверкание ума во взгляде.
Долго думал — Карл иль Маркс?
Но потом решил, что просто грум.
А так-то вряд ли различить —
похожи больше близнецов.
— Одни на рожу подлецы,
сказал поэт.
И тут я с Пушкиным согласен.
Несла кибитку тройка лошадей.
А ну ка!.. паж еще налей!..
И грум нам клеил
наклейки оригами.
Они меж нас летали
журавлями Хиросимы —
нагие ножки
мадам Клико
на белых крыльях…
в мужском,
но конном экипаже.
Кто скажет мне —
к чему весь этот эпатаж?
Я скажу — ну вы с приветом!
Я здесь сижу уже давно
в одном лишь неглиже.
В углу — поэт
в глухом мундире
и глаз его, прищуренный, как в тире.
Ну жарко мне,
хочу я куролесить.
Ау! А где мадам Клико?..
В сменных экипажах
без плюмажей пажей
мы гнали с Пушкиным взашей
с перекладных под дых.
Чтоб не кормить заштатных вшей,
мы даже спали в экипаже на морозе.
И только в Вышнем Волочке
попался нам ямщик
в замшелом козьем зипуне
на кляче, которая почила
и оказалася не
племенным в развод конём,
а оскоплённым мерином.
Я выпорол дебила
его же кожаным кнутом.
Чтоб неповадно было
перчаткой настучал по рылу.
Пушкин был натурой тонкой —
сказал немного томно:
— а всё же жаль кобылу,..
которая была недоконём.
Аминь. Давай, Степанов,
помянём клячу,
а то еще немного
и я навзрыд заплачу…
Пол ящика ушло на поминки,
а дальше смутно — баня, каменка…
На утро — опаньки!
Пора бы в путь,
а рядом голыми коленками
уткнулась в бок какая-та бабёнка.
А так, возницы
до Северной Столицы —
все были сплошь в медвежьих дохах
вицмундирах и папахах
и даже в орденах за взятие Парижа.
По улицам столицы
форейторы, пажи
и даже лошади
с фонтаном плюмажей
сопровождали аж
на плац Дворцовой площади,
где ждали нас
Император и Синод,
кавалергардов полк.
Стояли в ряд,
как на параде,
строгими шпалерами.
И бестолково дамы, —
зато с цветами.
Бравой парой —
Пушкин Александр
и я, Степанов Вик,
идти старались в ногу,
тянуть носок,
что было силы,
от самых икр.
В итоге я порвал лосины.
Гав, гав — вашбродь!
Звучало канонадой.
Как водится в конце
разводы караула.
И все такого роста,
что даже в подбородок
нам с Пушкиным смотреть
на них совсем не просто.
Проходит, как придётся,
маршем конница…
В лентах гривы и хвосты
и яйца с бубенцами.
С кадилом Патриарх
служил молебен
среди хоругвей.
И пел ,почти как Демос Русос,
хор мужчин,
а может херувимов.
Согласно чину,
церемониалу, чиху
с цветами фрейлины двора,
гурьба детей, совсем мальцы, —
под троекратное ура
на грудь кидались
и без затей на руки.
Устали пальцы
фрейлин лапать,
а были среди них
такие киски!..
Я скромно тискал
лишь за сиськи
под шубой лисьей.
Не просто принять парад.
А если трое суток
колобродить,
не потеряв рассудок,
то надо быть героем -..
забыть все беды, горе
и боли геморроя.
Под конец —
дробь барабана.
Но это показалось…
Венец
Александрийского столпа
долбал болван,
упрямый дятел,
всей душой и телом
и клювом-шилом изо лба.
Психоделический канкан
плясал вверху на пьедестале
без устали
с крылами ангел,
а может херувим с крестом.
Но это уж — как посмотреть.
Мне ясно лишь,
что дятел спятил…
30.05.14, 23.07.14
Иван Смелов, Санкт-Петербург, крыша старой сцены Мариинского театра. Александрийский столп