Алиби (61-75)

-61-

— Всего достигли, — хохотнул Горошин. – Потом с минуту молчал.

— Не умеем, — сказал Горошин.

— Чего?

— Суетиться. Всё о главном думаем. О главном, — рассмеялся он будто над самим собой. – Нет, чтоб о пряниках, — умолк он.

— Да. Как с твоим переселением? – через минуту спросил он Бурова.

— Согласился я стать конюхом. Не буду переселяться. Галина болеет. Внуки-двойняшки. Надо школу здесь закончить. Да и вообще. Что поделаешь. Капитализм, — как всегда, по своему обыкновению без раздражения, сказал Буров.

— Капитализм? – переспросил, теперь уже подошедший к ним Пер. – Нет у вас никакого капитализма. Как нет и демократии, — опять произнес он свое любимое словечко, оседлав конька. – И Мировой Координационный Комитет это очень беспокоит.

— Не думаю, что вы правы, — спокойно и как-то вопреки своему обычному тону, сказал Бурмистров.

— А вот я вам сейчас докажу. И доктор экономики мне поможет – кивнул он на Цаля.

— Так вот,- начал Координатор, — Капитализм, как известно, это массовое производство дешевых товаров, основанное на наемном труде, — проговорил он и с минуту помолчал, пристально глядя теперь на Катерину и на Бурмистрова, поскольку Горошин и Буров, отойдя от фонтана, теперь только еще приближались к скамье.

— Где у вас массовое производство дешевых товаров? – продолжал Координатор. — У вас есть элементы. Я бы сказал, частные случаи, усмехнулся он, обводя теперь глазами всех, и наткнувшись на откровенно недружелюбный взгляд Бурмистрова, слегка улыбнулся, смягчив выражение лица. – Это – крупные концерны, работающие на вашем сырье. Банки, — немного помедлил Пер. – Тут вы преуспели. Остальное все – псевдокапиталистическая суета и грызня за первоначальное накопление.

— Да, вы правильно сказали, — вдруг отозвался неизвестно откуда взявшийся

Филимон. – Именно грызня. Потому что нет ничего менее человечного, чем капитализм. Ничего более недружелюбного к человеку.

— Но ведь капитализм оказал в свое время положительное влияние на развитие мировых экономик, — возразил Цаль.

— Но какой ценой! – отозвался Филимон. – Ценой миллионов ограбленных. Я имею в виду период раннего становления капитализма.

— Ну, это всем известно, отозвался Пер, — Капитализм начинается с первоначального накопления капитала. Тут уж ничего не поделаешь, заключил он.

— Да. В учебниках так и написано. Я, как сейчас, помню эту цитату из

Маркса, — сказал Горошин – с одной стороны трудолюбивые и бережливые разумные избранники… с другой – ленивые оборванцы, спускающие все, что у них было.

— Рождественская сказочка, — отозвался Филимон. – Само по себе первоначальное накопление капитала никому пользы не принесет, если на рынке нет массового предложения свободных рабочих рук, подгоняемых к найму пустым животом. И вот здесь начинается самое интересное, — сказал Филимон. — Именно, я знаю, что вы хотите сказать, неожиданно вступил в разговор Цаль. Его совсем недавно показавшийся Горошину бесстрастным голос неожиданно обрел уверенность так, что доходило каждое слово.

-62-

— Ну, то, что я – доктор экономики, я думаю, всем известно, — запоздало, представляясь, продолжал Цаль. – Василий Людвигович Цаль, — сказал он, — Не то русский, не то немец, не то корсиканец. Предки у меня оттуда, продолжал он. — Но судя по моим азиатским высоким скулам и горбатому корсиканскому носу, я все-таки больше похож на немца. Из каких-нибудь южных германских земель, — договорил он через минуту.

— Да зачем нам это, — снова обнаружился человек с очень сильно выраженной дальнозоркостью, Филимон. – Человек и человек, — заключил он.

— Ну да. Я понял, — согласился Цаль. – Так вот вернемся к предмету нашего исследования, — напомнил он. – Для того, чтобы на рынке появились в массовом количестве свободные руки, они должны ведь откуда-то взяться, — посмотрел он на всех заинтересованным и будто слегка заговорщицким взглядом. — А в традиционных обществах, где основную массу населения составляют крестьяне, — продолжал он, — связанные общинными отношениям со своим средством производства – землей, практически исключается возможность и необходимость торговли собой. И поэтому эту землю нужно было, не больше, не меньше – отнять. Нужно было начать войну со своим народом. Отнять землю и выгнать людей нагишом — вон, чтобы им некуда было деться, кроме фабричной казармы. И никакими законами эволюции рынка такого крупного массового злодейства, как чистка земель в Англии, объяснить невозможно. «Мы оставляем в стороне чисто экономические пружины аграрной революции, говорит Маркс, — продолжал Цаль, — в двадцать четвертой главе «Капитала». Нас интересуют её насильственные рычаги, — договорил Цаль, посмотрев на всех. – И он, то есть Маркс, — продолжал Цаль, — показал механизмы развития капитализма, суть которого — чудовищное насилие.

— А двадцать четвертая глава произвела когда-то такое впечатление на русских социалистов-народников, — возник Филимон, — что они решили ни за что не допустить в России этого повторения. Маркс убедил их, что классический путь развития капитализма – это полное уничтожение любого народа.

Горошин кивнул, подтверждая.

— И, тем не менее, — начал было Бурмистров.

— Я понимаю, что вы хотите сказать, — снова заговорил Цаль. – Но Маркс не называл какие либо иные причины этого насилия, кроме экономических.

— Зато их назвал Макс Вебер, — подал голос Филимон. – Вот вы, господин Цаль, должно быть, не знаете, кто такой был Макс Вебер? — спросил Филин, глядя на Цаля мохнатыми коричневыми глазами, которые были как-то слегка впереди очков.

— Ну, почему же? – парировал Цаль, — только мы узнали о нем намного позже, чем о Марксе. Хотя Макс Вебер был его современником. Так вот Маркс, — продолжал Цаль, — оставил множество вопросов. Ради чего, например, шли на лютую смерть многочисленные мученики Реформации. Чем объяснить свирепую беспощадность религиозных войн того времени? Только в одной Германии было истреблено более двух третей населения. В Англии же, кроме расправы над нежелающими менять свою веру католиками, было дотла ограблено все крестьянское население. Это и стало исходным пунктом развития экономики нового типа — Английского капитализма. Тогда же в социальную и политическую жизнь стали входить вновь образовавшиеся в результате Реформации конфессии – протестанты, методисты, англикане, кальвинисты, — помолчал Цаль.

— Так кто же все это сделал? Что питало решимость этих людей? Кальвинистская этика? Иудаизм, с его концепцией избранности? Или это была просто жажда материальных
-63-

благ? – вдруг спросил Филин, напряженно ожидая ответа, как человек, который и сам знает ответ на вопрос, но хочет, чтобы на него ответили другие.

— Маркс об этом молчит, — отозвался Цаль.

— Он просто констатирует, что большая часть населения Англии вдруг лишилась своего имущества, — опять вставил Филин.

— Вы изучали Маркса? – спросил его Цаль. – Тогда будете помогать мне, с изысканной вежливостью договорил он, не дожидаясь ответа.

— К этому надо добавить, — продолжал Цаль, что становление капитализма есть не только смена государственной власти и правовых отношений. Капиталистическая перестройка – это коренное изменение именно имущественных прав.

— А именно – ограбление большинства населения меньшинством,- сказал Филин, перебив Цаля.

— Главная задача по Марксу это экспроприация крестьянства, — договорил Цаль, теперь взглянув на Филимона и кивком соглашаясь с ним.

Катерина с молчаливым согласием кивнула.

— И вот в России стали внедрять классический образец в форме ликвидации аграрного перенаселения. И осуществлять политику первоначального социалистического накопления капитала, — как хорошо ему известное, сказал Горошин.

— По сути – та же чистка земель. Насильственный отъём крестьянского землевладения, — уточнил Филин.

— А при чем тут капитализм? – неожиданно спросила Катерина. – У нас ведь социализм строили. Всё для всех.

— Теперь вы и сами можете сказать, как именно называлось то, что так или иначе было построено, — сказал Цаль, посмотрев по очереди на всех.

Потом он посмотрел на Филина, и было понятно, что между ними пробежала искра понимания в этом вопросе.

— Правильно, — почему-то сказал Цаль, поглядев на Бурмистрова, на лице которого возникло что-то похожее на озарение – Государственный капитализм.

— Но вот что важно, снова заговорил Пер, — он этот ваш капитализм, государственный или негосударственный, так и не стал классическим ни тогда, ни теперь. И вроде рынок рабочих рук есть. В селах одни бабки остались. И первоначальное накопление есть. А широкого производства дешевых товаров и материальных благ для людей как не было, так и нет.

— Но ведь концепция капитализма противоречит социализму, — вдруг сказал Горошин, в чем-то не согласившись с Пером.

— Для всех — да. Согласен. Но не для государства, слегка улыбнувшись, сказал Цаль и сделал длинную паузу.

— Да у нас никогда и не будет такого капитализма, как вы говорите – английского, — снова сказала Катерина. – Он нам не подходит. Я не знаю, как это правильно объяснить, но чувствую — мы другие.

— Остается думать, что так, — неуверенно сказал Цаль, поглядывая то на Катерину, то на Бурмистрова.

-64-

Буров тоже будто хотел что-то сказать. Но его прервал Горошин.- Значит, капиталистического общества у нас нет? – спросил он Цаля.

— Пока, к сожалению, нет.

— Но нравственные и психологические проблемы, связанные с этим становлением, уже есть, — заговорил Филин. – Вопрос первый – что позволило тогда образовавшейся новой протестантской элите уничтожить традиционные формы общественных связей и ограбить большую часть народа, превратив его в товар, в рабочую силу? Вопрос второй – откуда возникло такое глубокое ожесточение?

— Ответ только один, — проговорил Цаль, — упразднив, реформировав тысячелетние заповеди традиционного Христианства, кое-кто захотел реформировать и традиционные формы общественных связей.

— Вот именно, — вставил Филин. – И получается, что капитализм пришел с Реформацией.

— А вот теперь об этике, — сказал Цаль, согласно кивнув Филину.

— Да. Об этике,- с интересом посмотрев на Пера и как-то, не торопясь, повторил Филин.

— Об этике? – переспросил Пер. – Что-то я не вполне понимаю, почему этот вопрос вообще возник. В прошлый раз уважаемый господин полковник сказал мне, что у нас с ним — разная этика. Вы помните, господин полковник? — посмотрел он на Горошина. — Он хоть и военный, но – историк, — поглядел Координатор теперь сразу на всех, впрочем, не ожидая ответа.

Осознав сомнительный выпад, Горошин насторожился.

— Я имел в виду, что у нас с вами – разные психологические установки, разное самосознание, о котором вы так любите говорить, — произнес Горошин, — что, вообще говоря, во многом определяется религией того или иного народа, особенно, если эта религия всегда была второй властью в стране. Не потому ли у нас так жестко и последовательно искоренялось православие? – как-то утвердительно спросил Горошин, глядя на Пера. — Уж, во всяком случае, ваш главный тезис «Успех любой ценой» нам, в силу многих причин, просто не подходит. И даже, в известном смысле, не вполне

понятен. Как никогда не станет понятна и кальвинистская этика. Я думаю, большинство живущих в этой стране думают так же.

— Что вы имеете против кальвинизма? – заинтересовано спросил Пер

— Я ничего не имею против кальвинизма, как ничего не имею против горы Монблан. Это чуждо России. Её традиции. Её менталитету – продолжал Горошин. – Всем известно, что испанцы-католики не отличались в Америке большой сентиментальностью. И все-таки они признавали в туземцах людей. И хоть грабежи и убийства были, не было геноцида. Испанцы-католики женились на индианках, а покорным туземным вождям даже давали образование. А вот приплывшего из Англии на пароходике «Майский цветок» квакера, женатым на индианке, представить невозможно. Кальвинистские общины начинали с того, что назначали премии за отстрел туземцев.

— И это очень согласуется с тем, что говорит Макс Вебер, — опять заговорил Филин. – Он как бы сам того, не желая, сказал то, о чем умолчал Маркс. И это и есть тот психологический фактор, который проясняет причины этого чудовищного насилия, о котором мы вот уже столько времени говорим.

Эта причина – концепция избранности. Идея богоизбранничества, как угодно.

— Богоизбранничество? – спросил Бурмистров.

-65-

— Да. Предопределение одних людей к господству, спасению и жизни вечной, а других – к смерти и забвению еще до рождения. А таких, как вы понимаете, большинство, — продолжал Филимон, — Потому что именно большинство не имеет, якобы, бессмертной души по образу и подобию божьему. И потому же это большинство – существа-однодневки, с которыми «избранники» могут обходиться, как со скотом. Это и есть самая главная догма кальвинизма. Это же и было психологическим обоснованием капитализма. Во все времена.

— В России – совсем другая этика. И ваши законы у нас не действуют, — сказал теперь Горошин, глядя на Пера.

— Непредсказуемая страна,- бросил Пер.

Горошин медленно перевел взгляд на него.

— Ладно, полковник .Вы и сами знаете, что это так, — сказал Пер без намека на какое-нибудь сомнение.

— Еще как знаю,- о чем-то другом сказал Горошин, не сводя с Координатора прямого взгляда.

— А где? – обратилась в эту минуту к Горошину проходившая мимо женщина в белом платье в цветочек.

В руке у неё было три разноцветных воздушных шарика. – Красный, желтый, зеленый

— Говорят, тут где-то, на горе, плот строят. И уже, будто на воду спускают, объяснила свой вопрос женщина.

— Сначала – вон туда, не поднимая головы, опередил Горошина Пер.

Держа в руках разноцветные шарики, будто собираясь регулировать движение, женщина прошла мимо.

— Избранница, — хохотнул Бурмистров ей вслед совершенно в своем, Бурмистровском духе.

— И ведь верит в это. Поразительно, — миролюбиво сказал Горошин.

— Все, кто идут туда, верят, — подтвердил Филин, на лице которого отразилось недоуменное сомнение. И умолк.

— Всюду гул, — сказал Буров. – Вчера читал сообщение, — продолжал он, — На Площади Цветов итальянская мафия разборки устраивает. Думал, что хоть там, у этих счастливых детей юга, все в порядке. Нет, и там выясняют вопрос, что лучше национализм или интернационализм. Образовали партии по национальному признаку, и колотят друг друга по пятницам. А всю неделю подводят базу под фразу.

— Перегрелись, — опять совершенно в своем духе вставил Бурмистров. – Сейчас с погодой проблемы.

Женщина с седой челкой заулыбалась и слегка передвинулась на скамье. Взглянув на неё еще раз, Горошин понял – она освобождала рядом с собой место Цалю. Но Цаль на скамью не сел.

— Надо идти, — как-то извинительно улыбнулся он, глядя на Челку. – Все думаю, что пропущу что-нибудь важное.

— Ну что, Ик, пойдем домой? – минуты через две спросил он свою собаку. Ик напрягся, выставив из-под плеча Цаля свою острую, рыжую мордочку, с крупными, слегка навыкате, глазами и с неожиданно глухим рычанием показал зубы. А пушистое, на шее, жабо, как у всех шпицев, распространилось в пространстве.

-66-

— Вот, и он не хочет, — сказал Цаль, помолчав. — Дома никакой информации. Правда, Ик? — обратился он опять к шпицу.

Ик опять, но уже заметно тише, зарычал.

— Какое странное имя, — неожиданно сказал женский голос.

Все переглянулись. Это была Маша. И, несмотря на то, что сегодня ее еще никто не видел, потому что она пришла позже, никто не удивился, что она здесь. Теперь все смотрели на Цаля, ожидая, что он ответит.

— Так получилось, — коротко сказал он. – Одна буква от папы, другая от мамы. Все с пониманием молчали.

— Михаил Андреевич, — неожиданно сказала Маша, подходя к Горошину.- Я

хотела бы поговорить с вами, — опять сказала она, слегка розовея.

Горошин, улыбаясь, смотрел на нее, не торопя, ничего не спрашивая, не говоря ни слова. Он видел ее зеленые, широко раскрытые, глядящие прямо на него глаза, ее чуть подрагивающую, от волнения, верхнюю губу, светлую прядку выбившихся из зачесанных назад волос. Прядка падала на лоб, и она, то и дело, кося глаза влево, смешно сдувала ее сложенными в трубочку губами. И понимая, что это никак не способствует продвижению разговора, извинительно смеялась.

— Михаил Андреевич, — опять сказала Маша, — Я хотела бы пригласить вас к нам с дедушкой в гости, — почему-то умолкла она, не то, переводя дух, не то, ожидая его реакции. Но, увидев его изменившееся лицо, почему-то обрадовалась, и довольно внятно, а главное – уже без волнения, произнесла –

У моего дедушки юбилей. И он хотел бы познакомиться с вами.

— А он что-нибудь обо мне знает? — спросил Горошин.

— Я много рассказывала ему о вас.

— И что же? – спросил он, все пристальнее вглядываясь в ее лицо.

Теперь Маша молчала. И хотя было видно, что она хочет что-то сказать, не решалась продолжать, он уже пожалел, что спросил.

— Если не хотите, не отвечайте, — наконец сказал он. – Просто мне было бы интересно знать, что такая девочка, как вы, могла рассказывать своему дедушке обо мне. Он хотел сказать «такое юное создание», но что-то, особенно «создание», показалось ему не то, чтобы оскорбительно, а как-то не для Маши, девочки, которую он почти не знал. Но, как ему казалось, понимал так, как понимал Бурмистрова, Бурова, Катерину.

— Мне двадцать два, — неожиданно сказала Маша. – Вы думали меньше? Правда?

Горошин молчал. Он и в самом деле думал, что Маше меньше. И хотя это ничего не меняло, он все равно молчал. Он не знал, что сказать еще

— Так, вы думали меньше? – через паузу опять спросила Маша.

— Я об этом не думал, — отвечал он коротко, поглядев ей в глаза, должно быть, чуть дольше, потому что Маша опустила свои. Заметив, что, разговаривая, они отошли от скамейки и от всей компании довольно далеко, он посмотрел назад. И увидел Бурмистрова. Его лицо, казалось, не выражало ничего. Но Бурмистров смотрел на них с Машей, не отрываясь. А это был первый признак того, что Бурмистров что-то соображает.

— Так, Михаил Андреевич, вы придете? – спросила Маша.

— Если буду свободен, — согласился он. – В конце концов, мне хотелось бы доставить вам удовольствие и познакомиться с вашим дедушкой.

-67-

— Правда?

Он молча смотрел на не, не говоря ни слова.

— Тогда я дам вам знать. А сейчас мне пора. Я пришла сегодня только для того, чтобы поговорить с вами. Маша немного помедлила, как совсем недавно он, когда она оставалась сидеть на скамье, а они с, Бурмистровым, уходили. Ему показалось, что она хотела что-то сказать, но в какой-то момент натяжение мысли, чувства, почтипонимание того, что происходит, ослабло и исчезло совсем. И Горошин долго еще смотрел, как Маша, уходя все дальше, наконец, пропала, странным образом оставив где-то с ним рядом радость. Первой со скамьи поднялась Катерина. За ней – Бурмистров, сказав, что пойдет домой отсыпаться, поскольку Танька в Греции.

Цаль намеревался сказать Горошину, что хотел бы поговорить с ним, но не сказал. Какую-то минуту он колебался. Но так и не сказал. Ему хотелось знать, что думает Горошин, профессор и полковник о том, что он, Цаль, так часто и так конфиденциально говорит с Пером. Не думает ли он, Горошин, что он, Василий Людвигович Цаль, делает что-нибудь непозволительное, что-нибудь бестактное по отношению ко всем присутствующим, к этой Площади и к этой стране, где он родился и вырос, получил образование, развелся с двумя женами, оставив им детей и недвижимость в Москве, и где, наконец, он приучился есть блины и капусту. К стране, думая о которой, он никогда не говорит, что с Родиной у него сложно, как это делают другие, тут же, забыв про блины и капусту. «С родиной у меня сложно» говорит кто-нибудь из этих, других, устремляя взгляд куда-то за поля, за леса, за горы и поглядывая по сторонам, чтобы все еще раз поняли про их исключительность. Про исключительность, живущую рядом с капустой и блинами. То есть – блины и капуста отдельно, а Исключительность – сама по себе. Без блинов и капусты. Нет, Василий Людвигович Цаль так никогда не думал. На все – воля Божия. Но вот бордели на Корсике, которые перед самым походом на Россию отнял у его предка Наполеон Бонапарт, и которые теперь Пер обещал ему, Цалю, вернуть через Международный суд, дорогого стоят. И хоть он, Цаль, — совсем не тот Цаль, у которого были эти бордели отняты, вследствие судебной тяжбы с родным братом Бонапарта, он, Василий Людвигович, сейчас является их единственным наследником. И конечно, несмотря на то, что Пер сказал «вернуть будет нелегко», ему, Василию Людвиговичу, очень этого бы хотелось. Вот о чем хотел поговорить Цаль с Горошиным, но еще с минуту подумав, сделать это так и не решился.

— Пойду, отдохну, — сказал он. И ушел, даже не взглянув в сторону женщины с челкой. Последними уходили Горошин и Буров.

— Вить, так ты и вправду решил не съезжать, — спросил Бурова Горошин, когда они дошли уже до технического Университета. — А то, может, поборемся? – смеясь, спросил он, бросив взгляд в сторону стоящих перед Университетом в вечном противоборстве двух черных быков.

— Подождем немного, — тоже смеясь, сказал Буров, сверкнув своим голубым взглядом. – А то и правда — договорил он, тоже взглянув на быков.

— Да, Миш, на следующей неделе внук с Камчатки приезжает. Галина просила тебя быть. Ну, я уж – само собой.

Горошин кивнул.

Андрей не слышал, как вошла Амели, хотя не спал уже несколько минут. На столе горела лампа, которую он обычно выключал на ночь. Снизу, из кухни, поднимался запах свежеиспеченного хлеба, а когда в комнате запахло кофе, Андрей окончательно проснулся. За столом, напротив кровати, в золотистых лучах света, низко

-68-

склонив пушистую голову и что-то читая, сидела Амели. Она приходила каждое утро, сидела с восьми до одиннадцати, потом уходила и возвращалась вечером, часов в шесть или семь. В одиннадцать приходила Магда, справлялась о здоровье, делала перевязку, спрашивала, не надо ли позвать доктора. Часов в двенадцать Томас приносил газеты. Немного постояв у стола и никогда не садясь, он, проведя раза два рукой по усам, будто убедившись, что они на месте, говорил «Tschuss» и уходил. В три часа приносили обед. Сытный, странно невкусный, но горячий и свежий. От четырех до шести Андрей оставался один. И до тех пор, пока в шесть или семь ни приходила Амели, он мог читать, писать письма в Россию, которые не отправлял, потому что никто не знал примера, чтобы они доходили. А уж тем более – возвращались обратно. Хотя, Красный Крест, говорили, работал. Но чаще всего Андрей смотрел в окно, пока декабрьские сумерки позволяли это. Впрочем, когда становилось темно, оставались еще часы на Ратуше. Они играли музыку. Каждый час. Музыка была радостная и в то же время торжественная, так что бездумно радоваться неизвестно, чему, не хотелось. А хотелось думать о том, что все на свете существует на достаточном основании для своего бытия. И ничто не существует само по себе. И, если субъект и объект – одно единое целое, то, в конце концов, стоит ли разделять их, выделять из системы, чтобы ответить на вечные вопросы. Поскольку никакие законы формальной логики никогда не примирят «вещь в себе» с так и норовящим познать ее субъектом. И потому Андрей слушал музыку, доносящуюся в его комнату с Ратуши, не очень-то размышляя о том, что, на этот раз, сотворил рассудок «из сырого материала чувственного».

-Здравствуйте, — уже научившись выговаривать это слово по-русски, всякий раз говорила Амели, глядя на него из своей улыбки.

Guten Tag, — отвечал Андрей, совершенно войдя в роль и уже решив однажды, что отвечать Амели следует по-немецки. Уважительней как-то, думал он. И делал это с первых дней.

— Почему ты вчера не приходила ко мне? – задавал он ей всегда один и тот же вопрос, когда она, пообещав прийти до шести, все-таки не приходила.

— Томас не позволяет,- как всегда без запинки отвечала она.

— А еще почему? – спрашивал Андрей, уже зная, что она ему ответит.

— Потому что не слышала гонга, который бы меня позвал, — слово в слово отвечала она то, что говорила вчера, позавчера и двумя днями раньше.

И оба смеялись.

— Я хотел позвать тебя часов в пять. Но ты же знаешь. У гонга слишком громкий голос. Томас может услышать

. Теперь Амели смеялась совсем громко, обнажив крупные, белые зубы. И Андрей думал, что как это ни странно звучит, красивые белые зубы тоже могут кое-что сказать о душевном здоровье. После короткой беседы, которая с утра уже стала привычной, Амели приглашала его к завтраку. Это значило, что он должен был повернуться в кровати и, когда сам, а когда с ее помощью, слегка приподнявшись, сесть, опустив ноги на пол, где его всегда ждали носки и теплые тапки. Носки он не надевал, потому что сам еще не мог, а Амели не позволял делать это. Опустив ноги в теплые, тоже с пуховой стелькой, тапки, он делал два шага к уже заправленному водой рукомойнику, мыл лицо, руки, ловил брошенное ему Амели полотенце – она всегда бросала его, чтобы он ловил — потом подходил к столу. Нехотя ел. Отсутствие прогулок на свежем воздухе и медленно отступающая болезнь не способствовали аппетиту.
-69-

— Андрей, ну Андрей, — иногда говорила Амели, скосив глаза на остающийся в его тарелке кусочек булочки с сыром. Он понимал. Но не ел, как-то вяло, возражая, отрицательно покачивая головой и неизменно улыбаясь. Потом смотрел на Амели, думая о том, как много может сделать улыбка, особенно тогда, когда улыбаться не хочется совсем.

Шел уже пятый месяц, как он был здесь, в этом гостеприимном Голдапском доме. Надежды на скорое, а еще лучше – молниеносное, выздоровление давно ушли в прошлое. Всё еще болело и, хуже того, не слушалось, левое плечо. И хотя доктор говорил, что это временно, на самом деле ничего не менялось. «Надо ждать, когда восстановится», говорил доктор. «Хорошо еще, что удалось обойтись без генерализованной инфекции. Что мы руку не потеряли», успокаивал его Шульце. И Андрей понимал. Хуже было на этой же стороне с бедром. И если раньше более серьезной травмой казалось плечо, а бедро, где ранение было в мягкие ткани, опасений не вызывало, теперь совершенно отчетливо было ясно, что опасность могла возникнуть именно со стороны бедра. И доктор Шульце, произнеся однажды слово «остеомиелит», никаких бодрых прогнозов не давал. А только назначил еще один, дополнительный, день посещения. И новое лекарство. С тех пор прошел месяц. Но улучшения не наступало. Несмотря на то, что Андрей усердно ел таблетки, а доктор два раза в неделю делал инъекции.

Не хотелось улыбаться еще и потому, что нехороши дела были на фронте. Из газет Андрей знал, что в оставшееся до конца четырнадцатого года время положение мало, в чем изменилось. Стратегия быстрой войны была провалена. Произошел переход от маневренных к позиционным формам. На Западном, французском, фронте Германия оккупировала Люксембург, вторглась в Бельгию. Расчет Германии на разгром и вывод Франции из войны потерпел провал, чему способствовало наступление русских войск в Восточной Пруссии, в Галиции, Варшавская и Лодзенская операции. В октябре на стороне Германии в войну вступила Турция. Образовались фронты в Закавказье, Месопотамии, Сирии, Дарданеллах. На море Германия безуспешно пыталась уничтожить английский флот, а Великобритания — осуществить блокаду Флота Германии. Все оставалось по-прежнему. Ни одна сторона не добилась желаемых результатов. Андрей часто вспоминал бой, свое спасение. Вспоминал Чистилина. И не понимал, куда мог исчезнуть человек, если через такое короткое время его уже не было на дороге. Спрятался, наверное, увидев немцев, думал о Чистилине Андрей. Если бы я ни потерял сознание, приходила в голову одна и та же мысль. Но что было бы, если бы он ни потерял сознание, он не знал.

Из раздумья выводили часы на Ратуше. И тогда он взглядывал на Амели, которая никогда не мешала ему думать о том, о чем он хотел. Она молча сидела в кресле и вязала крючком белые воротнички и салфетки. И еще, думал он иногда, она была заодно с часами, и так же, как они, отсчитывала минуты, пока ни наступало время уходить. И когда часы на Ратуше били одиннадцать, она поднималась, излучала глазами фотон золотистого цвета, оправляла свой собственный воротничок и юбку и, пахнув напоследок каким-то вкусным травяным бальзамом, как ее дядюшка Томас, говорила «Tschuss».

— Возвращайся, — иногда произносил он ей вслед.

— Я буду ждать гонг, — отвечала она, смеясь. И уходила, говоря на прощанье еще одну замечательную фразу «Всему — свое время», что как нельзя более соответствовало и ситуации, и, пожалуй – менталитету. Это значило, что если гонг не раздастся, раньше шести или даже семи она не придет. Томас не позволяет. Андрей не возражал. Ему нравилась эта игра. А то, что это была игра, он понимал, как понимала и сама Амели.

-70-

Когда Амели уходила, Андрей, как мог, поднимался и подходил к окну. Прошло уже несколько недель, как он открыл для себя две вещи — дом Томаса стоит на высоком месте, откуда виден весь город. И то, что видно отсюда, с этой высоты — есть яркий, многообразный, переливающийся всеми цветами и оттенками, мир, который никогда не надоедает, потому что в нем нет монотонности. В нем есть черепица. А она одинаковой не бывает. После обжига приобретает она совершенно разные, непохожие друг на друга оттенки, и, становясь старой, покрывается тоже разноцветным мхом и плесенью. Известно, что скат черепичной крыши должен быть сделан под острым углом, чтобы уходила дождевая вода. Но и углов одинаковых не бывает тоже, и это, в свою очередь, способствует чередованию света и тени. Если смотреть сверху, вся необъятность крыш сливается в пейзаж, полный контрастных теней, полутонов, ярких пятен. Пейзаж имеет вид стихийный и романтический. Сочетание хаоса и строгих форм. Он похож на какой-то островерхий ландшафт. Стихия и порядок. Может быть – проза. Но все равно – поэзия. Разная, многостилевая, но все равно она. Подобно тому, как в восемнадцатом веке двадцать миллионов немцев жили в трехстах государства. Это был провинциализм, принадлежащий великому целому, которое дало миру Баха и Дюрера, Гёте и Гегеля, и несомненное величие крохотной географии и политики вместе. Поскольку жизнь всех этих курфюршеств и княжеств содержала в себе и курьез, и безусловное достоинство. А их маленькие владыки вводили свои законы совершенно по Гофману – «Вырубить леса, — поскольку Германия страна лесная – сделать реку судоходной, развести картофель, насадить акации и тополя, научить молодежь распевать на два голоса утренние и вечерние молитвы, проложить шоссейные дороги и привить оспу». Это уже потом появились украшательства — мюнхенцы содержали оперу на доходы от карточной игры, Дрезденцы купили «Сикстинскую мадонну», пруссаки пригласили Вольтера. Конечно, кто-то и ссорился с соседями. Но вцелом, раздробленная Германия интересовалась больше музыкой, чем политикой, культурой, а не каким бы то ни было назидательством. При всех германских дворах содержали музыкантов, артистов, поэтов, ученых. Сколько дворов, столько поэтов. Франция — это Париж, Англия — Лондон, Германия — несколько десятков столиц и еще Шварцвальд, Рейн, Баварские Альпы. Раздробленная Германия была нищей, бесправной, униженной соседями. Но что это значит по сравнению с поэзией! И возникала она, должно быть, из ничего – из булыжной мостовой, восковых свечей, черепицы.

Чем больше Андрей думал об этом, тем чаще возникало в сознании слово «уют». Оно пришло само. Он знал, так иногда бывает. Слова, которые объединяют многое, приходят сами. И он понял – самое главное впечатление от Германии – это уют. Сосредоточившись на этом слове, он окончательно понял, что это так. А когда есть уют, хочется порядка. И не только в своем доме. Но и далеко за его пределами. Это где-то очень близко с величием. Как-то уют совершенно особенным образом дополняет его, это величие.И в этом последнем посыле ему вдруг отчетливо послышались отголоски варваров, преградивших когда-то путь Риму, потому что непроходимые леса, населенные теми, кто не хочет тебя впускать, остановят кого угодно.

Андрей уже не помнил, как долго он стоял у окна. Темное, предвечернее небо, наполненное, казалось, громадными глыбами снега, было освещено ярким, неизвестно как пробившимся сквозь этот снег лучом солнца. И это яркое море крыш и виднеющаяся вдали Ратуша, и еще дальше – Замок, образовывающие почти полный круг, будто создавали огромную чашу, на дне которой была залитая солнцем мостовая.

И все это – и крыши, и Ратуша, и Замок казались непостижимой фантасмагорией, возникшей от одного маленького луча солнца, пробившегося сквозь тучи. А узкий, будто

-71-
тайный, вход в улицу, видневшийся на самом дне чаши, словно обещал какой-то новый праздник в этих случившихся вдруг одухотворенных буднях.

Продолжая стоять у окна, Андрей не торопился уходить, хотя стоять становилось все труднее. Уже начинало болеть бедро. Надо было возвращаться в постель. На Ратуше снова зазвонили. Но до того, как заиграла музыка, Андрей понял – семнадцать. Значит, у него есть еще, по крайней мере, час, чтобы побыть одному.

И тут он увидел на самом дне чаши, на булыжной мостовой, человека в зеленой фетровой шляпе с полями. Выбрасывая вперед, словно жонглируя, трость, которая всякий раз стучала по мостовой, что было слышно в полуоткрытое окно там, где стоял Андрей, человек направлялся к стоящей неподалеку скамье, мимо которой, Андрей это видел раньше, пробегал время от времени игрушечный уличный паровозик с красными колесами и двумя открытыми пассажирскими вагончиками. Вообще-то, конечно, это был автомобиль с красными колесами и красными рычагами, которые были закреплены по его бортам. Но впечатление было абсолютное. Всякий раз, когда паровозик подъезжал к скамье, он останавливался, машинист поднимал в знак приветствия форменную фуражку, а человек с тростью –

зеленую шляпу. Постояв с минуту, машинист давал свисток, и паровозик ехал дальше, увозя собой два открытых черных вагончика с красными колесами, битком набитыми детьми и собаками. Были там, конечно, и взрослые. Но взрослых было немного. Это были те, кто верил, что паровозик привезет их в счастье. И Андрей всегда мысленно желал им, чтобы с ними произошло что-нибудь счастливое.

Андрей совсем уже собирался отойти от окна, но вдруг увидел, как напротив скамьи, где сидел человек в зеленой шляпе, в очередной раз остановился паровозик. Прозвучал второй звонок, потом третий. Машинист занял свое место. Еще секунда, и паровозик побежал дальше. И когда он был уже у следующей скамейки, человек в зеленой шляпе приподнялся и помахал паровозику вслед. Он тоже желал всей компании счастья.

Когда паровоз исчез из вида, человек стал поглядывать по сторонам. И вдруг, посмотрев наверх, увидел Андрея. Глаза их встретились. И человек, слегка приподнявшись на скамье и тоже приподняв шляпу, поклонился.

Андрей кивнул, улыбаясь, и сказав «Guten Tag». Но человек, наверное, не понял, и долго смотрел в окно, пока ни догадался по губам, что сказал Андрей.

Guten Tag, — сказал теперь человек в зеленой шляпе.

Guten Tag, — еще раз сказал он. И широко улыбнулся.

А у Андрея стало меньше болеть бедро. Потом это происходило каждый день, ближе к вечеру, пока ни стало ритуалом, ежедневной микродозой человеческого участия, невольной и такой необходимой сопричастностью к судьбе другого. К его, Андрея, невыносимому положению, из которого он пока не мог найти выхода. Даже на улицу. Потому что, как только бы он это сделал, его могли бы передать немецкому коменданту.

— Guten Tag, — как вчера и позавчера, сказал Андрей, видя, что человек смотрит в его окно. Через минуту их обоих отвлек свисток паровоза. И поезд остановился. И пожилой машинист приподнял форменную фуражку, а человек с тростью – шляпу. Потом машинист дал свисток, и поезд поехал дальше. И Андрей понял, что паровозик бегает по кругу. Наверное, за тем, чтобы дать возможность зайти в вагон счастью, если оно запоздало. Или заблудилось. Чего в жизни ни бывает. Но всякий раз, когда паровозик делал очередной круг и отправлялся дальше, надежды на то, что счастье заблудилось и вот-вот войдет в вагон, у кого-нибудь, думал Андрей, становилось все меньше. Но мир,

-72-

как наше представление, и не только, не переставал существовать, несмотря на то, что мы не можем осознать возникновение или исчезновение материи, — совсем по-шопенгауеровски подумал Андрей. Вот почему у него самого надежда все-таки оставалась.

Минут через пять после того, как он отошел от окна и снова оказался в постели, пришла Амели. Поздоровалась. Села за стол. И улыбаясь и время, от времени спрашивая его, не хочет ли он есть, или – что он сегодня прочел в газетах, стала вязать воротнички. Один, потом другой. Она делала это так быстро, что Андрей подумал, нет ли здесь какого коммерческого интереса. И вдруг он увидел, что Амели отложила вязанье За окном стал тихо падать снег.

Улыбаясь, она долго смотрела в окно, не подходя к нему.

Андрей видел ее розовое лицо, застегнутое на все пуговицы платье, ее тщательно продуманную позу, сохраняя которую она сидела в кресле, ее не знавшую сомнений правильность, особенно, когда она в чем-нибудь его убеждала. Но вот внезапно оставленный на самом краю стола воротничок, готовый вот-вот упасть, не справиться с ситуацией, обнаружить чувство, привлек ее внимание. И ее лицо стало еще больше по-человечески привлекательным.

Потом она снова стала смотреть в окно. Она не отводила глаз от снега, от этого падающего с низкого неба почти одушевленного счастья. Её лицо раскраснелось, маленький рот едва сдерживал улыбку, а глаза, казалось, впитывавшие не только то, что было в окне, но и то, чего там не было, с каждой минутой становились все золотистей.

Она красива, эта девочка, невзначай подумал Андрей.

— Амели, — тихо позвал он.

Не меняя выражения лица, она взглянула на него, все так же, не говоря ни слова. Потом, что-то уловив в его взгляде, посерьезнела и вновь взяла в руки вязанье

— Скоро Рождество, — почти по-деловому сказала она.

— В самом деле? – спросил Андрей, глядя на нее все с тем же выражением лица, в котором определенно был интерес. Интерес к Рождеству, убеждал он себя, стараясь, чтобы этот интерес «к рождеству» не был слишком заметен.

— В самом деле? опять спросил он.

Она кивнула, потом подошла к сундуку, щелкнула каким-то приспособлением, похожим на задвижку, извлекла и поставила на стол двадцатисантиметрового деревянного солдата.

Nussknacker, — сказала она. И Андрей узнал Щелкунчика.

Он узнал его по большому, немного глуповатому крестьянскому лицу, по смешному длинному носу и квадратной челюсти, от уха до уха. И вспомнил Петрушку. Что-то было едва уловимо общее у этих двух персонажей. Душа, понял Андрей. И достоинство. Достоинство маленького человека, плоть от плоти принадлежащего народу – его доброте, его хитрости, его умению смеяться, в том числе и над самим собой.

И не важно, что один одет в военный мундир, а другой – в кафтан и шапку, они оба, и каждый в отдельности – олицетворение своего народа. Его сметки, его житейской мудрости, его внутренней свободы.

— Я его знаю, — сказал Андрей, поглядев на деревянного солдата, — В России очень большой композитор написал музыку, а очень большой танцовщик придумал танцы к балету, который так и называется «Щелкунчик», — проговорил он, не называя

-73-

Чайковского и Барышникова — Томас мне что-то рассказывал об этом, — сказала Амели, явно разочаровано, должно быть, потому, что ему это было тоже известно.

— Тогда ты, наверное, знаешь и какие-нибудь страшные истории, которые рас-

сказывают на Рождество, — как-то утвердительно спросила она.

— Страшные истории? Не одна страшная история не может быть страшней, чем некоторые истории из самой жизни.

— Я понимаю, — сказала Амели, и на минуту примолкла. – И все-таки я уже приготовила одну страшную историю про Шварцвальдскую кукушку, которая по воле злого волшебника, сидит в часах и предсказывает судьбу, если кто попросит. А ей так хочется слетать в Шварцвальд к своему любимому. Но она сделать этого не может. Я обязательно расскажу тебе эту историю на Рождество, — умолкла Амели. – Только там есть про поцелуи, — как-то извинительно сказала она.

— Ну, ничего. Я быстро, — чего-то недоговорила Амели.

— Разве поцелуи – это плохо? – спросил Андрей, пристально глядя на Амели. Но, видя, как она посерьезнела, изменил тему.

— Что-то Томас долго не идет, — неожиданно сказал он. – Газеты не несет.

— Хочешь? Я сбегаю, узнаю. Сбегать?

— Нет, сиди. Мне нравится слушать, как ты рассказываешь страшные истории, — теперь уже рассмеялся Андрей, поглядев на уже совсем темное окно, хотя было всего часов шесть.

Минут пятнадцать молчали. Быстро работая крючком, закончив очередной воротничок, Амели стала вязать следующий. Андрей видел, как сосредоточенно делала она свою работу. Время, от времени, переводя взгляд на окно, а потом на Андрея, она улыбалась. И когда пришел Томас и принес газеты, сказав, что доктор Шульце просит его извинить за то, что он не смог прийти сегодня и зайдет завтра, Амели тут же встала, и, сказав «Tschuss», ушла.

А Томас, положив на стол газеты, сообщил Андрею, что человек в зеленой шляпе, который видит его, Андрея, в окне вот уже два месяца, передает ему привет, и хотел бы прийти познакомиться.

— О, не беспокойтесь, — сказал ему Томас, понимая, почему Андрей не выразил немедленного согласия знакомиться с человеком в зеленой шляпе.

— Это – мой кузен Берндт. С тех пор, как погиб наш Руди, его единственный сын, он презирает Гогенцоллернов. Это один из них развязал эту войну. Берндт, как и я, не испытывает ненависти к русским. Знаете, Вольфганг Гёте тоже не испытывал, в свое время, ненависти к французам, — сказал Томас, немного помолчав. – Представляете, они ворвались в страну, эти наполеоновские гренадеры, — продолжал он. – А он говорит «Как же я могу писать песни гнева? Как могу ненавидеть народ, один из самых культурных в мире?» — договорил он.

— Гёте был космополитом, это известно, — сказал Андрей. – В одной монографии было написано, что Гёте не был вполне немцем. Там было еще что-то. Кажется, итальянское, — проговорил Андрей, вспоминая. – Так что, ничего удивительного, — хотел что-то еще продолжить он.

— Гете был Гражданином Мира, — перебил его Томас.

— Ну, разве что Мира, — согласился Андрей, не продолжая.

-74-

— И знаете, ему простили. И современники. И потомки, — опять сказал Томас. – Но это уже другая тема, — договорил он, спохватившись.- Так что я думаю пригласить к нам Берндта на Рождество, — произнес он, пригладив по-привычке усы. – Да он и сам хочет пригласить всех нас на прогулку. О, в повозке. Конечно, в повозке, — понимая сомнения Андрея, опередил его Томас. Он – свой человек. Его не надо опасаться, — что-то еще хотел сказать Томас. – В этом смысле, — вернулся он к этой теме, — Гораздо непредсказуемей Магда, сказал Томас, понимая, о чем думал Андрей. – Но я добавлю гонорар за её услуги,- заключил он, уже подходя к двери.

Оставшись один, Андрей взял свежий номер «Зюддойче Цайтунг» «У русских мало офицеров, малая обученность массы, отсутствуют снаряды, что делает их еще более уязвимыми, чем мы могли бы надеяться. Это деморализует». Андрей перевернул страницу – «Массовые случаи сдачи в плен и множественные потери своих бесполезных в отсутствие снарядов пушек». И далее – «Их газеты описывают чудеса храбрости и доблести, которые, без сомнения, имеют место. Но это – единичные проявления. Масса, долгое время сидевшая в окопах, и теперь вынужденная отступать, устала. И удивительно, что эта храбрость еще не иссякла».Не дочитав до конца, Андрей отложил газету. Он не мог читать дальше. Его внезапно охватило беспокойство. И, кажется, впервые за все последнее время, он подумал обо всем так, как оно было на самом деле. Он вспомнил бегство с передовых позиций по болотам с Чистилиным. Вспомнил кровь и грязь, и стыд, который жег тогда и продолжает жечь сейчас, потому что он не сделал того, что единственно мог сделать. А мог он тогда только одно – умереть там, на передовой, под тем шквальным огнем, на позициях, как подобает солдату. Но прошла минута, потом другая, и он понял, что это не он, а кто-то другой, вместо него, сделал этот выбор. Кто-то другой, вместо него, выбрал жизнь, чтобы он, Андрей Горошин, мог служить тому, чему присягал на верность. И это было единственное оправдание тому, что произошло. Скорее бы выздороветь, в очередной раз подумал он, шевельнув левой стопой. Глубокая, жгучая боль в бедре отозвалась и замерла, словно надеясь, что ее больше не потревожат.

Возвращаясь из военкомата, куда он ходил объясняться, Михаил Горошин зашел на Викторию. День был неурочный. Ребят не было. Но теплый, солнечный день, хорошее настроение и откуда-то вдруг появившаяся легкость, после разговора с майором, как-то противились тому, чтобы идти на Розовую улицу, в одиннадцатый дом и оставаться там, потому что других дел сегодня не было. Он сел на знакомую скамью и стал поглядывать по сторонам. Неожиданно перед ним появился Координатор. Возникнув неизвестно, откуда, он подошел к Горошину.

— Приветствую вас, полковник, вы как здесь сегодня? – спросил он, — Перенесли день встречи? – опять спросил Пер, поглядывая по сторонам. Глаза его явно что-то искали, а гематогеновое пятно временами становилось алым. И вообще во всем его облике чувствовалось напряжение. Осознав, что то, о чем спрашивал Пер, его на самом деле не интересует, Горошин счел возможным на вопрос не отвечать. Взглянув теперь туда, куда смотрел Пер, он увидел доктора экономики. Впереди Цаля, не нарушая традиции, шел шпиц, который, слышно было, был родом из Померании, и должен был, как говорила женщина с челкой, понимать по-померански И это часто становилось предметом обсуждения разными людьми и в разное время. А если кто-нибудь вставлял, что в Померании всегда говорили по-немецки и по-польски, женщина с челкой неизменно поправляла – «по-померански». Она говорила это твердым голосом. не допускающим возражения тоном, а собеседник чувствовал себя при этом таким недоумком, что легче

-75-

было эту дискуссию просто не продолжать, предположив… Да мало ли, что именно каждый мог бы предположить по поводу этой особы. Но Горошин не помнил случая, чтобы кто-нибудь спорил. Просто разговор немедленно прекращался, оставив Челку в абсолютной уверенности в своей правоте. И сейчас, когда шпиц, шествуя по Виктории, приближался к Перу, Горошин вспомнил, что эту тему давно не обсуждали.

— О, полковник! – поднял издалека руку Цаль.

Слегка оживив лицо, Горошин кивнул.

— Надеюсь, хорошо отдохнули, — сказал он просто так, понимая, что Цаль вышел на очередное дежурство.

— Благодарю вас, — церемонно сказал Цаль, держа за спиной руки, что делал довольно часто. И Бурмистров долго подозревал за спиной Цаля гранату.

Но его опасения долго не подтверждались, и тогда Буров выдвинул другую версию – руки мешают Цалю извлекать квадратные корни из иррациональных величин. Так бывает, когда решение близко, но что-то не связывается, потому что ускользает логика. А если все-таки не ускользает, то ей не хочется верить. И тогда, пожалуй, да. Мешают. Особенно такому ученому человеку, как Цаль. При подсчете инфляции, например, думал Горошин, одновременно глядя на то, как Координатор и Цаль идут навстречу друг другу. Вот сейчас он достанет из-за спины руки, думал Горошин, поглядывая на уже беспокоившегося шпица. И, когда Ик забегал кругами, Цаль, и правда, высвободил из-за спины руки и взял собаку. Достигнув, наконец, друг друга, Пер и Цаль направились в Бюро пропусков.

— Есть кое-какая информация, — бросил Цаль Горошину с расстояния не менее десятка метров, — Циклон идет.

— Да. Циклон, — подтвердил Пер, кивнув куда-то в небо, — Сам видел.

Горошин с пониманием кивнул, оставаясь сидеть на скамье и глядя на то, как Цаль и Координатор удаляются в противоположную сторону площади. Когда они оба подошли к переходу, где почему-то остановился трамвай, хотя остановки там не было, внимание Горошина неожиданно привлекло то, что как-то незаметно исчезло солнце, которое только что, совсем недавно, стояло почти в зените. Горошин посмотрел на небо. Оно было темно-синим, цвета сумерек. Цвета глаз Координатора. Так что золотые купола белого Храма, простирающегося ступенями почти до площади, выглядели единственным и самым ярким пятном, в котором, казалось, сосредоточились все представления и о солнце, и о мироздании вообще, и о метеорологии в частности.

— Ветер идет, — сказал кто-то из проходящих мимо мужчин.

Горошин, посмотрев им вслед, не понял, кто это был – тот, что был одет в ветровку, или тот, что был в зеленой майке.

Где-то далеко прогремел гром. На большом телевизионном экране, на здании у трамвайной остановки, гудящей и звенящей голосами всех транспортных средств, появились белые полосы. И изображение исчезло совсем.

— Ветер идет, — говорили и близко, и далеко, и рядом.

Кое-кто из сидевших на площади на скамьях стал подниматься и уходить.

Горошин все еще оставался сидеть. Он прислушивался к все приближающемуся к площади Гулу, стараясь различить его голоса и подголоски. Он хотел встретить ветер. Он чувствовал в себе еще достаточно сил, чтобы принять этот вызов. Он понял это совсем

Автор: evpalette

И невозможное возможно

Алиби (61-75): 1 комментарий

  1. Какие только темы Вы не затрагиваете в этом романе! Вот и до капитализма добрались! Я никогда не думала о капитализме в таком ключе. Есть, над чем подумать.
    .
    И опять интересные исторические факты:
    «Чем объяснить свирепую беспощадность религиозных войн того времени? Только в одной Германии было истреблено более двух третей населения. В Англии же, кроме расправы над нежелающими менять свою веру католиками, было дотла ограблено все крестьянское население. Это и стало исходным пунктом развития экономики нового типа — Английского капитализма. Тогда же в социальную и политическую жизнь стали входить вновь образовавшиеся в результате Реформации конфессии – протестанты, методисты, англикане, кальвинисты…»
    Очень познавательно. Впору историю каждой отдельно взятой страны изучать, а то столько потрясающих моментов мимо меня прошло…
    .
    Не могу отказать себе в удовольствии процитировать и такую вещь:
    «- К этому надо добавить, — продолжал Цаль, что становление капитализма есть не только смена государственной власти и правовых отношений. Капиталистическая перестройка – это коренное изменение именно имущественных прав.
    — А именно – ограбление большинства населения меньшинством,- сказал Филин, перебив Цаля.»
    .
    Очень многое мне у Вас — очень нравится 🙂 (извиняюсь за тавтологию)
    .
    Вот это мне тоже близко:
    ««С родиной у меня сложно» говорит кто-нибудь из этих, других, устремляя взгляд куда-то за поля, за леса, за горы и поглядывая по сторонам, чтобы все еще раз поняли про их исключительность. Про исключительность, живущую рядом с капустой и блинами. То есть – блины и капуста отдельно, а Исключительность – сама по себе. Без блинов и капусты. Нет, Василий Людвигович Цаль так никогда не думал. На все – воля Божия.»
    Как говорится, «ну а любить-то мне больше и нечего»…
    .
    «Пейзаж … стихийный и романтический. Сочетание хаоса и строгих форм. Он похож на какой-то островерхий ландшафт. Стихия и порядок. Может быть – проза. Но все равно – поэзия. Разная, многостилевая, но все равно она.» Ну что тут скажешь? Я опять восхищаюсь Вами.
    Мне не охватить словами всего того, что вызывает у меня бурю эмоций и размышлений. Не могу же я процитировать здесь целые страницы, хотя и хочется 🙂
    .
    А чего стоит документалистика!
    «Оставшись один, Андрей взял свежий номер «Зюддойче Цайтунг» «У русских мало офицеров, малая обученность массы, отсутствуют снаряды, что делает их еще более уязвимыми, чем мы могли бы надеяться. Это деморализует». Андрей перевернул страницу – «Массовые случаи сдачи в плен и множественные потери своих бесполезных в отсутствие снарядов пушек». И далее – «Их газеты описывают чудеса храбрости и доблести, которые, без сомнения, имеют место. Но это – единичные проявления. Масса, долгое время сидевшая в окопах, и теперь вынужденная отступать, устала. И удивительно, что эта храбрость еще не иссякла»
    .
    И интересно, и познавательно, и созидательно Вы пишете. Искренне хотелось бы, чтобы каждый прочёл эту вещь.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Я не робот (кликните в поле слева до появления галочки)