PROZAru.com — портал русской литературы

Алексей Михеев — Приблизительно 1984 (некоторые истоки романа)

В этом исследовании мне бы хотелось поговорить о тех влияниях, которым подвергся в большей или меньшей степени Джордж Оруэлл в ходе работы над своим прославленным шедевром – романом «1984». В первой части работы мы окинем взором некоторые из публицистических работ сороковых годов самого Оруэлла – эссе и критические статьи, содержащие мысли и идеи, которые послужили некоторой «отправной точкой» и при создании романа (возможно, впрочем, что, порождённые сознанием писателя, они сначала вливались в структуру создававшегося параллельно «1984»… В любом случае, мысли, отражённые в критических работах и романе, пересекаются).
Будем идти в хронологическом порядке.
Первое эссе, попавшее в центр нашего внимания, относится к 1941 году. Оно называется «Литература и тоталитаризм». Вот какие характерные черты тоталитаризма (Оруэлл постоянно употреблял именно этот термин) там перечислены:
«Тоталитаризм посягнул на свободу мысли так, как никогда прежде не могли и вообразить. Важно отдавать себе отчет в том, что его контроль над мыслью преследует цели не только запретительные, но и конструктивные. Не просто возбраняется выражать – даже допускать – определённые мысли, но диктуется, что именно надлежит думать; создаётся идеология, которая должна быть принята личностью, норовят управлять её эмоциями и навязывать ей образ поведения. Она изолируется, насколько возможно, от внешнего мира, чтобы замкнуть её в искусственной среде, лишив возможности сопоставлений. Тоталитарное государство обязательно старается контролировать мысли и чувства своих подданных по меньшей мере столь же действенно, как контролирует их поступки».(Перевод А. Зверева)
Описанная картина тоталитарного общества не только верна, она определяет и его тенденции. В максимально выраженной форме такой контроль и будет показан в «1984»: «Партию не беспокоят явные действия; мысли – вот о чём наша забота. Мы не просто уничтожаем наших врагов, мы их исправляем» (цитаты из романа – в переводе В. Голышева). Вновь эта же статья:
«Особенность тоталитарного государства та, что, контролируя мысль, оно не фиксирует её на чём-то одном. Выдвигаются догмы, не подлежащие обсуждению, однако изменяемые со дня на день. Догмы нужны, поскольку нужно абсолютное повиновение подданных, однако невозможно обойтись без коррективов, диктуемых потребностями политики власть предержащих. Объявив себя непогрешимым, тоталитарное государство вместе с тем отбрасывает само понятие объективной истины. Вот очевидный, самый простой пример: до сентября 1939 года каждому немцу вменялось в обязанность испытывать к русскому большевизму отвращение и ужас, после сентября 1939 года – восторг и страстное сочувствие».
Оруэлл уже тут указывает на исторические предпосылки той части сюжета романа, в которой происходят метаморфозы союзнических отношений Остазии, Евразии и Океании. Если в начале романа Океания воюет с Евразией и состоит в союзе с Остазией, то по ходу развития повествования картина меняется: теперь война ведётся с Остазией при содействии Евразии, при этом правящая партия требует от людей, чтобы они верили, будто ситуация была таковой всегда. В произведении говорится также о том, что и до этой перемены происходили другие, аналогичные, с таким же «самостопом» и запретом сомневаться в историческом status quo:
«В том или ином сочетании три сверхдержавы постоянно ведут войну, которая длится уже двадцать пять лет».
«<…> Океания воевала с Евразией и состояла в союзе с Остазией. Ни публично, ни с глазу на глаз никто не упоминал о том, что в прошлом отношения трех держав могли быть другими. Уинстон прекрасно энал, что на самом деле Океания воюет с Евразией и дружит с Остазией всего четыре года. Но знал украдкой – и только потому, что его памятью не вполне управляли. Официально союзник и враг никогда не менялись. Океания воюет с Евразией, следовательно, Океания всегда воевала с Евразией. Нынешний враг всегда воплощал в себе абсолютное зло, а значит, ни в прошлом, ни в будущем соглашение с ним немыслимо.
Самое ужасное, в сотый, тысячный раздумал он, переламываясь в поясе (сейчас они вращали корпусом, держа руки на бедрах – считалось полезным дли спины), – самое ужасное, что всё это может оказаться правдой. Если партия может запустить руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что его никогда не было, – это пострашнее, чем пытка или смерть.
Партия говорит, что Океания никогда не заключала союза с Евразией. Он, Уинстон Смит, знает, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года назад. Но где хранится это знание? Только в его уме, а он, так или иначе, скоро будет уничтожен. И если все принимают ложь, навязанную партией, если во всех документах одна и та же песня, тогда эта ложь поселяется в истории и становится правдой. «Кто управляет прошлым, — гласит партийный лозунг, — тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». И, однако, прошлое, по природе своей изменяемое, изменению никогда не подвергалось. То, что истинно сейчас, истинно от века и на веки вечные. Всё очень просто. Нужна всего-навсего непрерывная цепь побед над собственной памятью. Это называется «покорение действительности»; на новоязе – «двоемыслие».»
Позже в одном из произведений Пелевина появятся рассуждения о том, что если миллионы коммунистов верили, например, в заговоры контрреволюционеров, то они и правда существовали – для этих людей, но ведь другие даже такой терминологией не пользовались…
Обратимся теперь к статье «Вспоминая войну в Испании» (перевёл также А. Зверев, написана в 1942-м):
«Что меня поразило и продолжает поражать – так это привычка судить о жестокостях, веря в них или подвергая их сомнению, согласно политическим предпочтениям судящих. Все готовы поверить в жестокости, творимые врагом, и никто – в творимые армией, которой сочувствуют; факты при этом попросту не принимаются во внимание».
«Правда сразу начинает восприниматься как ложь, если исходит от врага».
Сразу вспоминается текст романа:
«Но неверно думать, что методы ведения войны и преобладающее отношение к ней стали менее жестокими и кровавыми. Напротив, во всех странах военная истерия имеет всеобщий и постоянный характер, а такие акты, как насилие, мародерство, убийство детей, обращение всех жителей в рабство, репрессии против пленных, доходящие до варки или погребения живьем, считаются нормой и даже доблестью – если совершены своей стороной, а не противником».
Или, например, следующий пассаж из приложения о новоязе:
«Предполагалось, что в конце концов членораздельная речь будет рождаться непосредственно в гортани, без участия высших нервных центров. На эту цель прямо указывало новоязовское слово «речекряк», то есть «крякающий по-утиному». Как и некоторые другие слова В, «речекряк» имел двойственное значение. Если крякали в ортодоксальном смысле, это слово было не чем иным, как похвалой, и когда «Таймс» писала об одном из партийных ораторов: «идейно крепкий речекряк», – это был весьма тёплый и лестный отзыв».
Далее в статье:
«Готов согласиться, что история большей частью неточна и необъективна, но особая мета нашей эпохи – отказ от самой идеи, что возможна история, которая правдива».
«Есть лишь два действенных средства предотвратить фантасмагорию, когда чёрное завтра объявляют белым, а вчерашнюю погоду изменяют соответствующим распоряжением. Первое из них – признание, что истина, как бы её ни отрицали, тем не менее существует, следит за всеми вашими поступками, поэтому нельзя её уродовать способами, призванными ослабить её воздействие. Второе – либеральная традиция, которую можно сохранить, пока на Земле остаются места, не завоёванные её противниками».
Тут прослеживается в зародыше идея о том, что прошлым можно управлять, нашедшая отражение в тексте романа, где Оруэлл как раз и показывает, что будет, если исчезнут либеральная традиция и понятие истины кроме данной кем-то свыше («партией» в романе).
Следующей рассмотренной нами статьей станет «Предисловие к сборнику Джека Лондона «„Любовь к жизни” и другие рассказы» (в переводе Г. Злобина, статья 1945-го года).
В начале статьи Оруэлл говорит об одном рассказе Джека Лондона, в котором есть такие слова:
«Он набрёл на маленькое озерко. И, наклонившись над ним в поисках пескарей, отшатнулся, словно ужаленный. Он увидел своё лицо, отражённое в воде. Это отражение было так страшно, что пробудило даже его отупевшую душу» (Джек Лондон, «Любовь к жизни», перевод. Н. Дарузес).
Сразу же в памяти внимательного читателя «1984» всплывает место, где говорится:
«Уинстон замер от испуга. Из зеркала к нему шло что-то согнутое, серого цвета, скелетообразное. Существо это пугало даже не тем, что Уинстон признал в нём себя, а одним своим видом. Он подошёл ближе к зеркалу. Казалось, что он выставил лицо вперёд, – так он был согнут. Измученное лицо арестанта с шишковатым лбом, лысый череп, загнутый нос и словно разбитые скулы, дикий, настороженный взгляд».
Далее в своей статье Оруэлл пишет о «Железной пяте»:
«Главное же достоинство книги – в мысли, что капиталистическое общество отнюдь не погибнет из-за собственных «противоречий», что, напротив, господствующий класс, поступаясь многими привилегиями ради сохранения своего положения, будет способен объединиться в гигантскую корпорацию и даже создать некую извращенную форму социализма».
Эти мотивы нашли отражение в мире «1984». «Пята» отчасти предвосхитила роман Оруэлла. На это есть косвенное указание и в самом произведении английского писателя: хотя события в романе Лондона происходят в 1912–1932, подъём революционного движения приходится на 1984-й год. Само название работы Эммануэля Голдстейна – «Теория и практика олигархического коллективизма» – как мне кажется, навеяно Джеком Лондоном.
Обратимся к статье «Подавление литературы» 45-46-го годов (перевод – В. Скороденко).
«Туман дезинформации и лжи, окутывающий такие темы, как голод на Украине, гражданская война в Испании, советская политика по отношению к Польше и др., порождён не одним только сознательным обманом; всякий писатель и журналист, безоговорочно поддерживающий СССР, то есть поддерживающий именно так, как желательно самим русским, вынужден молчаливо соглашаться с заведомым искажением важных вопросов, по которым идёт спор. Передо мной редкая, по-видимому, брошюра, написанная Максимом Литвиновым в 1918 году и дающая очерк революционных событий того времени в России. Сталин в ней даже не упомянут, зато высоко оценена роль Троцкого, а также Зиновьева, Каменева и других. Что делать с такой брошюрой даже самому честно мыслящему коммунисту? В лучшем случае, как подобает мракобесу, объявить её нежелательным документом, подлежащим запрету. Если же по каким-то причинам было бы решено издать эту брошюру «с исправлениями», очернив Троцкого и вставив упоминания о Сталине, против этого не сможет протестовать ни один коммунист, сохраняющий верность партии. В последние годы выходили фальшивки, едва ли не столь же чудовищные. Важно, однако, не то, что это происходило, а то, что, даже когда об этом становилось известно, левая интеллигенция в целом никак на это не реагировала. На доводы о том, что правда была бы «несвоевременна» или могла кому-то там «сыграть на руку», невозможно вроде бы возразить, и очень немногих тревожит, что ложь, которой они попустительствуют, способна перекочевать из газет на страницы исторических сочинений.
Отлаженное вранье, ставшее привычным в тоталитарном государстве, отнюдь не временная уловка вроде военной дезинформации, что бы там порой ни говорили. Оно лежит в самой природе тоталитаризма и будет существовать даже после того, как отпадет нужда в концентрационных лагерях и тайной полиции. Среди мыслящих коммунистов имеет хождение негласная легенда о том, что, хотя сейчас Советское правительство вынуждено прибегать к лживой пропаганде, судебным инсценировкам и т. п., оно втайне фиксирует подлинные факты и когда-нибудь в будущем их обнародует. Мы, думаю, можем со всей уверенностью сказать, что это не так, потому что подобный образ действий характерен для либерального историка, убеждённого, что прошлое невозможно изменить и что точность исторического знания – нечто самоценное и само собой разумеющееся. С тоталитарной же точки зрения историю надлежит скорее творить, чем изучать. Тоталитарное государство – в сущности, теократия, и его правящей касте, чтобы сохранить своё положение, следует выглядеть непогрешимой. А поскольку в действительности не бывает людей непогрешимых, то нередко возникает необходимость перекраивать прошлое, чтобы доказать, что той или иной ошибки не было или что те или иные воображаемые победы имели место на самом деле. Опять же всякий значительный поворот в политике сопровождается соответствующим изменением в учении и переоценками видных исторических деятелей. Такое случается повсюду, но в обществе, где на каждом данном этапе разрешено только одно-единственное мнение, это почти неизбежно оборачивается прямой фальсификацией. Тоталитаризм на практике требует непрерывного переписывания прошлого и в конечном счёте, вероятно, потребует отказа от веры в самую возможность существования объективной истины. <…>
Если когда-нибудь где-нибудь бесповоротно восторжествует тоталитарное общество, оно, вероятно, учредит некий шизофренический образ мышления, допускающий опору на здравый смысл в повседневной жизни и в некоторых точных науках и предполагающий отказ от здравого смысла в политике, истории и социологии».
Сама собой напрашивается аналогия как с мотивом «дела о фотографиях» в романе, так и с работой Уинстона (подгон исторических документов под соответствие с текущей политикой партии). Вот отрывок из романа, характеризующий роль некой фотографии, побывавшей в руках Уинстона:
«Чуть позже всех троих опять арестовали. Выяснилось, что сразу же после освобождения они вступили в новые заговоры. На втором процессе они вновь сознались во всех прежних преступлениях и во множестве новых. Их казнили, а дело их в назидание потомкам увековечили в истории партии. Лет через пять после этого, в 1973-м, разворачивая материалы, только что выпавшие на стол из пневматической трубы, Уинстон обнаружил случайный обрывок бумаги. Значение обрывка он понял сразу, как только расправил его на столе. Это была половина страницы, вырванная из «Таймс» примерно десятилетней давности, – верхняя половина, так что число там стояло, – и на ней фотография участников какого-то партийного торжества в Нью-Йорке. В центре группы выделялись Джонс, Аронсон и Резерфорд. Не узнать их было нельзя, да и фамилии их значились в подписи под фотографией.
А на обоих процессах все трое показали, что в тот день они находились на территории Евразии. С тайного аэродрома в Канаде их доставили куда-то в Сибирь на встречу с работниками Евразийского генштаба, которому они выдавали важные военные тайны. Дата засела в памяти Уинстона, потому что это был Иванов день: впрочем, это дело наверняка описано повсюду. Вывод возможен только один: их признания были ложью.
Конечно, не бог весть какое открытие. Уже тогда Уинстон не допускал мысли, что люди, уничтоженные во время чисток, в самом деле преступники. Но тут было точное доказательство, обломок отменённого прошлого: так одна ископаемая кость, найденная не в том слое отложений, разрушает целую геологическую теорию. Если бы этот факт можно было обнародовать, разъяснить его значение, он один разбил бы партию вдребезги. <…>
Любопытно: хотя и фотография и отраженный на ней факт были всего лишь воспоминанием, само то, что он когда-то держал её в руках, влияло на него до сих пор. Неужели, спросил он себя, власть партии над прошлым ослабла оттого, что уже не существующее мелкое свидетельство когда-то существовало?
А сегодня, если бы удалось воскресить фотографию, она, вероятно, и уликой не была бы. Ведь когда он увидел её, Океания уже не воевала с Евразией и трое покойных должны были бы продавать родину агентам Остазии. А с той поры произошли ещё повороты – два, три, он не помнил сколько. Наверное, признания покойных переписывались и переписывались, так что первоначальные факты и даты совсем уже ничего не значат. Прошлое не просто меняется, оно меняется непрерывно. Самым же кошмарным для него было то, что он никогда не понимал отчетливо, какую цель преследует это грандиозное надувательство. Сиюминутные выгоды от подделки прошлого очевидны, но конечная её цель – загадка. Он снова взял ручку и написал:
Я понимаю КАК; не понимаю ЗАЧЕМ».
О тех же явлениях, художественно описанных в романе, Оруэлл-публицист повествует как о современных ему:
«Советская Россия образует в британской печати своего рода запретную зону, такие проблемы, как Польша, гражданская война в Испании, советско-германский пакт и т. д., не подлежат серьёзному обсуждению, и, коль скоро вы располагаете сведениями, которые противоречат господствующему мнению, вам положено либо извратить эти сведения, либо о них умолчать<…>».
«Новизна тоталитаризма – в том, что его доктрины не только неоспоримы, но и переменчивы. Человеку надлежит принимать их под страхом отлучения, однако, с другой стороны, быть всегда готовым к тому, что они в одну минуту могут перемениться. Взять, к примеру, различные, полярно несовместимые позиции, которые английский коммунист или «попутчик» был вынужден занимать в отношении войны между Британией и Германией. До сентября 1939-го ему на протяжении многих лет полагалось возмущаться «ужасами нацизма» и каждым написанным словом клясть Гитлера; после сентября 1939-го ему год и восемь месяцев приходилось верить в то, что Германия претерпела больше несправедливости, чем творит сама, и словечко «наци», по крайней мере в печатном тексте, было начисто выброшено из словаря. Не успел наш английский коммунист в восемь часов утра 22 июня 1941 года прослушать по радио выпуск последних известий, как ему надлежало вновь уверовать, что мир не видел более чудовищного зла, чем нацизм».
Далее Оруэлл переходит непосредственно к анализу влияния тоталитаризма на литературу:
«Общество превращается в тоталитарное, когда его структуры становятся вопиюще искусственными, то есть когда его правящий класс утрачивает своё назначение, но силой или обманом продолжает цепляться за власть. Подобное общество, сколь бы долго оно ни сохранялось, никогда не сможет себе позволить терпимости или интеллектуального равновесия. Оно никогда не сможет допустить ни правдивого изложения фактов, ни искренности чувств, потребных для литературного творчества».
И конкретно на её роды и жанры:
«Трудно сказать, воздействует ли тоталитаризм на стихи так же однозначно губительно, как на прозу. В силу взаимодействия целого ряда причин поэту дышится в автократическом обществе легче, чем прозаику. Прежде всего, бюрократы и прочие «практичные» лица, как правило, слишком презирают поэта, чтобы вникать в то, что он там пишет. Во-вторых, то, что он пишет, то есть «содержание» стихотворения, переложенное на прозу, не представляет особого значения даже для самого поэта. Мысль, заключённая в стихотворении, всегда проста и не более для него существенна, чем для картины – первоначальный сюжет. Стихотворение – это сочетание звуков и ассоциаций, подобно тому как картина – сочетание мазков. Больше того, короткие фрагменты поэтического текста, например припев в песне, могут и вообще не нести смысла. Вот почему поэту довольно легко удаётся обходить опасные темы и избегать еретических высказываний; а если он их даже и допускает, они могут проскочить незамеченными. Но самое главное – хорошие стихи в отличие от хорошей прозы не обязательно результат индивидуального творчества. <…> Стихи – и, возможно, хорошие стихи на своём уровне, хотя уровень этот не будет самым высоким, – могли бы выжить даже в условиях наиболее драконовского режима. Даже общество, где свобода и индивидуальность истреблены, всё равно будет нуждаться либо в патриотических песнях и героических балладах, славословящих победы, либо в замысловатых льстивых виршах; и такие стихи можно писать по заказу или сочинять коллективно, не обязательно лишая их при этом художественной ценности. Проза – другое дело: ставя границы собственной мысли, прозаик тем самым убивает творческое воображение. Но история тоталитарных обществ, групп или объединений, исповедующих тоталитаризм, показывает, что утрата свободы враждебна всем формам литературы».
Хорошо, что Оруэлл оговорился в последних абзацах об «утрате свободы», враждебной «всем формам литературы» в тоталитарном обществе – иначе из его слов можно было бы сделать вывод, что поэты, например, в СССР обязательно должны бы были быть обласканы властями. Но мы-то знаем, что это не так: достаточно вспомнить судьбы Ахматовой, Пастернака, Бродского и многих других. Впрочем, и рассуждения Оруэлла исходят не от праздности – Оруэллом, как последователем Уэллса (в статье о Уэллсе Оруэлл писал: «<…> из писавших, во всяком случае по-английски, между 1900 и 1920 годами никто не повлиял на молодежь так сильно, как Уэллс»), впрочем, не сходящимся с ним по ряду вопросов, очевидно, движет желание вступить в заочную полемику со Свифтом как автором «Путешествий Гулливера» (книги, которую, по собственному признанию, Джордж читал не менее семи раз). Вот что говорится в статье Оруэлла о «Путешествиях…» (к ней мы ещё вернёмся):
«Вероятно, Свифт подчёркивает атлетические свойства гуигнгнмов (Кстати сказать, «Ферма животных» наследует традиции Свифта напрямую – взять хотя бы одних говорящих лошадей – прим. А.М.), дабы убедить читателей, что никогда благородные лошади не будут побеждены презренным родом человеческим; а склонность к поэзии присуща им потому, что поэзия представляется Свифту антитезой науки, самого бесполезного, на его взгляд, занятия на свете (курсив мой – А.М.)».
Впрочем, судьба поэзии в эпоху тоталитаризма, показанная Оруэллом в «1984», не сильно отличается от судьбы прозы.
«1984» о (песенной) поэзии:
«Когда её рот освобождался от прищепок, она запевала сильным контральто:
Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.
Они прошли, как первый день весны,
Но позабыть я и теперь не в силах
Тем голосом навеянные сны!
Последние недели весь Лондон был помешан на этой песенке. Их в бесчисленном множестве выпускала для пролов особая секция музыкального отдела. Слова сочинялись вообще без участия человека – на аппарате под названием «версификатор».»
Сразу же можно вспомнить «Мы» Замятина, о котором мы (простите за тавтологию) также ещё поговорим:
«<…>я с трудом включил внимание только тогда, когда фонолектор перешёл уже к основной теме: к нашей музыке, к математической композиции (математик – причина, музыка – следствие), к описанию недавно изобретенного музыкометра.
— «…Просто вращая вот эту ручку, любой из вас производит до трёх сонат в час. А с каким трудом давалось это вашим предкам. Они могли творить, только доведя себя до припадков «вдохновения» – неизвестная форма эпилепсии. И вот вам забавнейшая иллюстрация того, что у них получалось, – музыка Скрябина – двадцатый век. Этот чёрный ящик (на эстраде раздвинули занавес и там – их древнейший инструмент) – этот ящик они называли «рояльным» или «королевским», что лишний раз доказывает, насколько вся их музыка…»
«1984» о прозе (романах):
«<…> работала, как он и догадывался, в отделе литературы на машине для сочинения романов. Работа ей нравилась – она обслуживала мощный, но капризный электромотор. Она была «неспособной», но любила работать руками и хорошо разбиралась в технике. Могла описать весь процесс сочинения романа – от общей директивы, выданной плановым комитетом, до заключительной правки в редакционной группе. Но сам конечный продукт её не интересовал. «Читать не охотница», — сказала она. Книги были одним из потребительских товаров, как повидло и шнурки для ботинок».
Вновь статья «Подавление литературы»:
«Разумеется, печатное слово останется, и любопытно прикинуть, какого рода материалы для чтения уцелеют в жёстком тоталитарном обществе. Скорее всего останутся газеты – пока телевидение не поднимется на новую ступень, – но, если исключить газеты, уже теперь возникает сомнение: ощущают ли огромные массы народа в промышленно развитых странах необходимость в какой бы то ни было литературе? Во всяком случае, они намерены тратить на печатные издания гораздо меньше того, что тратят на некоторые другие виды досуга. Вероятно, романы и рассказы раз и навсегда уступят место кинофильмам и радиопостановкам. А может, какие-то формы низкопробной сенсационной беллетристики и выживут – её будут производить своего рода поточным методом, сводящим творческое начало до минимума.
Человеческой изобретательности, видимо, достанет на то, чтобы книги писали машины. Механизированный процесс уже, как легко убедиться, запущен в кино и на радио, в рекламе и пропаганде, а также в примитивных разновидностях журналистики».
В приведённом отрывке угадываются не только появившиеся позднее в романе машины для сочинения романов (описывающих машины для сочинения романов, описывающих машины… шутка! Хотя напомнило Оруэлла: «Население этих районов <…> расходуется ими, подобно углю и нефти, чтобы произвести больше оружия, чтобы захватить больше территории, чтобы получить больше рабочей силы, чтобы произвести больше оружия – и так до бесконечности».), но и, видимо, некий прообраз телекрана («пока телевидение не поднимется на новую ступень»).
Далее в статье автор рассуждает о более лёгкой в тоталитарном государстве участи учёных по сравнению с участью писателей. Всплывает и формула, очень важная в романе – «дважды два», дающие в зависимости от подхода четыре или пять. Концепция «дважды два равно пяти» родилась под влиянием советского лозунга «Пятилетку – в четыре года!», но очевидно повлияло и начало сонета R-13 «Счастье» из замятинской вещи «Мы»:
«Вечно влюблённые дважды два,
Вечно слитые в страстном четыре,
Самые жаркие любовники в мире –
Неотрывающиеся дважды два…»
В том же «Мы» есть слова: «Истина – одна, и истинный путь – один; и эта истина – дважды два, и этот истинный путь – четыре», содержащие ещё более наглядное сходство с «1984» («Свобода – это возможность сказать, что дважды два – четыре»). Однако упоминается это равенство русским и английским писателями в разных контекстах: «И разве не абсурдом было бы, если бы эти счастливо, идеально перемноженные двойки – стали думать о какой-то свободе, т. е. ясно – об ошибке? Для меня – аксиома, что R-13 сумел схватить самое основное, самое…» («Мы»).
«До тех пор пока невозможно полностью игнорировать материальную реальность, до тех пор пока два и два в сумме должны давать четыре при расчёте, например, проекта самолета, учёный выполняет свои обязанности, и ему даже может быть предоставлена свобода – в определённых границах» («Подавление литературы»), «В философии, в религии, в этике, в политике дважды два может равняться пяти, но если вы конструируете пушку или самолёт, дважды два должно быть четыре» («1984»).
Берёмся за следующую статью. Это – уже упоминавшаяся работа «Политика против литературы. Взгляд на «Путешествия Гулливера»» (1946 год, И. Левидова перевела).
Всё те же мысли и идеи не оставляют Оруэлла и при анализе «Путешествий Гулливера»:
«Величайшим его вкладом в политическую мысль – в узком смысле этого понятия – надо считать гневный сарказм, который он обрушивает, особенно в Третьей части, на тоталитарное, выражаясь по-современному, общество. С необыкновенной провидческой ясностью видит он кишащее шпионами «полицейское государство» с его бесконечной охотой на еретиков и судами над «изменниками родины», рассчитанными на то, чтобы нейтрализовать народное недовольство, обращая его в военную истерию. <…> несколько ниже, в той же самой главе мы словно попадаем в самый разгар русских политических процессов 1930 годов:
«В королевстве Трибниа, называемом туземцами Лангден… большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных…
…Прежде всего они соглашаются и определяют промеж себя, кого из заподозренных лиц обвинить в составлении заговора; затем прилагаются все старания, чтобы захватить письма и бумаги таких лиц, а их авторов заковать в кандалы. Захваченные письма и бумаги передаются в руки специальных знатоков, больших искусников по части нахождения таинственного значения слов, слогов и букв….Если этот метод оказывается недостаточным, они руководствуются двумя другими, более действенными, известными между учёными под именем акростихов и анаграмм. Один из этих методов позволяет им расшифровать все инициалы согласно их политическому смыслу. Так N будет означать заговор; В – кавалерийский полк; L – флот на море. Пользуясь вторым методом, заключающимся в перестановке букв подозрительного письма, можно прочитать самые затаённые мысли и узнать самые сокровенные намерения недовольной партии. Например, если я в письме к другу говорю: «Наш брат Том нажил геморрой», искусный дешифровальщик из этих самых букв прочитает фразу, что заговор открыт, надо сопротивляться и т. д. Это и есть анаграмматический метод».
Другие профессора этой же школы изобретают упрощённые языки, сочиняют книги с помощью специальных станков, обучают студентов, заставляя их глотать облатки, на которых записан текст урока, предлагают устранять различия в мыслях, производя обмен мозгами посредством отпиливания части затылка… Есть нечто странно знакомое в самой атмосфере этих глав: через всё это изобретательное дурачество проходит мысль, что тоталитаризм стремится не только заставить людей думать надлежащим образом, но и притупить их сознание. Да и свифтовское описание вождя, царящего над племенем йэху, и «фаворита», который сначала исполняет грязную работу, чтобы затем стать козлом отпущения, на редкость хорошо вписывается в наше собственное время».
Проанализируем процитированный пассаж. «Другие профессора этой же школы изобретают упрощённые языки, сочиняют книги с помощью специальных станков» – вот вам источники новояза и машин для сочинения романов в «1984». «Бесконечная охота на еретиков», которую Оруэлл видит как у Свифта, так и в современном ему СССР, нашла отражение в его романе – вспоминаются те же люди на фотографии, якобы сторонники Голдстейна, как и все аналогичные жертвы режима в произведении, включая главного героя.
Вновь статья:
«Когда человеческое сообщество управляется определёнными «заповедями», которые нельзя «преступить», тот или иной индивид имеет возможность проявлять некоторую эксцентричность в своём поведении. Но когда это сообщество управляется – теоретически – лишь «любовью» или «разумом», личность испытывает постоянное давление, вынуждающее её и думать и поступать как все, без всяких отклонений».
Последние два предложения «1984»: «Он одержал над собой победу. Он любил Старшего Брата».
Статья:
«<…>страна, где «…большая часть населения состоит сплошь из разведчиков, свидетелей, доносчиков, обвинителей, истцов, очевидцев, присяжных, вместе с их многочисленными подручными и помощниками, находящимися на жалованье у министров и депутатов», именуется у него Лангден, это – за исключением одной буквы – анаграмма Англии. (А поскольку в ранних изданиях есть опечатки, возможно, это было задумано как полная анаграмма.)»
Упоминаемый в третьей части Свифтом «Лангден», по-английски – «Langdon», вполне возможно, повлиял на оруэлловский новоязовский термин в «1984» – ангсоц («Ingsoc») – в обоих случаях предполагается связь с названием Англии, которое по-английски выглядит как «England», и в обоих случаях имеется расхождение в букве.
Далее:
«У Свифта есть много общего – мне кажется, больше, чем было до сих пор замечено, – с Толстым, ещё одним мыслителем, не верящим в возможность земного счастья. <…> Обоих мучили вопросы пола, но также по разным причинам, общим было лишь искреннее отвращение к сексу, с изрядной примесью болезненного влечения к нему. Толстой был раскаявшимся распутником, который проповедовал воздержание, но до глубокой старости не следовал собственной проповеди. Свифт, по всей вероятности, был импотентом и всегда испытывал какое-то гиперболическое омерзение к человеческим нечистотам, а думал на эту тему непрестанно, о чём свидетельствуют его произведения. Люди такого типа вряд ли способны оценить даже ту мизерную долю счастья, что достаётся большинству человеческих существ, и – по вполне понятным мотивам – не склонны считать возможными и значительные улучшения в жизни земной. И нелюбопытство их, и нетерпимость – из одного и того же источника».
Важность данных вопросов, мне кажется, прослеживается и у самого Оруэлла – в мотиве секса как протеста тоталитарному обществу в романе. Когда герои и героиня остаются наедине, партия бессильна. Лишь разлучив их, она ломает каждого по отдельности, находя для него самое страшное, что только можно. Но до этого момента они существуют в собственном мире, куда нет входа Старшему брату – они подобны кораллу в стеклянном шаре, что стоит в их убежище («Он повернулся к свету и стал смотреть на пресс-папье. Не коралл, а внутренность самого стекла – вот что без конца притягивало взгляд. Глубина и вместе с тем почти воздушная его прозрачность. Подобно небесному своду, стекло замкнуло в себе целый крохотный мир вместе с атмосферой. И чудилось Уинстону, что он мог бы попасть внутрь, что он уже внутри – и он, и эта кровать красного дерева, и раздвижной стол, и часы, и гравюра, и само пресс-папье. Оно было этой комнатой, а коралл – жизнью его и Джулии, запаянной, словно в вечность, в сердцевину хрусталя».). Мотив убежища роднит «1984», помимо всего прочего, с замятинским «Мы», в котором не только имеется помещение для тайных свиданий героев, но есть и такие слова: «Мне чудилось – сквозь какое-то толстое стекло – я вижу: бесконечно огромное, и одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и всё время чувствуемым минусом жалом: … А может быть, это не что иное, как моя «душа», подобно легендарному скорпиону древних добровольно жалящих себя всем тем, что…» и «Но чувствую: живу отдельно от всех, один, огороженный мягкой, заглушающей звуки, стеной, и за этой стеной – мой мир…»
Глубоким символизмом наполнена следующая сцена из конца второй части романа:
«Уинстон встретился с ним взглядом. Ощущение наготы оттого, что ты стоишь, сцепив руки на затылке, а лицо и тело не защищены, было почти непереносимым. Человек высунул кончик белого языка, облизнул то место, где полагалось быть губам, и прошёл дальше. Опять раздался треск. Кто-то взял со стола стеклянное пресс-папье и вдребезги разбил о камин».
В самом начале Уинстон вспоминает двухминутку ненависти, которая оказывается провозвестницей всех его воспоследовавших действий:
«Уинстон приготовился занять своё место в средних рядах, и тут неожиданно появились ещё двое: лица знакомые, но разговаривать с ними ему не приходилось». Это как раз те люди, которые окажут в последствии наиболее сильное влияние на судьбу героя: О’Брайен и Джулия.
Подобный же символизм виден в той сцене в начале романа, где Смиту, уже понимающему кажущуюся ему неминуемой опасность («меня расстреляют мне всё равно пускай выстрелят в затылок»), действительно стреляют в затылок, но… из рогатки:
«Но не успел пройти по коридору и шести шагов, как затылок его обожгла невыносимая боль. Будто ткнули в шею докрасна раскалённой проволокой. Он повернулся на месте и увидел, как миссис Парсонс утаскивает мальчика в дверь, а он засовывает в карман рогатку».
«Они только разговаривали. Уинстон всё-таки подошел к ней поближе. Она стояла очень прямо и улыбалась как будто с лёгкой иронией – как будто недоумевая, почему он мешкает. Колокольчики посыпались на землю. Это произошло само собой. Он взял её за руку». Учитывая проблемы с потенцией Смита в последующей сцене, упавшие колокольчики звучат вполне символично!
Также из начала второй части:
«Повернуть голову и посмотреть на неё было бы крайним безрассудством. Стиснутые толпой, незаметно держась за руки, они смотрели прямо перед собой, и не её глаза, а глаза пожилого пленника тоскливо уставились на Уинстона из чащи спутанных волос». Кто будет пленником в концовке романа, понятно и так.
Снова статья:
«У них (гуигнгнмов – А.М.) строгий контроль над рождаемостью: каждая пара, произведя на свет двух отпрысков, прекращает половые отношения. Браки между молодыми устраивают старшие по евгеническим принципам, и в языке их нет слов, обозначающих плотскую любовь» – вновь видно сходство мира, описанного Свифтом, с миром «1984» – нежелательность половых отношений, регуляция браков извне («Партия стремилась не просто помешать тому, чтобы между мужчинами и женщинами возникали узы, которые не всегда поддаются её воздействию. Её подлинной необъявленной целью было лишить половой акт удовольствия. Главным врагом была не столько любовь, сколько эротика – и в браке и вне его. Все браки между членами партии утверждал особый комитет, и – хотя этот принцип не провозглашали открыто, – если создавалось впечатление, что будущие супруги физически привлекательны друг для друга, им отказывали в разрешении».).
В этом же контексте вспоминается текст ещё одного предшественника «1984», замятинского «Мы»:
«<…> разве не абсурд, что государство (оно смело называть себя государством!) могло оставить без всякого контроля сексуальную жизнь. Кто, когда и сколько хотел… Совершенно ненаучно, как звери».
Эти отрывки пересекаются с другим отрывком из «1984»:
«<…> неужели в отменённом прошлом это было о6ычным делом – мужчина и женщина могли лежать в постели прохладным вечером, ласкать друг друга когда захочется, разговаривать о чём вздумается и никуда не спешить – просто лежать и слушать мирный уличный шум? Нет, не могло быть такого времени, когда это считалось нормальным».
Завершая разбор статьи, хочу отметить её последнее предложение, не связанное с рассматриваемой темой напрямую, но просто интересное: «Долговечность «Путешествий Гулливера» доказывает, что мировоззрение, подкреплённое силой убеждённости, даже если оно на грани безумия, способно породить великое произведение искусства».
Следующая статья, написанная в 1946-ом году и переведённая А. Шишкиным, посвящена произведению, оказавшему непосредственное влияние на сюжет и описанный в «1984» мир – «Рецензия на «Мы» Е. И. Замятина».
Там сам Оруэлл при пересказе по сути указывает на то, что впечатлило его: «Власти объявляют, что причина недавних беспорядков установлена: оказывается, ряд людей страдают от болезни, именуемой фантазия. Организован специальный нервный центр по борьбе с фантазией, и болезнь излечивается рентгеновским облучением. Д-503 подвергается операции, после чего ему легко совершить то, что он всегда считал своим долгом, то есть выдать сообщников полиции. В полном спокойствии наблюдает он, как пытают I-330 под стеклянным колпаком, откачивая из-под него воздух».
Думаю, описанная сцена помогла появиться пресловутой оруэлловской «комнате 101» (сам номер соответствовал номеру рабочей комнаты английского писателя на BBC) в «1984». Повлиял и мотив любящих друга друга противников режима (не важно, было ли их чувство в «Мы» любовью)…
Теперь – статья «Англичане», написанная в мае 1944, перевод Ю. Зараховича:
«<…> высокие, долговязые фигуры, традиционно считающиеся английскими, редко встречаются за пределами высших классов. Трудящийся же люд в основном мелковат, короткорук и коротконог, движениям свойственна порывистость, а женщинам на пороге среднего возраста свойственно раздаваться в теле».
То же самое так иллюстрируется в «1984»:
«Вот женщина опять приняла обычную позу – протянула толстые руки к веревке, отставив могучий круп, и Уинстон впервые подумал, что она красива. Ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, чудовищно раздавшееся от многих родов, а потом загрубевшее, затвердевшее от работы, сделавшееся плотным, как репа, может быть красиво. Но оно было красиво, и Уинстон подумал: а почему бы, собственно, нет? С шершавой красной кожей, прочное и бесформенное, словно гранитная глыба, оно так же походило на девичье тело, как ягода шиповника – на цветок. Но кто сказал, что плод хуже цветка?»
Статья:
«Во время самых страшных бомбёжек Лондона власти пытались помешать горожанам превратить метро в бомбоубежище. В ответ лондонцы не стали ломать двери и брать станции штурмом. Они просто покупали билеты по полтора пенни, тем самым обретая статус законных пассажиров, и никому не приходило в голову попросить их обратно на улицу».
Сравните с текстом романа:
«Может быть, как раз тогда и сбросили атомную бомбу на Колчестер. Самого налета он не помнил, а помнил только, как отец крепко держал его за руку и они быстро спускались, спускались, спускались куда-то под землю, круг за кругом, по винтовой лестнице, гудевшей под ногами, и он устал от этого, захныкал, и они остановились отдохнуть. Мать шла, как всегда, мечтательно и медленно, далеко отстав от них. Она несла грудную сестрёнку – а может быть, просто одеяло: Уинстон не был уверен, что к тому времени сестра уже появилась на свет. Наконец они пришли на людное, шумное место – он понял, что это станция метро».
Текст статьи:
«<…> возникновения истинно тоталитарной атмосферы (в Англии – А.М.), в которой государство стремится контролировать не только слова, но и мысли людей, невозможно представить».
Вновь тут имеются рассуждения о проблеме, которая впоследствии приобретёт первостепенное значение в романе Оруэлла: проблема контроля не только внешнего поведения, но и мысли. Главное преступление в мире «1984» – мыслепреступление, «thoughtcrime», и оно же – единственно возможное…
Статья 1948-го года, «Писатели и Левиафан» (перевёл А. Зверев).
«Первым <…> столкновением с реальностью оказалась русская революция. В силу довольно сложных причин едва ли не все английские левые должны были принять установленную ею систему как «социалистическую», понимая при этом, что и принципы её, и практика совершенно чужды всему, что подразумевается под «социализмом» у нас самих. А в результате выработалось какое-то перевёрнутое мышление, допускающее, что такие слова, как «демократия», обладают двумя взаимоисключающими значениями, а такие акции, как массовые аресты или насильственные выселения, оказываются в одно и то же время как правильными, так и недопустимыми (курсив мой – А.М.)».
Выделенное мной повествует именно о том, что, выражаясь языком романа, несёт на себе печать двоемыслия, как его понимал Оруэлл.

Во второй части исследования я хочу подробнее остановиться на некоторых так или иначе повлиявших на «1984» книгах.
Начну со «Скотного двора», книги самого Оруэлла. Издана в 1945-ом году. Цитаты даны в моём переводе.
В рамках «Двора» сложно говорить о том, «что на что повлияло», так как работал Джордж над этими вещами параллельно – просто мысли, возникавшие в сознании Джорджа при взгляде на окружающий мир, находили прямое отражение в разных произведениях.
«А теперь, товарищи, скажите, какова наша жизнь в своей сути? Признайте, что наша жизнь жалка, полна труда и коротка. Мы рождаемся на свет, получаем ровно столько еды, чтобы тела продолжали жить и дышать, и тех, кому это удаётся, принуждают работать до последней частицы силы; и в тот самый момент, когда приносимая нами польза заканчивается, нас убивают с ужасающей жестокостью. Ни одно животное в Англии старше года не знает, что такое счастье или досуг. В Англии нет ни одного свободного животного. Жизнь животного – это несчастья и рабство: это очевидная истина.
Но неужели это просто часть закона Природы? Или всё это так потому, что наша земля столь бедна, что не может обеспечить достойную жизнь тому, кто обитает на ней? Нет, товарищи, тысячу раз – нет! Почва Англии плодородна, климат достаточно хорош, чтобы обеспечить едой в изобилии значительно большее количество животных, чем обитает в ней сейчас. Одна только наша ферма может содержать дюжину лошадей, двадцать коров, сотни овец – да так, что все они будут жить в комфорте и с достоинством, которые сейчас почти невообразимы. Так почему мы продолжаем оставаться в этом жалком состоянии? Дело в том, что почти все продукты нашего труда крадут люди. В этом, товарищи, ответ на все наши беды. Все они в сумме умещаются в одном слове – «Человек». Человек – единственный наш настоящий враг. Уберите со сцены Человека, и основная причина голода и переработок исчезнет навсегда».
Сравните со статьёй Голдстейна:
«В начале XX века мечта о будущем обществе, невероятно богатом, с обилием досуга, упорядоченном, эффективном – о сияющем антисептическом мире из стекла, стали и снежно-белого бетона – жила в сознании чуть ли не каждого грамотного человека. Наука и техника развивались с удивительной быстротой, и естественно было предположить, что так они и будут развиваться. Этого не произошло – отчасти из-за обнищания, вызванного длинной чередой войн и революций, отчасти из-за того, что научно-технический прогресс основывался на эмпирическом мышлении, которое не могло уцелеть в жёстко регламентированном обществе. <…> ясно было и то, что общий рост благосостояния угрожает иерархическому обществу гибелью, а в каком-то смысле и есть уже его гибель. В мире, где рабочий день короток, где каждый сыт и живет в доме с ванной и холодильником, владеет автомобилем или даже самолётом, самая очевидная, а быть может, и самая важная форма неравенства уже исчезла. Став всеобщим, богатство перестаёт порождать различия».
Всё это интересно пересекается с мыслями Троцкого из статьи о Сталине:
«В нашу сумасшедшую эпоху верные предсказания чаще всего неправдоподобны. Союз с Францией, с Англией, даже с Соединенными Штатами мог бы принести СССР пользу только в случае войны. Но Кремль больше всего хотел избежать войны. Сталин знает, что если бы СССР в союзе с демократиями вышел бы из войны победоносным, то по дороге к победе он наверняка ослабил бы и сбросил нынешнюю олигархию. Задача Кремля не в том, чтобы найти союзников для победы, а в том, чтобы избежать войны. Достигнуть этого можно только дружбой с Берлином и Токио. Такова исходная позиция Сталина со времени победы нации».
«Ферма…»:
«Было замечено, что, когда он был готов достигнуть соглашения с Фредериком, то объявлялось, что Снежок прячется в Фоксвуде, в то время как если он склонялся в сторону Пилкингтона, то говорили, что Снежок скрывается в Пинчфилде. <…>
Если что-то шло не так, стало обыкновением приписывать это Снежку. Билось ли оконное стекло, блокировалась ли канава – всегда находился кто-то, кто говорил, что Снежок приходил ночью и сотворил это, а когда пропали ключи от склада, то вся ферма была убеждена, что Снежок бросил их в колодец. Любопытно, что они продолжали верить в это даже после того, как оставленные в неположенном месте ключи нашлись под мешком с провизией. Коровы как одна утверждали, что Снежок прокрался в коровник и ночью доил их. Про крыс, приносивших много проблем этой зимой, говорили, что они в одной команде со Снежком».
А теперь посмотрим, что говорится в «1984» о Голдстейне (Снежка и Эммануэля Голдстейна объединяет общий прототип – всё тот же Лев Троцкий; кстати, имя Наполеону (так зовут в произведении свинью, чьим прообразом является Сталин), очевидно, также дано автором не случайно – именно Троцкий пишет о правительстве Сталина как о «местных носителях бонапартистской диктатуры»):
«Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно (так давно. что никто уже и не помнил, когда), был одним из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путь контрреволюции, был приговорён к смертной казни и таинственным образом сбежал, исчез. Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн. Первый изменник, главный осквернитель партийной чистоты. Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все вредительства, предательства, ереси, уклоны. Неведомо где он всё ещё жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а возможно – ходили и такие слухи, – здесь, в Океании, в подполье».
Вернёмся к Снежку (ещё одна понюшка!..):
«Это злодеяние намного превосходило уничтожение Снежком мельницы. Однако они думали так лишь за несколько минут до того, как полностью поверили. Все они помнили, или им казалось, что помнили, как они видели Снежка, бегущего в атаку впереди них в Битве при Коровнике, как он собирал их всех, постоянно воодушевляя, и как он не остановился ни на миг, когда дробь из ружья Джонса ранила его в спину. Поначалу показалось немного сложно понять, как это сочеталось с тем, что он был на стороне Джонса. Даже Боксёр, редко задававший вопросы, был озадачен. Он лёг, сложил передние копыта под себя, закрыл глаза, и с трудом сумел сформулировать свои мысли:
«Я не верю в это, — сказал он. — Снежок смело дрался в Битве при Коровнике. Я видел его своими глазами. Разве мы не наградили его «Героем Животных первой степени» сразу после?»
«Это было нашей ошибкой, товарищ. Теперь нам известно – всё это указано в секретных документах, которые мы нашли – что в действительности он пытался привести нас к гибели.
«Но его ранили! — сказал Боксёр. — Мы все видели, как он истекал кровью».
«Это входило в соглашение! — закричал Визгун. — «Выстрелы Джона только задели его. Я мог бы доказать вам это с помощью его же записей, если бы вы умели читать. Замысел был в том, чтобы Снежок в решающий момент дал сигнал к бегству и оставил поле врагу. И ему почти удалось – я даже скажу, товарищи, ему бы удалось, если бы не наш героический Вождь, товарищ Наполеон. Разве вы не помните, как в тот момент, когда Джонс и его люди проникли во двор, Снежок неожиданно развернулся и убежал, и многие животные последовали за ним? И ещё, разве вы не помните, что в то самое время, когда начала распространяться паника и всё казалось потерянным, товарищ Наполеон прыгнул вперёд с кличем «Смерть Человечеству!», и запустил клыки в ногу Джонса? Уверен, что вы помните это, товарищи! — воскликнул Визгун, прыгая туда-сюда
Теперь, после того как Визгун так подробно описал происходившее, животным показалось, что они вспомнили это. Во всяком случае, они помнили, что в решающий момент битвы Снежок развернулся и бежал. Но Боксёр всё ещё был несколько неспокоен.
«Я не верю, что Снежок сразу стал предателем, — сказал он наконец. — То, что он совершил потом – это другое дело. Но я верю, что в Битве при Коровнике он был хорошим товарищем».
«Наш Вождь, товарищ Наполеон, — объявил Визгун, говоря очень медленно и твёрдо, — категорически утверждает – категорически, товарищ! – что Снежок был агентом Джонса с самого начала – да, и задолго до того, как о Мятеже вообще помышляли».
«Ну, это другое дело! — сказал Боксёр. — Если товарищ Наполеон так говорит, то это должно быть правдой».»
Проанализируем отрывок, сравнив его с «1984». Если в романе говорится о подвигах Большого Брата, что они «<…> постепенно отодвигались всё дальше в глубь времён и простёрлись уже в легендарный мир 40-х и 30-х, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах ещё разъезжали по улицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах со стеклянными боками», то в повести, как видно из приведённого отрывка, ситуация обратная: в прошлое углубляются злодеяния Снежка. И прославление ББ-Сталина, и наговоры на Снежка-Троцкого имели место в реальном мире СССР, о котором Оруэлл был достаточно хорошо осведомлён из разных источников.
Снова «Двор»:
«Иногда старейшие из их среды пытались прояснить свои смутные воспоминания, надеясь понять, хуже или лучше жилось в первые дни Мятежа, когда после изгнания Джонса прошло ещё совсем мало времени. Вспомнить у них не получалось. Не было ничего из того, с чем они бы могли сравнить сегодняшнюю жизнь: не на что было опереться, кроме списков цифр Визгуна, которые с неизменностью доказывали, что всё становится лучше и лучше».
Вот что говорится в начале «1984»:
«Он обратился к детству – попытался вспомнить, всегда ли был таким Лондон. Всегда ли тянулись вдаль эти вереницы обветшалых домов XIX века, подпёртых брёвнами, с залатанными картоном окнами, лоскутными крышами, пьяными стенками палисадников? И эти прогалины от бомбёжек, где вилась алебастровая пыль и кипрей карабкался по грудам обломков; и большие пустыри, где бомбы расчистили место для целой грибной семьи убогих дощатых хибарок, похожих на курятники? Но – без толку, вспомнить он не мог; ничего не осталось от детства, кроме отрывочных ярко освещённых сцен, лишённых фона и чаще всего невразумительных».
«Волей-неволей всегда возвращаешься к одному вопросу: какова всё-таки была жизнь до революции?»
Теперь поговорим подробнее о влиянии романа Замятина «Мы», написанного в 1930-ом году, на «1984».
Сходств тут много — начиная с номинаций. Д–503, ведущий дневник, и прочие «нумера» – герои Замятина. В «1984» пронумерованный как «шестьдесят – семьдесят девять» герой также описывает свою жизнь. Произведения роднит и образ героини-бунтарки, и многое другое, кое-что из которого будет приведено ниже:
«Мы»:
«<…> с закрытыми глазами, самозабвенно, кружились шары регуляторов; мотыли, сверкая, сгибались вправо и влево; гордо покачивал плечами балансир; в такт неслышной музыке приседало долото долбёжного станка. Я вдруг увидел всю красоту этого грандиозного машинного балета, залитого лёгким голубым солнцем.
И дальше сам с собою: почему красиво? Почему танец красив? Ответ: потому что это несвободное движение, потому что весь глубокий смысл танца именно в абсолютной, эстетической подчинённости, идеальной несвободе. И если верно, что наши предки отдавались танцу в самые вдохновенные моменты своей жизни (религиозные мистерии, военные парады), то это значит только одно: инстинкт несвободы издревле органически присущ человеку, и мы в теперешней нашей жизни – только сознательно…»
«СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО» гласит один из трёх партийных лозунгов, написанных «на белом фасаде <…> элегантным шрифтом» в «1984».
«Мы»:
«Да, эпилепсия – душевная болезнь – боль. Медленная, сладкая боль – укус – и чтобы ещё глубже, ещё больнее. И вот, медленно – солнце. Не наше, не это голубовато-хрустальное и равномерное сквозь стеклянные кирпичи – нет: дикое, несущееся, опаляющее солнце – долой всё с себя – всё в мелкие клочья».
«1984»:
«Через луг к нему шла та женщина с тёмными волосами. Одним движением она сорвала с себя одежду и презрительно отбросила прочь. Тело было белое и гладкое, но не вызвало в нём желания; на тело он едва ли даже взглянул. Его восхитил жест, которым она отшвырнула одежду. Изяществом своим и небрежностью он будто уничтожал целую культуру, целую систему: и Старший Брат, и партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним прекрасным взмахом руки. Этот жест тоже принадлежал старому времени. Уинстон проснулся со словом «Шекспир» на устах».
Если главный герой «Мы» ведёт свой дневник в свободной обстановке и больше увлечён ответственностью своей задачи:
«Я верю – вы поймете, что мне так трудно писать, как никогда ни одному автору на протяжении всей человеческой истории: одни писали для современников, другие – для потомков, но никто никогда не писал для предков или существ, подобных их диким, отдалённым предкам…», то Уинстон творит от безысходности:
«Он снова спросил себя, для кого пишет дневник. Для будущего, для прошлого… для века, быть может, просто воображаемого. И ждёт его не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, а его – в пыль. Написанное им прочтёт только полиция мыслей – чтобы стереть с лица земли и из памяти. Как обратишься к будущему, если следа твоего и даже безымянного слова на земле не сохранится?» — как видно из дальнейшего хода повествования, мрачные пророчества Уинстона сбываются, а сам адресат дневника – О’Брайен – оказывается человеком, примирившим Смита с действительностью и сломившим его сопротивление железной рукой.
«Мы»:
«I-330… Эта I меня раздражает, отталкивает – почти пугает. Но именно потому-то я и сказал: да».
«<…>обруч наклёпан мне на голову, и я – в одном и том же кованом кругу: убить Ю. Убить Ю, – а потом пойти к той и сказать: «Теперь – веришь?» Противней всего, что убить как-то грязно, древне, размозжить чем-то голову – от этого странное ощущение чего-то отвратительно-сладкого во рту, и я не могу проглотить слюну, всё время сплёвываю её в платок, во рту сухо».
«1984»:
«Видеть тебя не мог, — ответил он. — Хотел тебя изнасиловать, а потом убить. Две недели назад я серьезно размышлял о том, чтобы проломить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я вообразил, что ты связана с полицией мыслей».
«Мы»:
«Вот уже видны издали мутно-зелёные пятна – там, за Стеною. Затем лёгкое, невольное замирание сердца – вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, – и мы у Древнего Дома. Всё это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери – старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос – и было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И всё же заговорила.
— Ну что, милые, домик мой пришли поглядеть?»
Вспоминается старьёвщик в «1984», лавку которого посещает Уинстон, и который позже играет роковую роль в его судьбе:
«<…> мистер Ларрингтон охотно согласился сдать комнату. Он был явно рад этим нескольким лишним долларам. А когда Уинстон объяснил ему, что комната нужна для свиданий с женщиной, он и не оскорбился и не перешёл на противный доверительный тон. Глядя куда-то мимо, он завёл разговор на общие темы, причём с такой деликатностью, что сделался как бы отчасти невидим. Уединиться, сказал он, для человека очень важно. Каждому время от времени хочется побыть одному. И когда человек находит такое место, те, кто об этом знает, должны хотя бы из простой вежливости держать эти сведения при себе. Он добавил – причем создалось впечатление, будто его уже здесь почти нет, – что в доме два входа, второй – со двора, а двор открывается в проулок».
«Мы»:
«Она подошла к телефону. Назвала какой-то нумер – я был настолько взволнован, что не запомнил его, и крикнула:
— Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна…»
«1984»:
«— У тебя уже так бывало?
— Конечно… Сотни раз… ну ладно, десятки».
«Мы»:
«Одна короткая строчка: «По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства».»
В «1984» такая организация также имеет место, в мифическом или же реальном виде.
«Мы»:
«На меня – чёрные, лакированные смехом глаза, толстые, негрские губы. Поэт R-13, старый приятель, и с ним розовая О».
«<…> толстые, негрские и как будто даже сейчас ещё брызжущие смехом губы».
«1984»:
«He was a monstrous man, with a mane of greasy grey hair, his face pouched and seamed, with thick negroid lips» – в русском переводе «толстые, негрские губы» героя Оруэлла стали просто «выпяченными».
«Он не взглянул на неё. Освободил поднос и немедленно начал есть. Важно было заговорить сразу, пока никто не подошёл, но на Уинстона напал дикий страх. С первой встречи прошла неделя. Она могла передумать, наверняка передумала! Ничего из этой истории не выйдет – так не бывает в жизни. Пожалуй, он и не решился бы заговорить, если бы не увидел Ампфорта, поэта с шерстяными ушами, который плёлся с подносом, ища глазами свободное место. Рассеянный Амплфорт был по-своему привязан к Уинстону и, если бы заметил его, наверняка подсел бы».
«Мы»:
«<…> прочтённое ею письмо – должно ещё пройти через Бюро Хранителей (думаю, излишне объяснять этот естественный порядок) и не позже 12 будет у меня».
«1984»:
«Послать письмо по почте невозможно. Не секрет, что всю почту вскрывают. Теперь почти никто не пишет писем». Само письмо из «Мы» («Это было официальное извещение, что на меня записался нумер I-330») напоминает записку Джулии («Я вас люблю»).
«Мы»:
«Вы вдумайтесь. Тем двум в раю – был предоставлен выбор: или счастье без свободы – или свобода без счастья; третьего не дано. Они, олухи, выбрали свободу – и что же: понятно – потом века тосковали об оковах. Об оковах – понимаете, – вот о чём мировая скорбь. Века! И только мы снова догадались, как вернуть счастье…»
По сути, всё «1984» – о том же.
«Мы»:
«В 11.45, перед тем как идти на обычные, согласно Часовой Скрижали, занятия физическим трудом, я забежал к себе в комнату».
«1984»:
«Уинстон ненавидел это упражнение: ноги от ягодиц до пяток пронзало болью, и от него нередко начинался припадок кашля. Приятная грусть из его размышлений исчезла».
«Мы»:
«Я крал свою работу у Единого Государства, я – вор, я – под Машиной Благодетеля. Но это мне – далеко, равнодушно, как в книге…»
«1984»:
«В глубине души она знала, что приговорена, что рано или поздно полиция мыслей настигнет её и убьёт, но вместе с тем верила, будто можно выстроить отдельный тайный мир и жить там как тебе хочется».
« <…> победа возможна только в отдалённом будущем и тебя к тому времени давно не будет на свете, <…> с той минуты, когда ты объявил партии войну, лучше всего считать себя трупом.
— Мы покойники, — сказал он.
— Ещё не покойники, — прозаически поправила его Джулия.
— Не телесно. Через полгода, через год… ну, предположим, через пять».
«Мы»:
«<…> нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках, быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же – режут горло живому человеку. И всё-таки один – благодетель, другой – преступник, один со знаком +, другой со знаком – …»
«1984»:
«— Я трачу на вас время, Уинстон, — сказал он, — потому что вы этого стоите. Вы отлично сознаёте, в чем ваше несчастье. Вы давно о нём знаете, но сколько уже лет не желаете себе в этом признаться. Вы психически ненормальны. Вы страдаете расстройством памяти. Вы не в состоянии вспомнить подлинные события и убедили себя, что помните то, чего никогда не было. К счастью, это излечимо».
«Мы»:
«I была где-то там, у меня за спиной, возле шкафа. Юнифа шуршала, падала – я слушал – весь слушал. И вспомнилось… нет: сверкнуло в одну сотую секунды… Мне пришлось недавно исчислить кривизну уличной мембраны нового типа (теперь эти мембраны, изящно задекорированные, на всех проспектах записывают для Бюро Хранителей уличные разговоры). И помню: вогнутая, розовая трепещущая перепонка – странное существо, состоящее только из одного органа – уха. Я был сейчас такой мембраной.
Вот теперь щёлкнула кнопка у ворота – на груди – ещё ниже. Стеклянный шёлк шуршит по плечам, коленам – по полу. Я слышу – и это ещё яснее, чем видеть – из голубовато-серой шёлковой груды вышагнула одна нога и другая…
Туго натянутая мембрана дрожит и записывает тишину. Нет: резкие, с бесконечными паузами – удары молота о прутья. И я слышу – я вижу: она, сзади, думает секунду.
Вот – двери шкафа, вот – стукнула какая-то крышка – и снова шёлк, шёлк…
— Ну, пожалуйста.
Я обернулся. Она была в лёгком, шафранно-жёлтом, древнего образца платье. Это было в тысячу раз злее, чем если бы она была без всего».
«1984»:
«Телекранов, конечно, нет, но в любом месте может скрываться микрофон – твой голос услышат и опознают».
«Не подходи близко к окну. И не оборачивайся, пока не скажу. <…> Уинстон обернулся и не узнал её. Он ожидал увидеть её голой. Но она была не голая. Превращение её оказалось куда замечательнее. Она накрасилась».
«Где-нибудь достану настоящее платье и надену вместо этих гнусных брюк».
«Мы»:
«Мне сейчас стыдно писать об этом, но я обещал в этих записках быть откровенным до конца. Так вот: я нагнулся – и поцеловал заросший, мягкий, моховой рот. Старуха утёрлась, засмеялась…»
«1984»:
«Это надо было записать, надо было исповедаться. А увидел он при свете лампы – что женщина старая. Румяна лежали на лице таким толстым слоем, что, казалось, треснут сейчас, как картонная маска. В волосах седые пряди; и самая жуткая деталь: рот приоткрылся, а в нём – ничего, чёрный, как пещера. Ни одного зуба.
Торопливо, валкими буквами он написал:
Когда я увидел её при свете, она оказалась совсем старой, ей было не меньше пятидесяти. Но я не остановился и довел дело до конца».
«Мы»:
«И если там, в Операционном, она назовёт мое имя – пусть: в последний момент – я набожно и благодарно лобызну карающую руку Благодетеля».
«1984»:
«— Вы виноваты? — спросил Уинстон.
— Конечно, виноват! — вскричал Парсонс, подобострастно взглянув на телекран».
«Мы»:
«Настоящий врач начинает лечить ещё здорового человека, такого, какой заболеет ещё только завтра, послезавтра, через неделю».
«1984»:
«Мысли и действия, караемые смертью (если их обнаружили), официально не запрещены, а бесконечные чистки, аресты, посадки, пытки и распыления имеют целью не наказать преступника, а устранить тех, кто мог бы когда-нибудь в будущем стать преступником».
«Мы»:
«Но я хочу даже этой боли – пусть.
Благодетель великий! Какой абсурд – хотеть боли. Кому же не понятно, что болевые – отрицательные – слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы называем счастьем».
«1984»:
«Ни за что, ни за что на свете ты не захочешь, чтобы усилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась. Нет ничего хуже в жизни, чем физическая боль».
«Мы»:
«<…> только одни глаза, чёрные, всасывающие, глотающие дыры и тот жуткий мир, от
которого он был всего в нескольких минутах».
«Были только нежно-острые, стиснутые зубы, были широко распахнутые мне золотые глаза – и
через них я медленно входил внутрь, всё глубже».
«1984»:
«Вдруг он взлетел со своего места, нырнул в глаза, и они его поглотили».
«Мы»:
«Вечером, позже, узнал: они увели с собою троих. Впрочем, вслух об этом, равно как и о всём происходящем, никто не говорит (воспитательное влияние невидимо присутствующих в нашей среде Хранителей)».
«1984»:
«Но Сайм не просто мёртв, он отменен – нелицо. Даже завуалированное упоминание о нём смертельно опасно».
«Мы»:
«Нелепое – потому что белое не может быть одновременно чёрным, долг и преступление – не могут совпадать. Или нет в жизни ни черного, ни белого, и цвет зависит только от основной логической посылки».
«1984»:
«<…> тщательная умственная тренировка в детстве, основанная на новоязовских словах самостоп, белочерный и двоемыслие, отбивает у него охоту глубоко задумываться над какими бы то ни было вопросами».
«Мы»:
«Я нажал кнопку – пусть никакого права, разве это теперь не всё равно – шторы упали».
«1984»:
«Джулия тихонько взвизгнула от удивления. Уинстон, несмотря на панику, был настолько поражён, что не удержался и воскликнул:
— Вы можете его выключить?!»
— Да, — сказал О’Брайен, — мы можем их выключать. Нам дано такое право».
«Мы»:
«Какая-то женщина, туго перетянутая поясом поверх юнифы, отчётливо выпячены два седалищных полушара».
«1984»:
«Алый кушак – эмблема Молодёжного антиполового союза, – туго обёрнутый несколько раз вокруг талии комбинезона, подчёркивал крутые бедра».
«Мы»:
«И вдруг – мне молнийно, до головы, бесстыдно ясно: он – он тоже их…»
«1984»:
«— И вы у них! — закричал он.
— Я давно у них, — ответил О’Брайен с мягкой иронией <…>»
«Мы»:
«Я улыбаюсь – я не могу не улыбаться: из головы вытащили какую-то занозу, в голове легко, пусто».
«1984»
«Уинстон вспомнил, кто он и где находится, узнал того, кто пристально смотрел ему в лицо; но где-то, непонятно где, существовала область пустоты, словно кусок вынули из его мозга».
Итак, русский автор весьма ощутимо повлиял на англичанина. А теперь поговорим о том, как уже Оруэлл повлиял на современного русского писателя Сорокина Владимира Георгиевича.
Сравним «Тридцатую любовь Марины» и «1984».
Весь сюжет романа имеет общее с оруэлловской антиутопией – борьба героя или героини с тоталитарным миром вокруг, заканчивающаяся признанием этого мира. Марина, как Джулия, берёт у членов партии продукты и отдаёт диссидентам. Ещё одна параллель «Марины» с «1984» – довольно частое использование слова «прол».
Романы «23000» и «1984».
«Входя в уборную, Уинстон сунул эту вещь в карман и там ощупал. Листок бумаги, сложенный квадратиком» (Оруэлл).
«Ольга вошла в четвёртую кабину, стянула трусики, села на унитаз. Поднатужилась, выдавила струйку мочи. И потихоньку разжала кулак. На ладони лежала тонкая полупрозрачная калька, исписанная бисерным почерком» (Сорокин).
P.S.

Прочитав статью Оруэлла «Чашка отменного чая», я решил пить чай только без сахара – как он настоятельно и советует всем… Также Джордж, ставя для подогрева чайник на каминную полку, любезно объяснил мне, что не следует бояться проглотить чаинки – они абсолютно безвредны.

Exit mobile version