PROZAru.com — портал русской литературы

Бенефис стр. 51-75. Евгения Палетте

1 часть
2 часть
3 часть
4 часть
5 часть

-51-
Все немного помолчали.
— Что же тогда все-таки лучше? – просто так спросила Мячикова неизвестно, кого , и в самом деле не зная ответа на свой вопрос. – Монархия, тоталитаризм. Теперь как бы рецидив демократии, восстановленной, так сказать – перечисляла она.
— Знаете, на мой взгляд, нет ничего хуже чего-нибудь восстановленного, — немного помолчав, произнес Труш. – Те же грабли.
Все молчали, глядя на то, как Василий Иванович наливает всем очередную порцию чая.
— А что до демократии, — опять сказал Владимир Алексеевич, — так все, должно быть, помнят, как афинская демократии  приговорила к смерти своего великого критика и философа Сократа. И это не первый процесс, когда массовое сознание взяло верх над гениальным одиночкой, — договорил Труш, опять взглянув на прохрипевший на стене селектор.
— А по-моему,  так любая власть права только, пока она власть, — выпалил, по своему обыкновению Витюша. – Правда! – продолжал он, глядя на то, как все заулыбались, — ведь во всех случаях надо убедить народ, что эта модель и есть самая лучшая. А что они без народа сделают? Не запугать, так обмануть – какая разница, все одно.
-Ай-aй, молодой человек, — укоризненно сказал ему Труш. – Не все так простою Хотя… — чего-то не договорил Труш.
— Говорят, Винтовкин  нашел на подстанции простую ученическую тетрадь, — после долгого молчания снова заговорила Алина. – И там изложены основные постулаты реставрации капитализма на одной, отдельно взятой, подстанции «скорой помощи.
— По-моему, человечество зашло в тупик, — вдруг сказал до сих пор молчавший Юрочка. – Пройдя такой путь, к тому же вернуться…, — окинул он всех своим непенсионерским взглядом.
— Вы имеете в виду человечество, населяющее одну шестую часть земного шара? – с заметной хитрецой поинтересовался Труш.
— Ну и что там. в тетради? – не ожидая ответа на свой вопрос, спросил он опять.
— Там тезисы, выкладки, какие-то практические формулы, — снова заговорила Алина. – Чья тетрадь, он не знает, и по почерку никак не определяется. Теперь ходит, нюхает воздух.
— Но почему-то не докладывает, — констатирует Труш.
— Изучает. Я слышала, Винтовкин никак с терминологией не совладает, — неожиданно отозвалась Лизавета Петровна. Потом доложит, договорила она, — были тут какие-то санитары, студенты- юристы, экономисты. Может, кто из них.
— Ну, тогда Винтовкину не справиться. Он что-то на глазах глупеет. Ходит и у всех спрашивает «Это не вы мне вчера звонили, и говорили «Чтоб ты сдох?»  Представляете? —  с выраженным  недоумением смеялся Труш.
— Вот дурак, — шепотом сказала Алина Звягинцева. – Кто ж ему скажет. Все только порадуются, что кто-то нашелся, позвонил, — уже откровенно смеялась Алина.
— Я думаю, это такой психологический прием, — отозвался доктор Труш, — чтобы человек возмутился  и в благородном негодовании высказал бы Винтовкину все, что он о нем думает. А уж он тогда…
— А может, он таким способом выискивает голос человека, который ему действительно звонил, — усомнилась Мячикова.
— Не знаю.
-По-хорошему, надо бы всем собраться, да в суд на него подать, чтобы как теперь говорят, «за моральные издержки», проговорил Труш. – Так он ведь на заседание суда не придет, — заключил Владимир Алексеевич, опять взглянув на селектор, который в этот раз вызвал педиатра Звягинцеву и фельдшера Кочетова. Труш и Мячикова продолжали пить чай.
— Лизавета Петровна, — стремительно влетел в кухню неизвестно откуда взявшийся Козодоев, направляясь к мойке, чтобы вымыть руки. – Видел Гайдина, — оставляя
-52-
основную информацию на потом, продолжал он мыть руки, и раз, и два тщательно вытирая их не первой свежести полотенцем, предварительно его понюхав. Впрочем, откуда он взялся, было известно. Козодоев приехал с вызова, и все еще был возбужден дорогой, встречным потоком машин, разговорами линейных бригад по рации, последним вызовом и всем тем, что там происходило.
— Чай горячий, — кивнула Лизавета Петровна, указывая головой и глазами на чайник
Козодоев с благодарностью отозвался кивком.
— Видел Гайдина, — опять сказал он, обращаясь к Лизавете Петровне. – Он просил передать вам, что послезавтра они ждут вас в Гайд-Парке.
— Спасибо. Я помню,- кивнула Мячикова.
— А что это? Где этот парк? —  заинтересовано спросил  Козодоев.
— Это, вообще-то, квартира,- пояснила Мячикова. – Но, как и в Гайд-Парке, там можно говорить обо всем – что хочешь и сколько хочешь.
— Да-а-а? – протянул Козодоев. – Интересно. А вот меня он почему-то не звал – разочаровано сказал он.
— На Михаила Амвросиевича надо произвести впечатление, — полушутя сказала Мячикова. – Вот вы, наверняка, не знаете, какая самая лучшая модель общества, чтобы все были довольны. А мы тут только что говорили об этом. Ну? Ведь не знаете? – опять спросила Лизавета Петровна. – А надо знать. Или самому придумать. Это посложнее будет, чем выучить американскую нозологию. При-ду-мать, — договорила Лизавета Петровна, видя, как Козодоев молча наливается злостью, что чувствовалось даже на расстоянии.
— А чего придумывать вон Серафима Гелевна говорит про какую-то Эру Водолея. И хоть это, конечно, не политическая  модель, но кое-что это тоже определяет, — разрядил ситуацию Труш.
— Кстати, она сейчас будет, — сказал Козодоев -.Она давно здесь, проверяет карты.
Потом разговор зашел о погоде, на редкость изменчивой в этом году в это время, о том, кто, что посадил у себя на даче.
— Хотел я бросить эту дачу, — сказал Труш. – Да моя Зоя Владимировна не дает, двадцать лет деревьям. Жалко. Я ей говорю, ездить не на что. Такой проезд стал. Не то, что раньше – сорок пять копеек. Нет, плачет и опять едет, махнул рукой Труш. – Было одно место, где все отлетало. Побудешь там денек, новый на работу едешь. А теперь и не знаю.
— Да. Невозможно стало, — согласился Юрочка, глотая чай и глядя на то, как Козодоев размешивает сахар в стакане. Он с такой  силой вращал в стакане ложку, что казалось – вот-вот возникнет разность потенциалов, и появится ток.
— Дачу кое-кто уже бросил. Осталось только квартиру бросить, — неожиданно опять сказал Труш, ища глазами своих фельдшеров, которые курили, стоя за полуоткрытой дверью кухни. – Больше зарплаты за квартиру надо отдать, — договорил Владимир Алексеевич, глядя на то, как вода  течет из-под мойки к плите.
— Надо позвать, пусть уберут, — через минуту сказал он.
— Да некого звать, — прояснила Мячикова. – Санитарка на подстанции работает всего три часа, потом идет на другую. Ее уже давно нет. А вода. Так она опять натечет.
— Везде безысходность, — устало сказал Труш, поглядев на часы. – A что это мы, ребята, все о себе да о себе.  Давайте, о больных поговорим.
-Да что о них говорить-то, — неожиданно сказал Юрочка – служба идет. Народ у нас все профессиональный. Все присягали. Только вот день сегодня какой-то.
— Энергетически насыщенный, — сказал Козодоев, — много алкоголя, много гипертоний, много истерик, аварии, ГИБДД с ног сбилось – то тут, то там. Не день, а сплошной стресс. Должно быть, от частой перемены давления.
— Да, и во второй половине дня стало жарко, — согласился Труш.
— Жарко? Кому жарко? – появилась в дверях Серафима.

-53-
— Мы говорим, день какой-то энергетически напряженный, сказал Труш, жестом руки приглашая Серафиму к столу.
— Да уж напряженней некуда, — согласилась Серафима, демонстрируя  всем свои новые белые волосы и черные лаковые туфли на высоком каблуке, отчего ее уже довольно грузное тело казалось взвешенным в воздухе, как большая капля. Но налет праздника  на Серафиме был.
— Напряженней некуда,- опять сказала она. – Вон, педиатра закрыли в квартире и не выпускают. Хорошо, первый этаж. Окно открыто. Шофер что-то услышал, ему не открыли. Он позвонил на 03.
— Алину Дмитриевну? – не сразу поняла Мячикова. – Она только что здесь была. А что за вызов?
— Обычный детский вызов. Его там, на Центре, я принимала. Вызывал отец. Говорил с сильным акцентом.
— С каким? – опять спросила Мячикова.
— А черт его знает, с каким, — почему-то рассердилась Серафима. – Приедет, расскажет. Похоже, тюркский.
— Садитесь. Чайку, — пригласила Серафиму Мячикова, стараясь не называть Серафиму по отчеству, которое казалось ей каким-то неблагозвучным. Хотя, она и сама не вполне понимала, почему.
— Так Алина Дмитриевна уже свободна? – поинтересовался Труш. – Нехватало, чтоб еще и за нее выкуп запросили. У нее муж на «Приморске». Вы знаете? – спросил он Серафиму.
Серафима кивнула.
— Так, она свободна?- опять спросил Труш.
— Да. Она свободна,- с небольшим опозданием проговорила Серафима. – Едет сюда. Пусть немного отойдет. Поработает пока педиатр с другой подстанции.
— Да что ж это такое? – неизвестно кого спросила Лизавета Петровна. – Всю жизнь отработали, такого не было.
-Да, — подхватила Серафима. – Ну, бывало, помойной тряпкой отходя, или на лестнице нашего брата поколотят. Но такого, — умолкла Серафима. – И в самом деле. не было,- договорила она.
— Помните, как этого фельдшера, как его… не помню уже фамилию, — проговорил Труш, — цыгане избили. Он еще тогда сразу уволился, — напомнил он, глядя на Мячикову и Серафиму. – Ну, тогда, когда Белянчикова по телевизору вещала. Вешала лапшу на уши, — напомнил Труш. – Как сейчас помню – «Помните, ваше здоровье есть достояние государства».  От жалоб отбоя не было. А тут, пожалуй, похлеще. Час от часу… – заключил Труш.
Серафима, вспомнив, кивнула.
-Ну, чайку, чайку, — сказал Труш, а за ним Мячикова, после чего Лизавета Петровна встала, чтобы налить Серафиме чаю.
— А-а,- махнула рукой Серафима, уже сидя на стул, — я ничего хорошего уже не жду. И вам не советую. Солнце начинает астрономический год в созвездии Водолея. Две последние тысячи лет были эпохой Рыб. Так что, нравится вам это или нет, так, как раньше, уже не будет.
— Откуда это? – с некоторым раздражением спросил долго молчавший Козодоев. И Мячикова опять вспомнила про американскую нозологию.
— Это известно, — отвечала Серафима. — Появляется время от времени в литературе, — продолжала она. А еще раньше было в литературе о йогах. Это рассказывал йог, которого нашли в Тибете.
— А еще что он рассказывал, — начальственным тоном опять спросил Козодоев. И чувствовалось, что его раздражало, что он ничего об этом не знает. Но поскольку перед ним была не какая-нибудь Мячикова, а сама Серафима, заведующая отделением
-54-
статистики, бывший председатель местного комитета, и просто человек, который работает на «скорой» намного больше, чем сам Козодоев, он держался в рамках, и не говорил ничего сомнительного, вроде того, что фельдшера – не люди, и что он один знает американскую нозологию, как никто. В том числе и Серафима.
— А не могли бы вы поподробней? – решился, наконец, Козодоев, не в силах противостоять любопытству.
Серафима поглядела на него, помедлила, разглядывая, с какой скоростью он размешивает в стакане сахар, что, видимо, ее тоже заинтересовало, и произнесла –
— Ну, разве только в самых общих чертах.
— Если только в самых общих чертах, — опять сказала Серафима, все еще не решаясь начать, и раза два поглядев на часы. И ее серые, будто подернутые маслом глаза, под белыми волосами, стали сосредоточены и словно обрели пространство.
— Вот вы тогда на меня рассердились, — улыбнулась Серафима, глядя на Труша. – Помните, когда я сказала, что не чувства будут мотивировать поступки, а мысль, целесообразность, — напомнила она ему.
Труш кивнул.
— Так вот,  так оно и есть. И вот, почему, — начала Серафима.
— Эра Рыб была эрой печали, боли и слез. Это — целая цепь войн, общественных потрясений, страданий. Главный символ Христианства – это Христос на кресте в муках и искуплении за все человечество. У этой истории много подтекстов, в том числе и этот. Рыбы говорят, что страдания  очищают душу, мобилизуют творческий потенциал человека, хотя для творчества достаточно одного противоречия, что есть в самой природе мысли. Это не обязательно должна быть эмоция. Всю предшествующую эпоху человечество жило в дымке своих  иллюзий. Оно видело те идеалы, которые само себе придумывало – доброту, справедливость, бессмертие души,  всепрощающего небесного «спасителя».
— И что же, эта ваша Эра Водолея все это отменяет? – почти насмешливо перебил Серафиму Козодоев.
-Теперь все будет по-другому, — делая вид, что не замечает его насмешки, продолжала Серафима. – Водолей, по определению, знак прон6икающий, или, точнее, включающий в себя черты прошлого и будущего по зодиакальным аналогиям. И ясная мысль, лишенная всего этого благородного флера, о котором мы только что говорили, помогает лучше видеть реальность. Помогает узнать и понять то, чего мы не знаем, или не хотим знать. Точнее, не хотели знать, — поправилась Серафима. – То есть, как все обстоит на самом деле. Водолей в соответствии со своим зодиакальным определением, как бы обнимает и прошлое, и будущее. Его глубинную суть. Минуя эти эмоциональные надстройки и раскрывая это прошлое и будущее.
— Как бы интегрируя прошлое, настоящее и будущее, — понял Труш.
— Именно. Это и есть способ мышления Водолея. И это тоже, если хотите, гуманизм. Водолейский гуманизм, который мыслится, как безусловный уход от страданий всеми средствами. Отныне девиз – свобода духа и свободное проявление индивидуальности любой ценой. И вот вам опять – человек рожден для счастья. Знакомо, правда? Но способы и средства этого достижения совсем другие. Это и есть движущая сила нового времени, — заключила Серафима.
— И все-таки, не нравится мне это ваше «любой ценой», — сказал Труш.- Значит, я правильно все тогда понял, — через минуту сказал он опять.
— Ну, не нравится,- совсем, как тогда,  первый раз, развела руками Серафима. – Водолей – это знак интеллектуально-духовной свободы, — чего-то не сказала она.
Труш молчал.
— A Христианство, Что будет с Христианством в эру Водолея? — просила Лизавета Петровна.

-55-
— Эта любимая человечеством история так и будет продолжать жить, — отозвалась Серафима. – Только символом Христианства новой эпохи станет Христос, , сказала Серафима, обращаясь к Трушу. – Это, если хотите, Интеграл от всего того, что происходило, и будет  происходить на Земле, — договорила она. Лицо ее раскраснелось. Давно налитый для нее стакан чая так и остался нетронутым.
— А вы не могли бы рассказать это еще раз, скажем, после  пятиминутки, — неожиданно спросил Козодоев.
— Боюсь, что не все поймут, — отвечала Серафима. – К тому же, едва ли найдется и интересный оппонент. К этому разговору надо быть готовым.
-Да. Интересно было бы поговорить об этом с людьми, —  сказал Труш.
— Не забывайте, что сейчас еще только переходный период, — продолжала Серафима. – И большинству людей еще очень далеко до интеллектуально-духовной свободы. Люди сейчас другим заняты, — подвела черту Серафима.
— Добыванием основы для этой интеллектуально-духовной свободы, — сказал Труш. Все, улыбаясь, переглянулись.
— Вот доктор Гайдин как-то приглашал меня в свой Парк. Может, я и приму его приглашение, — опять сказала Серафима, надевая свои черные, на высоком каблуке, туфли, которые она снимала, и до сих пор держала под столом. Глотнув на дорожку холодного чай, и сказав «до завтра», имея в виду пятиминутку, Серафима направилась к двери. Но дверь распахнулась раньше, чем она в нее вошла. В кухню медленно вошла Алина Звягинцева.
— Дайте попить, — сказала Алина, и села на стул, не говоря ни слова. Ее сероватые глаза казались сейчас темно-зелеными, а слегка сросшиеся на переносице брови – сплошной неподвижной линией. Халат был застегнут только на одну верхнюю пуговицу, но Алина, кажется, этого не замечала.
— Что, Алина Дмитриевна? – спросила Серафима. вернувшись к столу и теперь  стоя возле Звягинцевой. вокруг которой уже хлопотали Мячикова и Труш, наливая чай и ставя его на стол.
— Что там было, Алина Дмитриевна? — повторяла вот уже второй раз свой вопрос, Серафима, глядя на медленно розовеющий лоб Звягинцевой.
— Ничего особенного, — тихо сказала Алина. – Он сказал, что, если я его ребенку не поставлю укол. Он так и сказал «если не поставишь», — повторила Звягинцева, — То он меня не выпустит из квартиры. А пьяный. Что вы думаете, — только теперь заплакала она, уронив руки на стол, — Усищи! Глазищи! – приговаривала она.
— A что. там нельзя было «поставить»?- явно делая акцент на последнем слове, спросила Серафима. А Лизавета Петровна вспомнила, что так же – «поставить укол» вместо «сделать инъекцию» говорит Козодоев. И хоть Козодоев говорил явно без тюркского акцента, какое-то мимолетное сравнение с «усищами» и «глазищами» все-таки пришло.
— Да ничего там не было, — сказала Алина. – Температура нормальная. Немного красное горло. Но инъекция была не нужна. А вот померещилось ему с пьяных глаз, что я не хочу делать его ребенку укол, и пристал. Мало того, что пьяный. Еще и говорит с акцентом. Не сразу и поймешь. Когда пришла милиция, сказал «Заберите эту свою Машку. Я другого врача вызову».  И вызвал. И поехали. Другой педиатр поехал, — договорила Алина Дмитриевна.
— Конечно, — сказал Труш, пожимая плечами. – У нас – Ваньки и Машки, а что он хотел?
— Ну, а милиция? – спросила Мячикова.
— Забрали его, как они сказали «за дебош», — проговорила Алина.
— Это отпустят, — отозвался Труш. – Но вы успокойтесь, Алина Дмитриевна, — немного помолчав, сказал он.

-56-
—  Понятно. Ну, до завтра, — посмотрев на часы, сказала Серафима, уже направляясь к выходу.
До  утра время прошло легко и быстро, будто в каком-то другом измерении. А может, так оно и было, потому что ко всем острым и хроническим заболеваниям добавился праздник.

Приемный покой больницы скорой медицинской помощи, не ремонтировавшийся со времен пожара в больнице, в последней четверти прошлого века, который не все помнят, был полон глухим, но явственным полиэтиологичным гулом.
Старые, большей частью ломаные, скрипящие на всех поворотах, каталки, с засохшими пятнами крови на древнем брезенте, часто без какого-нибудь покрытия, дешевый, собранный из разноцветных квадратов, линолеум, задранный по углам и тут и там, отваливающиеся подвесные потолки, зияющие всеми своими сантехническими сочленениями, желто-грязные двери, со сломанными ручками  —  все это не только не способствовало подъему духа и настроения, но едва ли само не было причиной упадка и уныния и того и другого. А запах крови, алкоголя, заскорузлости и немытой плоти, особенно, если дверь в туалет, рядом с дверью в приемный, была открыта, мог вызвать какой угодно приступ, даже у относительно здорового человека. Все это было как бы внизу – на топчанах, носилках, а иногда, особенно в праздники, когда носилок  и топчанов нехватало — и на полу.  Были, конечно, и другие запахи – запахи лекарств, нашатырного спирта, хлорамина, иногда к ним примешивался, тонкой струйкой  пробившийся случайно запах духов. И тогда, подняв глаза, можно было, почти наверняка,  обнаружить  какую-нибудь симпатичную мордашку молоденькой медсестры в кокетливо надетой белой накрахмаленной шапочке или доктора Лебяжкину, уже много лет распространяющую по приемному покою запах «Шанели № 5». Из принципа.  «Жизнь одна», говорила доктор
Лебяжкина, улыбаясь яркими красно-фиолетовыми губами и обнажая три передних золотых зуба. «Запах – это статус» — ещё говорила она. И, должно быть, была права.
Подняв глаза, еще можно было увидеть белые стеклянные шкафы, штативы капельниц, лампы ультрафиолетового облучения, лица врачей, склонившихся над больным, поднятым на каталке вверх, «поближе к науке». Так почему-то всегда думала Лизавета Петровна.
Войдя сегодня в приемный и взглянув на этот летучий консилиум, на эти закрытые белыми масками и кое-где очками лица,  Лизавета Петровна сразу увидела травматолога, который  был ей нужен, и, не успев еще ничего сказать. проводила его глазами, когда он отошел от каталки, чтобы подойти к другому больному, лежащему за занавеской. Теперь она продолжала стоять, и, ожидая, когда травматолог появится снова, смотреть на консилиум. Уже осознав, что ни одних свободных носилок нет, она продолжала стоять. Но вот крупные темно-карие глаза, с мягким взглядом, неожиданно поднялись ей навстречу. Это были глаза Сергея Григорьевича, известного в городе нейротравматолога и замечательного доктора, которого на «скорой» любили все.
— Идите сюда, — сказал Сергей Григорьевич, — мы сейчас поднимем больного в отделение, — сказал он, когда Мячикова сделала пару шагов по направлению к нему, — носилки освободятся.  Ко мне? – спросил он через паузу.
— Нет, — почему-то улыбнулась в ответ Лизавета Петровна, как всегда улыбалась в ответ этому человеку, сама не зная, почему.
— К травматологу, — сказала она. – Трехлодыжечный.
Сергей Григорьевич кивнул, и снова обратил свой взгляд на больного, лежащего перед ним на каталке. Через минуту он уже что-то говорил тем, кто стоял рядом.
Теперь она присела к небольшому столу, возле самой двери. Со всех сторон стол был словно облеплен белыми халатами медиков и черными кожаными куртками оперуполномоченных, которых  этот праздничный день было особенно много. Они
-57-
торопились снять дознание, что называется  «По свежим следам». Кто, кого, где? Иногда здесь же присутствовали свидетели и очевидцы, так или иначе сопровождавшие больных. И это  тоже был праздник, его кульминация, катарсис, к двадцати четырем часам, казалось – абсолютный нуль, за которым уже виделось начало.
Все так же, сидя у стола, и пописывая что-то в карте, Лизавета Петровна поглядывала на Сергея Григорьевича, ожидая, когда он даст знак, что можно забирать каталку.
Этот доктор был на «скорой», пожалуй, общим любимцем. Он не кричал, не изводил пренебрежением, а всегда слушал и старался понять. И, если надо, помочь. На его счету были трудные и успешные операции, о которых писали газеты. И от этого он не стал ни высокомерным, ни нетерпимым. А его прекрасные глаза, казалось, излучали какую-то непреложную истину. К тому же, он не устраивал «ликбез» при больных, как это делали другие врачи. И если видел, что надо подсказать, просто подсказывал. И за это его уважали не только фельдшера, но и врачи «скорой». Поскольку справедливый и не нами открытый закон о том, что особенно пристрастно инспектируют те, кто сами мало знают, часто находил свое практическое подтверждение. Особенно это касалось молодых.
С возрастом люди  привыкают к своему знанию, умению, какому-то в чем-то превосходству. Это существует где-то рядом, как данность, которая не требует ежедневного и ежеминутного доказательства. Но приходит момент, и они начинают отдавать то, что накопили. Отдавать легко и естественно, и это становится едва ли ни потребностью. Бери, налетай! Ничего с собой не возьмешь. И только одной молодости это еще невдомек. Да ведь никто ничего и не имеет против того, чтобы узнать что-то новое, поставить для себя на место. Но, когда это делается при больном, который тебе уже поверил, и почти час рассказывает о своих проблемах, а ты, не увидев улучшения от того, что сделал, чтобы помочь, привез его в больницу, это очень стыдно. И когда больной, уже в приемном,  уже после «ликбеза»,  смотрит на тебя жалеющим тебя взглядом и говорит
«Доктор, я же говорил, не надо в больницу. Все равно не примут», то хоть сквозь землю… Стыдно.
— Давление вы, конечно, не измерили, — бросил однажды Мячиковой один такой доктор по поводу привезенного с улицы больного с гипертоническим кризом. Пожилой, орденоносный, в хорошем костюме, который он, должно быть, надевает только по торжественным случаям – он ходил на выпускную линейку к правнуку – больной насторожился, внимательно слушая, что такое говорит большой доктор из приемного покоя. И судя по всему, не понимал.
— Конечно, не измерили. Сразу в приемный, — опять сказал доктор.
— Зачем вы так? – отозвалась Мячикова, глядя на доктора с розовыми щечками, которого вызвали из отделения и, судя по всему, оторвали от более интересного занятия.
— Больной в сознании,- опять сказала Мячикова, — у него можно спросить.
— Измеряли, измеряли. И уколы делали, — отозвался, наконец, что-то поняв, больной.
Воцарилась пауза, которая длится уже много лет. Лизавета Петровна старается не обращаться к этому доктору никогда.

— Идите сюда, — позвал Мячикову, все еще сидящую за столом, Сергей Григорьевич. – Сейчас мы уже  перекладываем больного на другую каталку из отделения. А вы можете взять эту, — сказал доктор, уже не глядя на Мячикову. И Лизавета Петровна была рада этому, тому, что он больше на нее не смотрел, потому что ее тихая благодарность за простое человеческое отношение могла сделать ее ответный взгляд чуть-чуть, совсем немножко, теплее, чем это было возможно.
Сказав короткое «спасибо» и взяв носилки, она поехала с ними к выходу. К машине, где лежал больной. Почтенный возраст, большой вес, все возможные недостаточности.
Идти на костылях он не мог.

-58-
Попросив проходящих мимо мужчин помочь переложить больного на носилки и пронести их несколько ступеней вниз, где стояла каталка, поскольку въезд для каталок в больницу оборудован не был, Мячикова двинулась дальше, по направлению к приемному покою. Целая ватага санитаров, в помещении слева,  уставившись в экран телевизора, дружно веселились. Просить помощи их не было никакого смысла – они выполняли распоряжения только идущие от врачей больницы. Или тех, кто платил деньги.  «Скорая» была организацией чужой, и денег за помощь в транспортировке больных не платила. Водители самой «скорой» после того, как с них сняли проценты за носилки, тоже не помогали. Значит, везите сами. И возили.  Так, потихонечку, мимо «греческого зала» справа и веселящихся у телевизора санитаров слева. Все это были молодые, нагловатые парни, которые говорили «Ва-ау» и «Твои проблемы» и имели носы с розоватым оттенком разной степени интенсивности – от слабо-розового до фиолетового и синего. Никогда я не видела такого количества розовых носов одновременно, думала Мячикова, проезжая с каталкой мимо «греческого зала» и просто так, ради интереса. раздумывая, к кому из санитаров она могла бы все-таки обратиться. Так ничего и не предположив, Мячикова остановилась. Но вдруг из левого помещения вышел Нос. Он был не самым синим, и не самым розовым. Так себе. Нос, как Нос.
— Ну, что, укатали вас сегодня? – вежливо так спросил Нос. И Мячикова увидела Лицо. Только сейчас она увидела лицо, которого не видела раньше, хотя во всем его облике было что-то знакомое. Лицо было молодым и приветливым. А волос не было совсем.
— Давай, хоть раз помогу. Праздник сегодня. Все возишь, возишь.
— Так ведь денег не дам, — сказала Лизавета Петровна, глядя в лицо с интересом и не торопясь радоваться.
— Христос воскрес, — сказал Человек. – Мать их так, эти деньги.  И дохнув слабым перегаром, двумя-тремя мужскими шагами довез и втолкнул каталку в приемный, предварительно открыв шпингалет у двери, внизу.
— Подожди меня, как сдашь больного, — услышала Мячикова, стоя теперь в приемном, у двери, где она еще совсем недавно ждала травматолога. У правого ее уха был Пух. И его глаза, цвета спелой вишни, смеялись. Все остальное было закрыто маской, шапочкой и каким-то особым имиджем деловой отчужденности, которая была всюду
Больного приняли сразу. Выйдя из приемного в коридор, Лизавета Петровна села на облупившуюся от времени скамейку, рядом с несвежим туалетом, и стала ждать Пуха.
На часах была половина третьего ночи. В это время обычно приходило второе дыхание, и спать не хотелось. Но можно было бы немного посидеть, передохнуть. И хотя, конечно, она могла бы это сделать в машине, по пути на вызов, случилось по-другому. Она сидела на скамейке в коридоре, рядом с приемным покоем, втайне надеясь, что это будет не  слишком долго. На минуту Лизавета Петровна прикрыла глаза. И вдруг увидела Пуха.
Пух сидел в своем старом, но почему-то казавшемся сейчас новом, автомобиле – так основательно он все там заменил и покрасил – и смотрел на нее, стоявшую в трех шагах от машины. И она вдруг увидела сейчас себя со стороны, а может быть – его глазами. На ней был черный, шелковый, брючный костюм, который ей всегда хотелось иметь, а белый халат и  зеленая вязаная шапка, словно разжалованные и отставленные от дел, угадывались совсем недалеко, за ближайшими деревьями. И Мячиковой было жаль их, словно они в чем-то провинились.  Несколько минут она стояла и смотрела на Пуха,
который теперь улыбался ей из  машины, но вдруг, осознав, что не делает того, что должна делать, обернулась и посмотрела туда, где за деревьями, словно поддерживаемые
воздухом, стояли и ждали сигнала белый медицинский халат и зеленая вязаная шапка. Ей хотелось сказать им что-нибудь ободряющее, что, мол, это ненадолго, но вдруг до сих пор молчавший Пух сказал – Тебе очень идет этот костюм.
— В самом деле? – спросила она, делая вид, что она это и сама знает. А на самом деле подумав, что, слава богу, нашелся хоть один человек, который сказал ей это. Но в
-59-
следующую минуту Пух исчез. И ей стало жаль. И тут она вспомнила, как давно  она его видела в последний раз. Оказалось, это было больше месяца назад. И в следующую минуту она поняла, как рада видеть его снова.
— Ну вот, выкроишь пятнадцать минут, чтобы поговорить, а тут…- услышала она, и мгновенно открыла глаза, осознав, что все-таки уснула.
— Как дела? – спросил Пух, быстро поцеловав ее в щеку. И Мячикова поняла, что он тоже соскучился.
— Если коротко – по-разному. Я все хотела тебе позвонить, да как-то не случилось, — отвечала она. – Ты-то как?
— Я? Замечательно, — сказал Пух. И Лизавета Петровна почувствовала какой-то скрытый подтекст.
— Теперь я один. С сыном. И это уже навсегда, опередил он, сказав последнее, потому что Лизавета Петровна только хотела сказать, что все еще обойдется. И Пух, — А если пространней, — моя жена  ушла к какому-то Микки, и сама подала на развод. Она тут, было, вернулась на две недели, потом собрала вещи и ушла, оставив нам, с ребенком, квартиру. Говорит, что выпишется.  Тещи давно нет. Ты знаешь.
Лизавета Петровна кивнула.
-Ну, а у тебя как? Как твой муж? – спросил он о том, о чем никогда не спрашивал.
— Да будто немного лучше. Завтра консультация пульмонолога, — коротко сказала Мячикова.
— А потом? – спросил он, и умолк. – Ладно, поговорим об этом у меня, неожиданно сказал он, пристально глядя на Мячикову.
— Да, Александр Васильевич, — вдруг обратилась она к нему по отчеству, -давно хочу попросить и все забываю. Узнай, пожалуйста. В реанимации лежит больная Канитель. Мне нужно знать ее точный диагноз. Она ударилась коленкой о бампер. Я ее никуда не отвезла. Там была ссадина. А теперь Козодоев с Винтовкиным говорят, что это она по моей вине оказалась в реанимации, что там тяжелое сотрясение, и что, если что… ну, сам знаешь. Я звонила. Мне сказали «тяжелая» Но диагноз по телефону они не говорят. А с чего бы там сотрясение-то? Ведь она ударилась коленом, а не головой.
— Понял, — сказал Пух. – Выясню обязательно. Ну, все. Побежал. Считай, что ты официально приглашена ко мне на день рожденья. Еще не забыла?
Улыбаясь, Лизавета Петровна отрицательно качнула головой. Нет, не забыла.
— Гостей много будет?
— Только ты да я. Я позвоню.

Утром, вернувшись с последнего вызова поздно, она вошла в конференц-зал, когда пятиминутка уже подходила к концу. Судя по общему настроению, все уже отчитались. и теперь говорили о вчерашнем происшествии с педиатром.
— Алина Дмитриевна, вы сами виноваты, — сказал Главный.
— Чем же я виновата? — срывающимся голосом спросила Звягинцева, стоя перед всем залом. – Там не было совершенно никаких показаний для того, чтобы делать инъекцию.
Даже температуры не было.
— Ну, знаете, у меня тоже нет оснований не верить этому человеку. Он звонил мне. Называл происшедшее недоразумением. Просил, чтобы вы не подавали на него в суд. Да и
в самом деле – ну, случилось непонимание. Обе стороны чего-то недопоняли. Бывает. Вот, если бы вы как-то повежливее объяснили ему, что инъекции не надо. Не отказали сразу.
— Да я и не отказывала сразу. Я долго объясняла, почему не нужен «укол».
— Ну, он объясняет все по-другому, — сказал Главный. —  Такой приличный человек.
— Этот приличный человек оскорбил меня. Насильно удерживал в квартире, пытаясь заставить сделать то, что он считал нужным. А вы говорите «приличный человек». Хулиган он, к тому же был пьяный, — договорила Алина.
-60-
— У меня сложилось другое мнение, — произнес Фазан. – А вы думайте, как хотите.
— Это он сейчас хороший, — сказал кто-то из последнего ряда, — когда почувствовал, что могут быть неприятности.
— Ну, в общем, Алина Дмитриевна, вы поняли меня, — как бы примирительно сказал Фазан.
И Звягинцева, зная мстительность Фазана, промолчала.
— Поняли? — еще раз спросил Артур Артурыч.
— Да, Артур Артурович, поняла,- сказала Алина Дмитриевна, детский доктор, которая всякий раз плакала на пятиминутке, если почему-нибудь не могла помочь детям.
— Поняла,- еще раз сказала она, и Мячикова подумала о ее муже, который был в плену в Африке.
— Ей еще этого нехватало, — говорили одни.
— Вот так всегда, — говорили другие.
Но в эту минуту откуда-то появился Винтовкин. и сказал, что завтра начнут давать зарплату, которую не давали уже несколько месяцев, что давать ее будут только три дня, после чего деньги уйдут на депозит. Завтра же смогут получить только человек семьдесят-восемьдесят. Остальные – позже.

— Ну, что. Забирайте вашего мужа целым и невредимым, — проговорил доктор Силин. обращаясь к Мячиковой и жестом руки приглашая ее подойти к столу.
Застегнув последние пуговицы на рубашке после осмотра, Алексей  молча стоял, ожидая, что еще скажет доктор.
— А если серьезно, Лизавета Петровна, — продолжал доктор Силин, полноватый, улыбчивый человек, сдвинув очки на лоб, потому что не смотрел теперь в историю болезни, а смотрел на вошедшую Мячикову. — Ничего я у него не нахожу. Хорошая кардиограмма, вполне удовлетворительная рентгенограмма. Но было бы еще лучше, если бы он бросил курить, — сказал доктор, взглянув теперь на Алексея.
— Не знаю, — опять сказал доктор. – По-моему, ему надо хорошо отдохнуть, а потом жить долго, — заключил он. – Знаете. невроз может спровоцировать какую угодно клинику. Так что, к невропатологу, к невропатологу. И выполнять все его назначения.
— А работать я смогу? – спросил Алексей, поглядев на доктора и стрельнув своими голубыми глазами в Мячикову.
— А как сможем переносить нагрузки,  так будем и работать, — отозвался доктор.- Но опасной для жизни ситуации нет.
Мячикова кивнула.
— Сейчас вам что-нибудь платят? – спросил доктор.
— Пенсию по выслуге лет.
— Ну, вот и отдохните.
— Понятно, — сказала Лизавета Петровна, и, поблагодари в доктора, подталкивая Алексея к выходу, простившись, вышла.
Оказавшись на улице, они долго молчали. Потом долго ждали автобус. И заговорили только тогда, когда через три остановки, едва доехав до эстакадного  моста, автобус сломался. Все стали выходить, надеясь дождаться другого автобуса или трамвая.
— Пойдем, пройдемся, — неожиданно сказал Алексей, показав глазами на длинный эстакадный мост.
— А сможешь? – спросила Лизавета Петровна.
— С тобой смогу. К тому же, сегодня солнышко. Хорошо, — опять сказал он о солнышке, как совсем  недавно.  И, как тогда, Лизавета Петровна подумала, что, должно быть, это все-таки и правда, нервы. И хотя она видела его розовое лицо, его явно приподнятое настроение, внутренне она сомневалась, что он сможет перейти этот мост, чтобы дойти до следующей остановки.
— Надо же когда-нибудь начинать все сначала, — тихо сказал он.

-61-
Мячикова с интересом посмотрела на него снизу вверх. Она никогда не верила, что что-нибудь можно начать сначала. И никогда не начинала того, что не удалось сразу.
Они медленно шли, наслаждаясь весенним солнцем, теплым ветром с реки, многоголосьем автобусов и трамваев, тем сообщением, которое только что сделал доктор Силин. Жизнь продолжается. Продолжается жизнь. Это было главное. Она опять будет вставать по утрам, капать в стакан капли, давать таблетки. Потом пойдет на кухню, откуда будет прислушиваться к кашлю в комнате, чтобы через минуту-другую вернуться туда опять и открыть форточку, потому что никакими силами нельзя было убедить, что кашель  любит спертого воздуха. Потом, возвратившись на кухню, она окончательно приготовит завтрак. А поскольку готовая продукция, вроде колбасы, сыра, творога – не по карману, то надо будет что-нибудь смешивать  и взбивать, варить или жарить. После всего этого останется двадцать минут, чтобы дойти до работы. Жизнь будет продолжаться в ежедневных  бдениях о чистоте, о свежем обеде, который часто не на что приготовить, но который должен быть.  Жизнь будет продолжаться то в уверенности, то в сомнениях, то в надежде, то в отчаянии, то в радости преодоления. Она будет продолжаться без ненависти и любви… И у нее. Лизаветы Петровны Мячиковой,  должно хватить сил на это. Особенно – без любви.
Неожиданно над головой пролетела птичка. Лизавета Петровна подняла голову, и долго следила за птичкой глазами. Это была синичка. Она несла перышко. Лизавете Петровне показалось интересным посмотреть, что будет дальше. Она видела, как птичка на какое-то
время исчезла под крышей старого здания Биржи, потом, видно, проделав какую-то работу, то, зачем она туда прилетала, появилась снова, и опять пролетела над головой.
— Наверное, опять за перышком, — сказал Алексей, понимая, что именно Лизавету Петровну заинтересовало.
— И так она будет носить перышки, пока ни зайдет солнце, — сказал он опять.
— Счастливая птичка, — сказала Мячикова. – Должно быть, ее ведет любовь, коротко проговорила она, глядя теперь на воду в середине реки.
— Её ведет инстинкт. А инстинкт выше любви. Я бы так сказал – по сравнению с инстинктом любовь, ну, как бы это полегче, баловство, что ли. В конце концов, именно инстинкт обеспечивает выполнение жизненной программы.  Алексей помолчал.
— Хотя, хорошо, конечно, если присутствует еще и любовь. Но это совсем другая категория.
— Это ты давно понял? – спросила Лизавета Петровна.
— Дурак был,- сказал он, подумав о чем-то своем. —  И знаешь, почему понял?  Распалась какая-то целостность. Я тебе уже говорил об этом. И еще, что я думаю. Человек, проживший большую часть жизни, не может быть несчастливым. Просто по определению. Потому что с ним рядом – множество вещей, к которым он так или иначе прикасался сердцем, взглядом, пониманием. Вот ты, наверняка, думаешь иногда…, — что-то ещё хотел сказать он.
— Нет, я не думаю, поняла Лизавета Петровн. – Я не считаю себя несчастной. Правда, — сказала она. – И это совсем не зависит от того, что ты вернулся. Кстати, я еще до сих пор не знаю, что с этим делать, — подняла Мячикова на него глаза. – Правда, — опять сказала
она, потому  что я и есть тот человек, который прожил большую часть жизни. У меня есть вот этот город, — и она обвела взглядом все сопредельное пространство. – И эта
бегущая над гостиницей, строка, и эти исторические камни, которые давно уже считают меня своей, так долго я живу с ними рядом, и эта река, и мои дети, и наша любовь, которая тоже где-то, — посмотрела Лизавета Петровна на небо. – Только она сейчас другая. И ты сам, — продолжала она,- и, наконец, мой друг Пух, который — тоже часть моей жизни, и люди, люди, мои больные, которые говорили мне то, что, наверное, не сказали бы друг другу. Видишь, как много в этой жизни у меня моего. Алексей кивнул.

-62-
— Скажи, ты очень любишь этого своего Пуха? – вдруг спросил он.
— Не думала об этом.
— Подумай, потому что я намерен снова сделать тебе предложение, — сказал Мячиковой ее бывший муж, медленно идя рядом с ней.
И впервые за все последнее время она молчала.

Когда Лизавета Петровна подошла к зданию библиотеки, уже темнело. Завернув во двор, она нашла дом с табличкой, которую ей назвал Михаил Амвросиевич, и стала подниматься на пятый этаж. Уже на четвертом лестница была перегорожена чугунной решеткой. На ажурных воротах — прикрепленный в верхнем левом углу звонок. Она позвонила три раза. Мгновенно, где-то выше, на пятом, вспыхнул свет, и ворота открылись.  Начав подниматься и оглянувшись на закрывшуюся за ней ажурную чугунную дверь, она поняла, что все четыре квартиры пятого принадлежат одному хозяину и, должно быть, соединены между собой внутри.  И, когда она вошла в дверь, которая так же, как и внизу, автоматически за ней закрылась, она поняла, что это действительно так.
Перед ней была большая, если ни сказать, огромная комната, почти без вещей и предметов, напоминавших какое бы то ни было жилье. Белые стены и зеленые пол и потолок делали это пространство поистине беспредельным в длину. Три расположенные в дальних углах двери, выходящие в это бело-зеленое пространство из других комнат, были глухими, а четвертая, стеклянная, отделанная блестящим металлом, светилась изнутри
серовато-фиолетовым светом. Вдоль казавшихся бесконечными белых стен стояли довольно объемные, круглые тумбы, похожие на четвертую часть разрезанной поперек бочки. На двух из них стояли и, волнуясь, о чем-то говорили люди, а другие, расположившись группами, время от времени аплодировали.
— Примитивный человек – это тот, — говорил, стоя на ближней тумбе, относительно молодой, но седой уже человек, — в ком биологическая его сущность  преобладает над тем, что называют духом, — продолжал он. – И обратной связи между сознанием и биологическими структурами нет, или она очень примитивна. Потому он думает только о том, как получить удовольствие, независимо от того, как воспринимают его те, кто с ним рядом. Он рожден таким. И, пожалуй, не виноват в этом.  Но проблема есть. Она состоит в том, что нормальный человек относится к примитивному с учетом того, что тот из себя представляет. И может быть, даже сочувствует ему. А примитивный даже не подозревает об этом, и ведет себя с этим, нормальным, на равных, иногда даже пытаясь демонстрировать некое, им же самим, придуманное превосходство.
Дружные, громкие аплодисменты перебили оратора, и он движениями ладоней попросил помолчать, как делает дирижер, призывая  умерить звук.
— И тогда возникает этическая проблема, — продолжал седой человек, — которая является проблемой вечной.
В какую-то минуту аплодисменты стихли, потом, с новой силой, возникли снова, не позволяя продолжать. И человек умолк, склонив голову в ожидании тишины. — И эта проблема в том, что этот человек, не чувствуя и не понимая вещей и предметов в их
внутренних поливалентных  связях, очень хорошо понимает, что он хочет в этой жизни для себя. А поскольку объективная оценка себя и своих возможностей  у него отсутствует,
он и не задумывается над тем, может или не может  он управлять всей совокупностью неведомых ему процессов. Может или не может он управлять людьми, что требует и понимания, и деликатности, и, в конце концов, необходимой ответственности. Не зная и не понимая этого, он знает только одно – он должен всем и всеми управлять сам. Потому что даже инфузория, если за ней понаблюдать в микроскоп – не любит, когда ей ставят преграды, мешают двигаться, функционировать, и, в конце концов, жить. Он знает только
-63-
одно – если не будет управлять он, будут управлять им. И со всей силой своего подкоркового примитивизма он этого не хочет. А добившись власти, становится еще более непредсказуемым,  с одной стороны, в своем примитивизме, с другой – вследствие безнаказанности, — договорил оратор. И в этот момент Лизавета Петровна увидела  идущего к ней Гайдина, как-то совершенно по-другому воспринимая его сейчас – его светлые, вьющиеся, распрямленные на концах, волосы, делающие его голову как бы объятой облаком, его прямой эллинский нос, тяжеловатый, словно непроницаемый, подбородок, крупные светлые глаза. Он был в черном, фрачном костюме, с белой бабочкой на белой, хорошего качества, рубашке, со складками на груди, и мягкими, выступающими из-под рукава фрака, белыми же, манжетами. Он был другой. Таким она его никогда не видела и не знала.
— Интересно? – спросил Михаил Амвросиевич, слегка кивнув,  в знак приветствия, и уже видя, как Мячикова слушала, не двигаясь с места.
— Я знал, что вам понравится, — опять сказал он. – Но, к сожалению, нам надо идти. Нас ждут в комнате для приглашенных, — кивнул он подбородком в сторону стеклянной двери, откуда лился серовато-фиолетовый свет. – Наш разговор состоится там, — опять сказал Гайдин. – Когда я говорил о приглашении, — продолжал он, — я говорил о совершенно особой программе. Он посмотрел на Мячикову, жестом руки приглашая ее идти дальше.
— Российский пролетариат, имеющий такой опыт классовой борьбы, который не изучали только новорожденные,  может и должен сказать свое слово в этом вопросе, — услышала Мячикова из другого конца зала. Там, на таком же возвышении, стоял человек постарше,
чем тот, который говорил о примитивном человеке. Взлет аплодисментов стоявших рядом людей заглушил и его голос.
Мячикова с любопытством посмотрела на Гайдина. Тот несколько раз качнул головой, словно говоря – Ничего не поделаешь. Свобода.
— Это он о профсоюзах, — сказал Михаил Амвросиевич вслух. – Он уже говорил об этом..
— С победой революции, в прошлом веке, когда всем известные личности выстраивали жесткую вертикаль власти, они организовывали профсоюзы, как того требовало их  пресловутое подчинение  меньшинства большинству, а не так, как подсказывает жизнь, — продолжал оратор. – И оказалось, что директор предприятия и рабочий того же предприятия — в одном профсоюзе. Министр образования и школьный учитель. Главный врач и санитарка. И так далее, в то время, как профсоюз должен быть организован по профессиональному признаку. У рабочих одной отрасли – свой профсоюз. У медсестер, например, тоже свой. По горизонтали. Это и есть союз профессиональный. Так должно быть, потому что никогда ни рабочий, ни медсестра не смогут защитить свои права, если ей или ему, чтобы сделать это, надо пожаловаться своему директору или главному врачу на него же самого.
Теперь уже гром аплодисментов взлетел вверх, заслоняя все, что говорилось другими.
— Так во всем мире и есть – продолжал оратор – профсоюз мебельщиков, сталелитейных рабочих.
— Стоматологов, медсестер, — сказал кто-то из тех, кто стоял рядом. И все одобрительно отозвались хлопками.
— Ну, что? – опять спросил Михаил Амвросиевич. – Здесь бывает много интересного. Правда, мы только что открылись после ремонта. Но скоро здесь будет много народу. Вы приходите слушать почаще, — сказал он. – А сейчас нам пора, — кивнул он на стеклянную дверь, которая была совсем рядом.
Мысленно окинув взглядом свое шерстяное платье и неизменную цепочку на шее, Мячикова вошла в комнату, наполненную серовато-сиреневым светом.

-64-
В пространстве, гораздо меньшем, чем зал, в котором она только что была, с большим стеклянном овалом в потолке, где были видны фиолетовые сумерки, за столом уже сидели несколько  человек.
Кто-то показался Лизавете Петровне знакомым, но сразу вспомнить, кто есть кто, она не могла.
— Это – Лизавета Петровна Мячикова, — представил ее доктор Гайдин. – Работает на «скорой» больше тридцати лет. – Вы помните, Лизавета Петровна, тему нашего сегодняшнего обсуждения?
— Историография тезиса «больной всегда прав» и его популистская трансформация, — отвечала Лизавета Петровна, слегка   и уже не в первый раз подумав, почему именно ее сюда пригласили.
— Да, – согласился с формулировкой Гайдин, — Ну, кто начнет? – обвел он всех присутствующих взглядом.
Никто не проронил ни слова.
-Ну, тогда, если позволите, я. А потом — каждый. Люди должны говорить, — заключил он. – Не так ли? – опять обратился он к Лизавете Петровне.
— Наверное, да. Хотя я думаю — это, в первую очередь, позиция психоневролога, — коротко сказала она.
— Вот, когда мы с вами, Лизавета Петровна, выйдем на пенсию, вы поймете, как это важно — говорить. Для этого вовсе необязательно быть психоневрологом, — улыбнулся он. И Михаил Амвросиевич стал говорить. А Лизавета Петровна вспоминала, что знала о нем. кроме того, что он работал, как и она, на  «скорой».
Он родился здесь, в этом городе. Учился в той же школе, что и Лизавета Петровна, но закончил ее несколькими годами раньше. После окончания института много лет работал на Север, затем вернулся в родной город. Был женат, и, кажется, не один раз.  Но уже очень долго живет один и очень дружит с сыном от первого брака, который тоже врач и работает в одной из больниц города. Гайд-парк, это, похоже, главное в жизни Михаила Амвросиевича, думала она и даже не предполагала,. как была права.
— Конечно, этот тезис «больной всегда прав» возник не сейчас, — говорил Гайдин, откинув назад свою кудрявую, светлую шевелюру.
— А еще в первобытные времена, — сказала сидящая рядом с Мячиковой дама в пышной, с рюшами, розовой блузке, облик которой показался Мячиковой знакомым, но из-за того, что она сидела рядом, Лизавета Петровна никак не могла разглядеть ее лица.
— Не думаю, возразил Михаил Амвросиевич, — поскольку этот тезис отмечен глубокими размышлениями о жизни и смерти, о единстве противоположностей, как бы мы сказали сейчас. Давайте, еще раз скажем — Больной всегда прав! В чем он прав? Не в том, конечно, что он что-то требует, что-то отвергает, в чем-то сомневается, капризничает, скандалит. Он прав единственным своим правом и желанием жить. Другими словами – это жизнь всегда права. Жизнь! – еще раз повторив это, посмотрев на Мячикову и обведя всех присутствующих взглядом, сказал он.
И Лизавета Петровна рассмотрела теперь справа от Гайдина человека со светлой челкой на морщинистом лице, с очень крупными синими глазами.  Ярко-синий костюм, с голубой рубашкой, делали его похожим на слегка увядшего василька. Но это пробуждало
любопытство, и Лизавета Петровна время от времени поглядывала в сторону Василька с интересом.
— Поэтому я думаю, продолжал Михаил Амвросиевич, — что этот тезис появился гораздо позднее, чем в первобытные времена, когда люди, по сути, выполняли только функции жизнеобеспечения. Я думаю, это понятие  могло появиться в то время, когда уже были накоплены какие-то знания, когда люди стали ощущать себя существами более высокого порядка, чем всё живущее на земле, когда появились обобщения, — продолжал Гайдин, —

-65-
стали возникать науки, когда сами понятия «Жизнь» и «Смерть» приобрели свои этико-философские аспекты.
— Вы говорите о дохристианских временах? – спросила женщина в розовой блузке, сидевшая рядом с Мячиковой.
-Именно, — подал голос Василек. – Я знаю вашу позицию, госпожа Курова, — продолжал он, глядя на женщину в розовой блузке, — вы уже говорили, что предполагаете, что это сказал чиновник от медицины. Такое мнение тоже может иметь ме6сто, но мы сейчас говорим о том, когда это стало возможно. И я думаю, что это  было возможно уже в дохристианские времена. Может быть, правда, не так широковещательно, как сейчас.
— Александр Боган, — представил присутствующим Василька Гайдин. – Более половины жизни преподает античную историю и искусство.
Все с пониманием переглянулись.
Так вот я думаю, — продолжал Василек, — тезис мог появиться тогда, когда человек стал ощущать себя венцом  природы. Это был переход от первобытного строя к основанной на рабстве цивилизации.  Впервые человек стал создавать тогда «вторую природу», — продолжал Василек, глядя на Гайдина, — ирригационные сооружения, обработка металлов, путешествия по морям, закладка основы для медицины и математики.
— Да. Именно это я и имею в виду, когда говорю, что человек ощутил себя  Человеком, — произнес Гайдин. – И никогда потом – ни в феодальную эпоху, ни в капиталистическую – не был  с таким пафосом выражен в искусстве и в сознании человека идеал исполина-победителя, как в древности.
-Да ведь это, и в самом деле, надо чувствовать себя сильным, чтобы сказать «Больной всегда прав». За этим — сила, уверенность, прежде всего, в себе, готовность обеспечить
другому это право, — опять сказал Василек.- Я думаю, что тот, кому первому пришла в голову эта мысль, был именно таким человеком. Это были первые ростки гуманизма, к которому неизбежно должно было прийти человечество, чтобы не истребить самого себя,- заключил Василек.
— Как удивительно близко, Александр Александрович, иногда подходят друг к другу вопросы истории, искусства и медицины, — опять сказал Гайдин.
— Я бы сказал, что медицина – это тоже искусство, — неожиданно принял тему Василек. – И, как любое искусство, доступно немногим. Остальные – ремесленники.
— Михаил Амвросиевич, а вы не думаете, что наш обсуждаемый тезис  впервые был высказан Гиппократом, — неожиданно сказал незнакомый низкий голос.
— Нет, не думаю, — отвечал Гайдин, поворачиваясь туда, откуда прозвучала фраза. – Не думаю, — опять сказал он,  если вы имеете в виду Клятву, там этого точно нет. Там есть «о направлении режима больных к их пользе», «о воздержании принятия всякого вреда и несправедливости», «о непоказе пути страдающему человеку к худому замыслу над собой» и «о профессиональной тайне».
— Пожалуй, да. Я тоже так думаю, — отвечал тот же голос.
Теперь Мячикова внимательно посмотрела на говорящих. С Гайдиным разговаривала совсем пожилая женщина, похожая на крепенького старичка. Она сидела слева от Гайдина, и, казалось, напряженно размышляла об общей теме разговора.
— Да, вот тут кто-то говорил о ремесленниках, — опять сказала женщина, похожая на старичка. – В любой отрасли человеческой деятельности есть ремесленники. Это, так
сказать, издержки  творческого процесса, поскольку кто-нибудь должен делать техническую работу. Правда? – обратилась женщина ко всем. – Кто-то должен думать, а кто-то принимать все, как аксиому, не вкладываясь ни в одну мысль, ни в один знак пунктуации, обеспечивая, так сказать, чистые вегетативные функции.  Их, этих ремесленников, гораздо больше, чем тех, кому доступно искусство, — продолжала женщина, похожая на старичка, — скажем, искусство  врачевания. И именно потому, что их больше, — опять сказала она, — они-то и размывают то, что является основой основ какого
-66-
угодно процесса, понятия, представления. Я имею в виду, конечно, не столько основные постулаты, сколько понятия так называемого этического плана – снятие каких-то, долгое время казавшихся незыблемыми, установок, табу, упрощение смыслов, понятий, нивелирование их, низведение до двух условных точек, а иногда и просто обмена полюсами.
— Браво, Розалия Ивановна, — захлопали все. А Василек встал, и, стоя, продолжал хлопать.
— Вот мы, кажется, и подошли к тому, из-за чего затеяли весь этот разговор, — сказал Василек. – Ведь слова, как и мысли, — живые существа. Они перестраиваются, соединяются с другими, уплощаются, укорачиваются до аббревиатуры, перестают значить, что значили в том или другом сочетании или, скажем, какое-то время назад, — все  так же, стоя, договорил Василек и сел, сделав рукой, знак Розалии, чтобы она продолжала.
— Теперь мы, может быть, послушаем кого-нибудь другого? – нерешительно спросила Розалия, поглядев на госпожу Курову, в розовой блузке, сидевшую рядом с Мячиковой, и Лизавета Петровна вдруг увидела, какой по-настоящему заинтересованный взгляд был у Розалии.
— Нет, Розалия Ивановна, — отозвалась госпожа Курова. – Вам больше есть, что сказать. Из всех нас, приглашенных сегодня, вы — самый сведущий человек.
— Ну, не знаю, если вы так считаете, — с сомнением произнесла Розалия. И ее низкий голос
показался Мячиковой еще ниже, чем он был на самом деле.
— Прошу прощения, — поднялся Михаил Амвросиевич, — если кто не знает, Розалия Ивановна — наша гордость, можно сказать – наше национальное достояние. Она руководила областным отделом Здравоохранения с самых первых послевоенных лет.
Когда никого из присутствующих, в том числе и меня, здесь не было и в помине. А это было совсем непросто. Разруха, послевоенное финансирование, подручные помещения.
— Я должна перебить вас, — кокетливо сказала Розалия, обращаясь к Гайдину, сделав при этом выжидательно-вопросительное выражение лица. – Вы, Михаил Амвросиевич, и правы и неправы, — теперь улыбнулась она, что как-то не было в противоречии  с ее обрюзгшим лицом, с густыми мужскими бровями, и даже, казалось, шло ей.
— Мне помогали  люди, — продолжала Розалия. – Тогда были совсем другие люди. Потрясающие люди. С ними было легко.  А работа. Что ж. Мы были молоды, — она помолчала. – Я помню, приходили фронтовые врачи, — снова заговорила Розалия Ивановна, — лечившие людей в окружении, в партизанских отрядах, и даже был доктор, который спасал людей в каком-то концлагере. Немцы не знали, что он врач. Он пришел тогда ко мне и спросил не о том, сколько будут платить, а, будут ли платить вообще.  Это был сорок шестой год. И, когда услышал, что платят, попросил какую-нибудь маленькую комнату. Сделать это было невероятно трудно. Город в руинах. Я ему говорю «Поищи, дорогой. Найдешь, оформим. Только найди. Ты очень нам нужен.
-Нашел? – спросил Василек.
— Нашел какую-то мансардную комнату. Но прожил там недолго. Мы уж ему и квартиру нашли отдельную, это года через три. Но не дождался. Умер. Имя у него было такое странное – Люсьен. В честь какого-то революционного француза, хотя сам — чистокровный русак из Москвы. К тому времени у него в Москве как-то никого не было. И он женился здесь на молоденькой фельдшерице из Саратова. Тогда целый выпуск
Саратовского Училища сюда прислали. А потом ему присвоили звание Героя Советского Союза. Позвонили из Москвы к нам, в Горздравотдел – через военкомат узнали — и сказали, что присвоили. Я звоню ему в больницу.  «Люсик!», кричу, «Люсик!» Мы все так его звали. «Тебе Героя дали». А мне отвечает совсем другой доктор – «Люсика больше нет, Розалия Ивановна». «Как нет. Как нет?» — кричу я опять. «Ему же Героя дали» — и вдруг умолкла, и ничего сказать не могу. «Когда?» — спрашиваю, и словно волной обдало.
«Что? Вчера» — говорит. «Эмболия». – Потом приехали люди, — продолжала Розалия Ивановна. – А в городе тогда одна гостиница была. Мы их всех за счет Облздравотдела
-67-
селили.  Одних приезжих врачей было человек двадцать. Да родственники из разных городов. Да наши врачи, — немного помолчала Розалия Ивановна. — Вот для них, — сказала она, — В том числе и для Люсика, тезис «Больной всегда прав» значил то, что он должен значить. А потом пошло. Мы хотим кого-нибудь их медиков наказать. Ну, мало ли, какие причины бывают. Не нравится нам человек. А тут на него жалоба. Больной, говорим. всегда прав, без всякого разбирательства. Ведь это очень редкий и очень хорошо воспитанный человек возьмет на себя труд и обязанность, раз уж он стоит во главе коллектива, быть объективным. Это редкость. Таких людей почти нет. А остальные – прав не прав… Зато больной всегда прав. А там и больной-то, может быть, какой негодяй с криминальным прошлым. А мы человека безо всякого разбирательства. Это, конечно, не делает чести нам, руководителям. Вобщем, прекрасный тезис против самих же медиков и обернулся. Конечно, это – трансформация, которая, к тому же, оказалась очень удобной.
Я, знаете, — почему-то посмотрела Розалия Ивановна по сторонам, — имею в виду ту демагогию, которую в последнее время несет с собой этот тезис. Я  очень старый человек, чтобы чего-то бояться. В условиях последних перед перестройкой лет это вообще звучало, как насмешка. У нас недостаточно больничных коек, хронически не хватает медикаментов, никакого санаторно-курортного лечения даже для сердечно-сосудистых больных. А мы говорим  «Больной всегда прав» Чистейший популизм. Всего лишь – популизм, а не официальная социальная политика государства.
— Значит, менять было нужно? – отозвалась долго молчавшая Розовая Блузка.
— Конечно, нужно, госпожа Курова, — внимательно посмотрела на Розовую Блузку  Розалия, обратившись к ней так, как совсем недавно это сделал Василек, который, судя по всему, был с этой Куровой знаком.
— Менять, конечно, было нужно, — сказала бывшая Заведующая Областным Отделом Здравоохранения. – Но опять что-то не то. Организовали настоящий беспредел. Ведь сейчас Главный Врач может назначить себе зарплату столько, сколько сам пожелает. Причем, говорить об этом широким массам запрещено. Носятся с идеей  этого семейного врача, когда в Америке от этого давно отказались. Педиатрию объединяют с гинекологией. гинекологию – с педиатрией. Как можно! Педиатрию! – не договорив, умолкла Розалия Ивановна. – Не понимаю. Охрана матери и ребенка. Там столько проблем. И вдруг всем этим будет заниматься участковый врач. Да пусть она хоть семи пядей. Ой, что это я разговорилась. Простите, старуху, — спохватилась Розалия.
— Ничего, ничего, — подала голос Курова, как выяснилось — главный врач какого-то городского роддома.
— Я что-то не так сказала? – почему-то спросила ее Розалия – Вы не можете сами назначить себе, сколько захотите?
— Я бы не хотела обсуждать это с вами, — отвечала Курова, вздрогнув всеми своими розовыми рюшами.
— Нет, господа, — смягчил ситуацию Василек. – До тех пор, пока здравоохранением будут заправлять сантехники… – чего-то не договорил он. – Я уж не медик, и то понимаю.
Все примолкли. Информация, хоть и общеизвестная, но подоспела во время. И каждый какое-то время оставался наедине с ней.
— Так. Спасибо, Розалия Ивановна, — сказал до сих пор молчавший Гайдин.  – А короткое резюме мы попросили бы сделать Лизавету Петровну, как человека сегодня, сейчас работающего на «скорой», — заключил Михаил Амвросиевич, несколько раз взглянув на Мячикову, и, видимо, понимая, что она побаивается.
— Говорить после таких авторитетных людей, — сказала Лизавета Петровна, поглядев на Гайдина, будто собираясь отказаться.
— Смелее, смелее. Я знаю – вы иногда говорите дельные вещи, — улыбнулся Михаил Амвросиевич. – Очень важно послушать человека, который так долго, как вы, работает на «скорой».

-68-
— Спасибо Михаил Амвросиевич, — отозвалась Мячикова. – Мне тоже было приятно и интересно послушать всех.
— Даже такую старуху, как я, — недоверчиво спросила Розалия.
— А вас особенно, — сказала Лизавета Петровна. И все утвердительно закивали.
— Да. Я действительно очень давно работаю на «скорой», и отношусь к той категории медицинских работников, которым, наверное. уже ничего платить не будут, а они все будут работать, — начала Мячикова.
Все улыбнулись, поглядев друг на друга.
— Но анализ тезиса «Больной всегда прав», который был здесь сделан, — продолжала Лизавета Петровна, — только подтверждает то, что мы видим и слышим каждый день – понятие «Больной всегда прав» обесценивается  все больше и больше. И чем больше чиновник нарушает, отступает от правил, размывает и подменяет одно другим, чем больше  недодает больным и здоровым, тем чаще и охотней он повторяет то, что, по совести, говорить ему надо как можно реже, — она помолчала.
— И никакие повышения зарплаты ничего не изменят.
Розалия и Василек дружно захлопали. Госпожа Курова не проронила ни слова. Михаил Амвросиевич с каким-то новым выражением лица смотрел на Мячикову, ожидая, когда она заговорит снова.
— Но думаю, как бы ни исказили этот тезис люди, время и обстоятельства, — продолжала Лизавета Петровна, — он все равно в нас есть и будет. Иначе – чего же стоит человек, если
в нем не будет  самого лучшего, что в нем есть — сострадания. Оно будет всегда. Нисколько в этом не сомневаюсь, — сказала Лизавета Петровна, и умолкла, оглядев всех присутствующих. Потом подняла глаза вверх. Там, на видном сквозь стекло серо-фиолетовом небе, светила крупная и пока единственная звезда. И все-таки больной всегда прав, — коротко сказала Мячикова.
Все захлопали.
— Вот, наши медики, — сказал Михаил Амвросиевич, обращаясь ко всем. Он хотел сказать что-то еще. И оно было совсем близко, в его глазах, но Розалия Ивановна прервала это редкое краткое мгновенье, почувствовать которое бывает достаточно, чтобы навсегда что-то понять, принять, переиначить.
— Мишенька, нельзя ли распорядиться насчет кофе? – спросила Гайдина Розалия Ивановна. – Только у тебя пью хороший. Жду, жду, а все не несут.
— Сейчас будет, Розалия Ивановна, — отвечал Михаил Амвросиевич, нажимая на серую кнопочку, рядом со стеклянной дверью.
Потом, сделав знак рукой, чтобы его подождали, вышел за дверь. А когда через минуту вернулся, сказал, что в зале полно народу, и в левом углу один очень интересный человек говорит о любви. Потом Михаил Амвросиевич поблагодарил всех и сказал, что после кофе можно попринимать участие в дискуссиях в большом зале.
— Это там, где говорят о любви? – спросила Розалия.
— Он уже третий день говорит,- отозвался Гайдин. – Говорит интересно. Какая-то личная драма. Его самого я не расспрашивал. Мне важно, чтобы он выговорился. Все равно –
кому. Всем! Всем, кто слушает, — уточнил Михаил Амвросиевич. – Сегодня, я вижу – он гораздо уравновешенней, чем три дня назад, когда он только пришел. Так. Это слева. А справа человек рассуждает об устройстве профсоюзов. Мне кажется – все очень логично, — посмотрел он на Мячикову, зная, что она уже кое-что слышала. А недавно, — продолжал Гайдин, — пришел один человек, который когда-то давно убил свою жену, отсидел срок. А теперь у него появилась потребность выговориться. Ночи не спит. А днем сюда ходит. Я уж предлагал ему что-нибудь принять. Пока отказывается. Кстати, Розалия Ивановна, — обратился Гайдин к Розалии снова, — вы не хотите написать свои воспоминания?

-69-
— Ну, Мишенька, я же не убивала свою жену, — капризничала Розалия. – И потом, Мишенька, я хочу кофе.
— Сейчас будет. А о том, что я вам сказал, подумайте. Каждый человек уникален, — заключил Михаил Амвросиевич.
— Я подумаю, — отвечала Розалия, уже глядя на хорошо стриженного и бритого мальчика, в черном костюме, который принес поднос с кофе. – Замечательно, — опять сказала она, втягивая носом вкусный запах.
— Я обязательно подумаю, Мишенька, — уже весело сказала она. – Я много помню. Например, помню, как в область приехала ваша Серафима. Такая видная была. Все переделывала. Всем интересовалась. Я даже удивляюсь, что она сидит у вас на статистике
Потом Труш. Тоже при мне приехал. Спокойный, умный, знающий. Ты, Мишенька, конечно, уже после меня. Я была на пенсии. – Розалия помолчала, отпивая кофе. – Так что, про тебя не помню, — как-то извинительно сказала она. – Но зато помню пожар в больнице «скорой помощи». Про пожар, наверное, тоже надо написать? Как ты думаешь, Мишенька. А? – просияла Розалия, увидев, что тот же хорошо стриженный и хорошо бритый мальчик, в черном,  принес каждому по две маленькие мягкие и очень душистые булочки. – А ты будешь меня поить кофе, Мишенька, если я и вправду напишу? – вдруг спросила Розалия Ивановна, улыбаясь.
— Конечно, Розалия Ивановна, приходите, мы всегда вам рады.
— Ну, тогда, пожалуй, напишу, — сказала она. надкусив недавно принесенную булочку. И вдруг застыла на вдохе удивления и радости, не имея возможности всплеснуть руками, так как обе они были заняты.
— И в самом деле, очень вкусная булочка, — сдержано сказал Василек.
Госпожа Курова пила только кофе, так и не притронувшись к булочкам.
А Лизавета Петровна смотрела на Розалию, и улыбалась.
Она знала, что эта некрасивая пожилая женщина, с широкими мужскими бровями, низким голосом и все еще любопытным взглядом, живет одна. И то, что она сама знает, и умеет делать в этой жизни, а главное – то, что она сама заслужила, и есть ее единственное достояние.
— Какой прекрасный кофе, — после долгой паузы сказала Розалия Ивановна, обращаясь к Гайдину.
— Еще? – спросил Михаил Амвросиевич, кивнув на прощанье госпоже Куровой, которая уже поднялась и направлялась к выходу.
— В другой раз, — ответила Розалия, неожиданно обратив внимание на слова, которые услышала в открытую Куровой дверь.
— Это он говорит о любви, — спросила Розалия Ивановна.
— Да. Он излагает свою концепцию, — ответил Гайдин.-  Хотите послушать?
Розалия Ивановна почему-то рассмеялась. Потом умолкла. В глазах ее промелькнуло сомнение.
— Может быть, в другой раз, — через минуту сказала она, поднимаясь, чтобы идти к выходу.
Следом за ней поднялся Василек.
— Розалия Ивановна, не торопитесь. За мной должен заехать сын.  Мы вас подвезем, — сказал он.
— Как вы любезны, — сказала Розалия, подняв свои широкие брови и убавляя шаг.
— Ну, как, понравилось? – спросил Михаил Амвросиевич Мячикову, когда они остались за столом одни.
— Я думаю, вы делаете очень большое дело, — сказала Лизавета Петровна, глядя на Гайдина и не очень надеясь, что он ответит. Так далеко, казалось, он был в эту минуту.
— Вы и правда так думаете? – спросил Михаил Амвросиевич, немного помолчав.- Не все понимают, опять сказал он, продолжая смотреть куда-то далеко.- Возможность говорить — это единственное, что у них есть, — опять заговорил Гайдин. – Пока человек обменивается
-70-
с окружающей средой, он жив. Ведь каждый из нас – это маленькая Вселенная. Непрерывная смерть и непрерывное рождение. В человеке есть все – от минерала до бога. Он помолчал. – Если вы читали Ницше, — через минуту заговорил он снова, — у него Заратустра говорит – «Я от сегодня и от прежде. Но есть во мне нечто от завтра, послезавтра и от некогда». Лиши человека информационного обмена, и он станет ничем, — продолжал Михаил Амвросиевич, — потому что перестанут функционировать механизмы центральной нервной системы – головной мозг, спинной, системы органов, и потом – клетки. Отсюда неврозы, гипертонии. Да что там говорить, — заключил Гайдин. – Да. И еще неправильный взгляд на вещи. Это тоже надо сказать, — добавил он. – Больше того – чем регулярней, интенсивней информационные процессы, тем дольше сохраняет себя человек как индивидуум. Я давно хотел сделать что-нибудь, чтобы люди могли приходить, выговариваться, общаться. Вот этот молодой человек, который говорит о любви уже третий день… Там, в углу, — напомнил он, — Пришел бледный, под глазами синева, руки трясутся. Я подумал вначале, что он – алкоголик, или того хуже – наркоман, — продолжал Михаил Амвросиевич. – Сегодня он уже говорит о какой-то концепции. Правда, я еще не вникал. Но он совсем другой. Даже трудно представить себе, что он был таким. каким я увидел его в первый день.
— Но, Михаил Амвросиевич, — почему-то понизила голос Мячикова, обращаясь к Гайдину. – Ведь все это стоит денег.  И, должно быть, немалых. Как вы справляетесь? Вы что-нибудь имеете с этого предприятия?
— Я? – будто не сразу понял Гайдин. – Свободный человек не должен работать ради грязной наживы! – произнес он, слегка улыбнувшись, должно быть, вспомнив греков. – Но, если серьезно, — продолжал он, — Что-то у меня самого было. Потом есть люди, которые хотят помочь и помогают.
— А те, кто приходят сюда, это…
— Это совершенно нормальные люди, — понял Гайдин, — Только в критической ситуации. Им надо выговориться. А здесь всегда есть, кому.
Немного помолчали.
— О чем вы думаете? – вдруг спросил доктор.
— Я думаю о том, что природу можно все-таки обмануть.
— Браво, Лиза! Можно, я буду вас так называть?
Лизавета Петровна кивнула.
— Так вот, Лиза, это самая потрясающая мысль, которая однажды пришла мне в голову, — улыбнулся Гайдин. – Но нельзя обмануть себя, — чего-то не договорил он.
— Вас что-то тревожит? – нерешительно спросила Мячикова.
— Тревожит? Только иногда, когда думаю, что жизнь проходит. И проходит она где-то рядом.
— Вы так думаете? Вы? Человек, который живет такой насыщенной жизнью? – не поверила Мячикова.
— Жизнь должна быть не насыщенной, а гармоничной. В этом разница. К тому же мы несчастны не потому, что и в самом деле несчастны, а потому, что таковыми себя считаем.
— А ваша семья? – спросила Лизавета Петровна.
— Два раза обзаводился, — как-то обыденно сказал он. – Не заладилось. Одну я сам оставил. Вторая оставила меня. Все это как-то скучно. Он помолчал. – Знаете, некоторые женщины думают, что, если они красивы, то им позволено быть дурами. Красота в таком сочетании — это довольно обременительно.
— А вы знаете, что могло бы внести гармонию в вашу жизнь? – неожиданно спросила Мячикова. – Иногда знать – это уже много.
— Знаю. Но пока это проблематично, — глядя куда-то поверх ее головы, отозвался Михаил Амвросиевич.
— Знаете, почему я пригласил вас сюда? – вдруг спросил он.
-71-
Мячикова молча смотрела на него, стараясь понять, о чем он. И мысль, что сейчас он скажет что-то такое, чего говорить не надо, становилась все ближе и ближе.
— Мне очень хорошо говорил о вас профессор Балакирев и его дочь Галина. Она совсем недавно защитилась. Умная девочка.
— Да. Я знаю, часто бываю у них, — отозвалась Мячикова, с удовольствием вздохнув. – Красивая женщина, правда? – опять спросила она, имея в виду Галину.
— Она замечательная, — согласился Михаил Амвросиевич. – Но это – не то, о чем мы только что говорили. Она — слишком женщина. А мне, в первую очередь, в любом человеке нравится его космос, его астрал.
— В самом деле? А все остальное?
— Остальное тоже нравится. Но интересует меньше, — улыбнулся Гайдин.

— Да прилепится жена к мужу своему, — донеслось внезапно из зала, и, подумав, что, должно быть, не плотно закрыта дверь, Мячикова с Гайдиным переглянулись.
— Вероятно, это касается и мужа тоже? – просто так спросила Лизавета Петровна.
Гайдин улыбнулся.
— Это – Библия, — сказал он. И это скорее правило, чем Закон. А правила имеют исключения. Вот такая простая антитеза, — подвел черту Гайдин, снова обращаясь в слух.
— Мы должны добиваться горизонтального устройства профессиональных союзов, — опять донеслось из зала.
— Долго он говорит, — отозвался Гайдин. – Уже часа три.
— Сюда бы Серафиму, — вспомнила Лизавета Петровна, — Она бы все это творчески переработала.
— Вы думаете? – поднял Гайдин глаза на Мячикову. – Она должна быть у меня. Я приглашал ее с ее эрой Водолея, — улыбнулся он. – Но она, как встретит меня, так сразу протяжно так говорит – «Михаил Амвросиевич, я же не могу стоять на этой вашей бочке. Не будет ни бочки, ни меня». Так уж я в последний раз говорю – «Хорошо. Я приглашаю вас к дискуссии за столом в овальном кабинете под звездным небом. Как самого почетного гостя».  «Подумаю», говорит. Но пока согласия не дала.
— А тем, кто там говорит в этом зале, — кивнула Мячикова на слегка приоткрытую дверь, — Вы тоже даете кофе?
— Ну, если очень попросят. Вообще-то, конечно. тем. кого я приглашаю сам. Это как бы другая категория, — улыбнулся Михаил Амвросиевич.- А из тех, кто приходит без приглашения, получают только люди, которые говорят…
— Кстати, хотите еще кофе? – спросил он.
Мячикова кивнула. И Михаил Амвросиевич нажал серую кнопку рядом со стеклянной дверью.
— И тогда я сказал, обращаясь к богам, — послышалось снова из зала. – Вы разрешили мне  совершить путь на солнечной колеснице. Но я промчался на ней слишком низко и опалил землю. Потом я поднялся высоко, высоко  и опалил небесные жилища. Научите меня, как совершить средний путь. Кто-то говорил мне, что средний путь – самый безопасный.  «Ты не можешь совершить средний путь»  – ответили боги, — Не забывай, что ты – сын Феба. А сыну Солнца совершить средний путь не дано».
— Что это? – спросила Лизавета Петровна Гайдина, кивнув на дверь, откуда доносились стихи.
— Это что-то из Овидия. Кажется, «Метаморфозы», — отвечал Михаил Амвросиевич, продолжая прислушиваться.
— В прошлый раз он читал другие стихи, — продолжал он об ораторе. – Тогда его просто вынесли на руках. И я видел, как он был счастлив, — опять сказал Михаил Амвросиевич.

-72-
Через несколько минут, когда было покончено с кофе, и Гайдин сделал несколько распоряжений тем, кто здесь еще оставался, они с Мячиковой вышли на улицу. Там было почти совсем темно. Безмолвно мерцала единственным фонарем, словно единственным глазом, библиотека. Теплый, но сильный, ветер гнал вперед какие-то обрывки газет, прошлогодние листья, и еще что-то такое, от чего хотелось освободиться.
— У меня здесь, за углом  машина.  Я подвезу вас, Лиза, — сказал Гайдин.
— Если позволите, я пройдусь. Спа-си-бо, — глядя на него, по слогам сказала она.
Гайдин развел в стороны руки, не сказав больше ни слова.

Уже с первого этажа зданий «скорой», с круглыми каменными ступенями, с длинными, почти вертикально рвущимися в небо перилами, куда они все-таки не долетали, было слышно оживление. И хотя все было как всегда —  и стихийная летучка на втором, у доски объявлений, и затаившийся с внутренней стороны туалетной двери Винтовкин, выжидающий очередную жертву, и грохочущий звук ведер, где-то поблизости. обнаруживающий в конце концов санитарку, и обсуждающий какие-нибудь подробности и то и дело взрывающийся хохотом конференц-зал, — это оживление придавало всему происходящему какую-то непривычность и праздничность. И это заставляло взглянуть на мир совсем иными, чем еще вчера, глазами. Бог не выдаст, свинья не съест, думал кто-нибудь, видя, как приветливо сегодня здоровался с ним тот, кто еще совсем недавно
проходил мимо. Бывают же такие приятные дни, думал опять этот кто-то, с улыбкой отвечая на приветствие и даже напевая про себя какой-нибудь пустячок, направляясь на третий, туда. где был эпицентр оживления, едва ли не пробегая последние несколько метров. Зарплата!
Но, чем ближе подходил человек к заветному окошку, где ее, эту зарплату должны были выдавать, тем дальше становился от него этот замечательный миг. которого он уже не чаял дождаться.
Несмотря на то, что зарплату еще не выдавали, все прилегающее к кассе пространство было до отказа забито людьми. Они стояли, сидели на стульях, сидели на корточках. Некоторые, не выдержав напряжения замкнутого пространства, выходили из коридора на лестницу и там, усаживаясь на ступеньки по обеим сторонам лестничного пролета, оставив в центре только узкий проход, терпеливо ждали. Иногда кто-то проходил мимо, наверх. Осторожно ступая со ступеньки на ступеньку, стараясь не задеть тех, кто замер в бесконечном ожидании, этот кто-то медленно пробирался по коридору. Туда, где был Артур Артурыч и его птица Феникс, сегодня идти никто не хотел, и, несмотря на то, что все стены и выпуклости в коридоре были заняты людьми, дверь. за которой стучала на своей машинке птица Феникс, оставалась свободной. Здесь были люди, отработавшие сутки, двое или даже трое назад и теперь пришедшие из дома, чтобы получить зарплату,
поскольку это надо было сделать в течение трех дней. Потом остававшиеся  деньги опять куда-то исчезали.
Были и такие, кто дежурил сегодня, сейчас, и по разным поводам оказавшись на  Центральной станции, заходили узнать, как дела, втайне надеясь, что их пропустят. Стоять в очереди они не могли – в любой момент мог вызвать больной. Но каждый, выглядывая какого-нибудь знакомого или того, кто просто понимал, что, будучи на линии, стоять невозможно, надеялся, что пропустят. Свои ведь.  Но ничего такого чудесного не происходило. Никто не только не пропускал, но делал вид, что незнаком. Денег было мало. Зарплата не вся. А когда она будет вся, никто не знает. Значит, кто получит, тот получит. Остальные – ждите.
Особенно трудно было стоять тем, кто был с суток, их было сразу видно по серым лицам и какому-то рассеянному,  малоподвижному взгляду, обращенному внутрь самого себя. И никакие косметические приемы – ни пудра, ни массаж – не могли скрыть
-73-
бледность и синеву под глазами, этот симптом бессонной ночи, когда щитовидная железа и гипофиз вынуждены были вырабатывать гормоны сверх всякой нормы, чтобы дать возможность преодолеть ночную психофизическую нагрузку.
Лизавета Петровна была почти у кассы. Она давно посчитала – впереди двенадцать человек. Машина, на которой она работала, была восьмичасовая, и Мячиковой удалось занять очередь в половине восьмого. Но сейчас уже была половина одиннадцатого, а все, кто только что подходили, становились вперед. Один  к одному, другой – к другому. А что скажешь? Все свои. И, может быть, нигде больше, чем в этой очереди. не проявлялись люди так полно и до конца. Нигде с такой скоростью не возникали симпатии и антипатии, не рвались привязанности и связи, не проявлялась жизнь еще с одной, неведомой до сих пор стороны. Зарплата!
Продолжая стоять, Мячикова видела, как тесно прижимались друг к другу люди. Казалось, они держались за впереди стоящего всеми своими выступами, всеми своими излишествами, стараясь заполнить все остающееся свободное пространство между собой и тем, кто стоял впереди. Держась за углы и стены, чтобы сохранить равновесие, они боялись шевельнуться, потому что прорвавшийся в какую-нибудь гипотетическую щель воздух мог на какое-то время разъединить тех, кто стоял друг за другом, и тогда во вдруг образовавшееся пространство может проникнуть кто-то третий, а с ним – кто-нибудь еще, и оттеснить, оттеснить тебя назад.
И ничего не скажешь – все свои. И тогда надо будет стоять в очереди еще дольше. И хотя пока денег еще не выдавали. и можно было где-нибудь посидеть, размять  набрякшие от ночной работы ноги. никто не уходил. Назад не станешь.
В какой-то момент на лестнице возникло оживление. Лизавета Петровна повернулась к двери и увидела кассиршу, пробирающуюся по узкому проходу, образованному стоящей толпой, по направлению к кабинету Главного.
— Приехала, — ворвалось в коридор, и несколько сотен глаз обратились налево, и Мячикова увидела собранные в хвост светлые волосы, которые скрылись за дверью, где сидела птица Феникс.
— Вон, вон. Пошла к Главному, — донеслось откуда-то справа, и расступившийся было люд снова равномерно распределился в коридорном пространстве. Выдохнув воздух вправо, потом влево, Мячикова снова стала ждать.
— Эй, вы, там! Не давите! – неожиданно сказал кто-то. Слегка повернув голову, Лизавета Петровна узнала Гарика. Он улыбался своей всегдашней улыбкой, которая, казалось, должна была располагать к нему.
— Надо вас уплотнить немного, — опять сказал Гарик, слегка хохотнув, и кое-кто засмеялся.
Надавив на тех, кто был впереди, так, что Мячикова оказалась совсем близко у кассы, а те, кто стоял впереди, были теперь от кассы далеко, Гарик опять хохотнул.
— Эй, вы, там! Не наглейте! – заверещали впереди, —  Еще вся наша смена придет. Мы на всех занимали,  —  сказал кто-то. И в ту же минуту очередь задвинулась обратно. Теперь Мячикова оказалась снова далеко от кассы. А Гарик где-то за спиной, опять весело засмеялся. Но поскольку гипотетическую брешь между пожилым, стоявшим за Мячиковой. фельдшером с Центральной станции и Гариком, стоявшим за ним,  последний сделал вполне реальной, чтобы поставить кого-то из своих знакомых, дышать стало еще труднее.
Лизавета Петровна стояла молча, стараясь ни о чем не думать. Так легче, — время от времени проносилась мысль, — Ни о чем не думать.  Теперь она так обрадовалась своему новому опыту, что прикрыла глаза. Через минуту стало жарко. Словно некие волны тепла и света подняли ее и понесли куда-то вместе с теми, кто стоял впереди. и к чьей спине она прижималась так, чтобы не образовалась брешь, чтобы туда не смог протиснуться кто-то третий. Они, эти волны, несли ее вместе с фельдшером. который стоял сзади, вместе с Гариком Муслимовским, стоящим за ним, они несли ее туда, где был обозначен выход из
-74-
коридора – на лестницу и потом ниже. ниже – в пространство, солнышко и свободу. И люди, которые были и впереди, и справа, и сзади, и даже потолки и стены казались ей каким-то большим кораблем, медленно вплывающим в новую, неизвестную жизнь, где все, к чему она привыкла, что окружало ее, что вдохновляло ее жизнь, ее каждодневный труд, желания и соблазны, станет совсем не тем, чем было раньше. Лизавета Петровна не успела подумать об Эре Водолея. Где-то рядом пронзительно закричал ребенок.
— Нина, Нина, — возьми ребенка, — услышала Лизавета Петровна голос Серафимы и открыла глаза, потому что в эту минуту всех их, стоявших друг за другом, что-то сдавило.
-У-у – у,  — выдохнула очередь, слегка придвинувшись к кассе.
— Возьми ребенка, — опять крикнула Серафима.
— Мама!- кричал откуда-то снизу малыш. Но в эту минуту пробирающаяся к выходу Серафима, которая в этой очереди никогда не стояла – за ней всегда охотились кассирши, чтобы она расписалась в получении зарплаты в самый последний день – подхватила плачущего ребенка на руки. Он стоял где-то внизу, между синими и черными джинсами и чьей-то хозяйственной сумкой, и в какой-то момент потерял мать. Бледная, как бумага, фельдшер детской бригады Нина, часто работавшая с Алиной Звягинцевой, с искаженным от ужаса и страха за ребенка лицом, крикнула –
— Серафима Гелевна,  посадите его внизу, в диспетчерской. Я не могу выйти.
Серафима кивнула, и, крепко прижимая ребенка к себе и переступая через сидящих на каждой ступени людей, вынесла мальчика на второй этаж. Другие женщины, имея на руках детей, поднимались наверх только до второго пролета.  Дальше было страшно. А что кому скажешь – все свои.
Продолжая стоять, не шевелясь, и почувствовав себя немного бодрее после того, как она все-таки немного вздремнула, Лизавета Петровна почувствовала в груди какое-то беспокойство. Давление, подумала она. нащупывая в кармане таблетки, которые всегда носила с собой. Но, чувствуя таблетки в кармане наощупь, она никак не могла достать их оттуда рукой, чтобы проглотить. Так тесно рядом стояли люди. Тогда Мячикова попросила стоявшего рядом мальчика-практиканта. который был так мал ростом, что мог достать из кармана то, что ей было нужно.  Поблагодарив практиканта одними глазами, Лизавета Петровна почувствовала, что очередь снова сдавило. И опять сжавшаяся толпа, пропустив теперь направляющуюся в кассу кассиршу, после того, как она выдала деньги тем, кому полагалось в первую очередь, расслабилась и распространилась снова, приняв прежние очертания.
— У-у-ух, — выдохнула толпа, заметно заволновавшись и уставившись всеми своими глазами в окно, которое вошедшая в кассу кассирша уже открывала изнутри так, что оставалась только одна решетка.
— На всех денег не хватит, — бойко прокомментировала кассирша, настороженно взглянув в окно.
— А когда? – безнадежно спросил кто-то.
— Счета арестовали. Все вопросы к Артур Артурычу, — отвечала она, поглядев на часы, где было уже двенадцать.
— В час закрою на обед, — опять сказала кассирша, стрельнув в толпу напряженным взглядом.
Истощенная ожиданием и безрадостной перспективой толпа глухо роптала.
Наконец, стали выдавать деньги.  Оказалось, что у каждого из тех, кто стоял впереди, было еще по три-четыре доверенности на получение зарплаты для тех, кого в очереди не было. Так что шанс получить деньги сегодня уменьшались еще в три-четыре раза. А учитывая, что деньги — не все, и вовсе равен нулю. Теперь Лизавета Петровна обдумывала – стоять или не стоять дальше. На мгновенье в двери, выходящей на лестницу, возник Козодоев. Молча, окинув взглядом и тех, кто был близко к кассе, и тех, кто был далеко, Козодоев посмотрел на Мячикову раз, потом другой. Но Мячикова скорее почувствовала,
-75-
чем увидела это. Когда она взглянула в дверной проем еще раз, Козодоева там уже не было. И вдруг очередь заволновалась снова. Оказалось — не подписана ведомость на отпускников. И снова раздвинувшись, сдавив саму себя и поглотив кассиршу, толпа продвинула ее по узкому проходу к двери, за которой сидела птица Феникс и из которой, уже в пальто и с ключами, выходил Главный. Следом за ним, обремененный всегдашним «дипломатом» и еще какой-то поклажей, пробирался Винтовкин. На какое-то время шествие остановилось. И через несколько минут, после подписания ведомости, толпа, снова сдавив себя, приняла кассиршу, чтобы вплюнуть ее обратно в кассу.
На часах была половина первого, и, почти решив уходить, Лизавета Петровна стала думать. сколько еще она сможет прожить без зарплаты.  Оставалось пятьдесят рублей. Это – чай, сахар, хлеб. Картошка в доме была. И, кажется, немного растительного масла.
Дня два они с Алексеем на этом продержатся, думала она, намереваясь выходить из очереди. Но тут Гарик Муслимовский  решил еще раз очередь продвинуть.
Дождавшись, когда из нее  выбрались двое получивших зарплату, Гарик неожиданно и сильно так надавил на людскую массу, что впереди стоявшие от внезапности ничего не успели предпринять, и она, Мячикова, подавшись вперед, оказалась прямо перед кассой.
— У — ух, — исторгла толпа.
— Мячикова, — сказала Лизавета Петровна в окошко, ухватившись рукой за решетку, после чего оторвать её оттуда было уже невозможно. Так она получила зарплату. Правда, впереди кто-то недовольно что-то говорил. Но недолго. И в самом деле – свои.
Бывают же приятные дни, думала Лизавета Петровна, шагая трясущимися ногами по ступенькам вниз, стараясь не наступить на кого-нибудь, кто расположился там. Бывают же приятные дни, — опять подумала она, уже выходя из здания и ловя налету оторвавшийся от плаща пояс. Зарплата.

— Ну, тебя ждать, — сказал Пух, впуская Лизавету Петровну в квартиру, улыбаясь и слегка качнув головой.
— Ты же сам сказал «в пять», — отозвалась Мячикова, заметит еще с порога слегка сморщенный лоб и взгляд, от которого совсем немного до откровенного упрека.
— Да. Сказал. Но могла бы и пораньше, — проговорил Пух, на мгновенье погасив улыбку. И Лизавета Петровна не знала, шутит он или говорит серьезно. Сделав два или три шага по направлению в глубину квартиры, она остановилась и теперь смотрела на Пуха, стараясь понять причину его раздражения. Она видела его темно-золотистые волосы, прямой нос, цвета спелой вишни глаза, и понемногу  понимала – он ждет ее давно. С минуту она
смотрела ему прямо в глаза, в которых, казалось, не было ничего такого, что было бы ей непонятно.
— Пух, — наконец, сказала она, подойдя и обняв его, — Я тебя поздравляю. Я поздравляю тебя, Пух, опять сказала она, чувствуя, как уходят, исчезают куда-то все условности и границы, и ничего не надо придумывать, ничего предугадывать  наперед, и все будет именно так, как должно быть, и ни за что не будет так, как быть не должно.
— Пух, Пух, — говорила она, сама понимая, как рада его видеть. На мгновенье ей показалось, что где-то в глубине ее самой что-то вздрогнуло, заволновалось. Словно проснулся дремавший до сих пор маленький белый барашек, этакий «бяшка». Проснулся и побежал, побежал по травке, боднув рожками одуванчик. Потом остановился и, глядя на нее широко раскрытыми, преданными глазами, долго стоял, не шевелясь, пока его ни нагнал ветер и ни унес с собой, паревратив в белое кудрявое облачко.
— Пух,- опять сказала она, тронув губами его заметно поседевший висок, — я так давно тебя не видела.
— Теперь ты сможешь видеть меня, когда захочешь, — сказал он, улыбаясь и не отпуская ее от себя.

4 часть

Exit mobile version